Speaking In Tongues
Лавка Языков

В.И.Пузько

МЕРЦАНИЕ МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И СМЕРТЬЮ









Так, в жизни есть мгновения --
Их трудно передать, --
Они самозабвения
Земного благодать.
Ф. Тютчев




Судьба человека есть не непрерывный континуум событий, а лишь те мгновения его бытия, которые возникают в нем, когда словно что-то озаряет их светом. Неизвестно, есть ли человек этот источник света, но он живет длением в себе тех мгновений, которые освещены в нем этим светом. Как будто мерцание этих мгновений и есть весь состав его жизни, поскольку все остальное лежит во тьме его памяти и не присутствует в его бытии. Это мерцание мгновений «собирает» жизнь человека в тех пространствах, где возможна полнота собственно человеческого акта. М.Бахтин называет эти мгновения ответственными поступками человека, в которых он обретает свою единственную единственность, или не-алиби бытия, В.Библер -- нравственными перипетиями, Г.Зиммель -- кульминациями. Мы же воспользуемся образом Г.Марселя -- «словно в молниеносной вспышке» возвращаются к нам в своего рода символическом качестве святые ценности нашей жизни. Мы полагаем, что эти озарения, вдохновения, понимания... всегда совпадают с мерцанием между жизнью и смертью. И в этот момент мерцания человек есть и нет, остро прикасается к «я есть» перед лицом «ничего», и при этом приумножается -- двоится и пребывает в единстве, припав к Смыслу Целого. Мерцание -- континуум высвечивания мгновений предельной очевидности и ясности осуществимости и феноменальной полноты человеческого «я здесь» -- предельной включенности, живого присутствия человека в мире и мира в человеке.
Не жизнь, и не смерть -- конечности бытия человека, -- а именно мерцание между ними есть предельная онтологическая данность человеческого. Удерживание предела, границы дает актуальность целого существования человека -- «живого, невербального, внутри и в момент акта существующего» (М.Мамардашвили, 190-191).
И первый момент этого мерцания -- рождение и роды, когда и мать и дитя мерцают между жизнью и смертью: между еще не родившимся, но уже существующим, между рождением и еще удержанием, или моментом двоения.
Магнетизм этого состояния не скрывают открытые своему бытию дети, еще не научившиеся скрывать от себя истину жизни и пути к ней -- игры: «прятки», «жмурки», и постоянный обмен ролями при этом мерцании «я здесь -- меня нет»: я тот, кто скрывается, и тот, кто обнаруживает. Утаивание и открытость (хайдеггеровское онтологическое свойство) играется детьми с той всепоглощающей отдачей «настоящности», что сладость мгновений близости и остроты своего светлого «вот» бытия в ком-то остается вечно желанной. И театр -- открытое пространство человеческой метаморфозности -- жив вечно, потому что и актер, и зритель вечно хотят «быть» в присутствии-отсутствии. «А вы любите театр, как люблю его я?» И становясь актером, человек скрывает эту свою жажду быть, длящееся мгновение путешествия через реку Стикс в царство Аида, называя это страстью к шутовству.
Но и шутовство -- это мерцание между глупостью и мудростью, постоянное раздвоение, и постоянная граница... Или странники, которые никогда нигде и всегда в пути -- в пограничной зоне пространства.
Шизофрения -- еще один постав мерцания: не случайно эти люди двоятся часто с тем, кто уже мертв. «И -- так», нас двое: я жив и не жив, я есть и меня нет -- это же затянувшаяся игра детства в прятки и жмурки, интериоризированная в существо существования и ставшая сущностью личности. И кроме того, так то бывает, то нет. Излеченная шизофрения -- это был бы потерянный мир «быть-и-Я», т.е. этой самой двойственности -- «быть-кем-то» и «быть-Я».
Острота прикосновения к полноте «я есть» во всех возможных ипостасях -- это близость всегда дыхания смерти, когда все становиться ярким -- и «есть упоение в бою и бездны мрачной на краю». Не в этом ли тайна столь неутомимого воспроизведения человеком войн во всем их многообразии форм, но постоянстве существа -- мерцания между жизнью и смертью. И таково же пристрастие человечества к катастрофам, завораживающее и участников, и причастных. Фильм «Автокатастрофа» -- первая попытка феноменологии этого пристрастия средствами цивилизации...
А какова страсть человека говорить о любви в терминах смерти: «о, как убийственно мы любим», «смертельно влюблен», «отдам жизнь за любимую», умереть в другом -- эта семантика мерцания, воплощающаяся в рыцарском турнире, схватке соперников, битве самцов -- не игра либидо, но «поединок роковой» -- повод для жажды мерцания между быть или не быть, слиться и оставаться, двоиться и удваивать. И находится такой благородный покров этого тайного пристрастия, но «любовь есть сон, а сон -- одно мгновенье». Поверим поэту. Но это мгновенье есть только искра мерцания «для очарованной души» (Ф.Тютчев).
Поэты -- эти дети человечества -- открыты в Языке, влекущем их к онтологическим основам. И в этом Языке мы слышим настойчивый Зов к границе бытия, к поставу, где Мерцание -- священный союз жизни-смерти. Пристрастие поэтов к воспроизведению пограничных состояний -- мерцаний в жизни человека -- заполняют семантику поэзии: пробуждения и засыпания, бес-сонницы, в которых «наша жизнь стоит пред нами, как призрак на краю земли». Призовем в свидетели наших размышлений поэта, открытого крайностям человеческого существования, -- Федора Тютчева:




В прикосновениях к природе человек доверчиво проявляет свою проективность: чувствуя свою неукорененность в мире людей, покинутость, выброшенность, он по-детски припадает к ее безропотной груди, смутно сознавая себя «лишь грезою природы» (Ф.Тютчев, и далее цитаты из его стихотворений).
Но влечет его в ней граница явлений: дня и ночи -- восходы и закаты, утро и вечер, сумерки; неба и земли, суши и воды -- горизонт, проблески; дождя и солнца -- радуги, грозы, трепещущие зарницы. И образ вечера, когда




пронизан человеческой жаждой мерцания между жизнью и смертью. Пронизан, потому что в мгновенья мерцания «жарче роз благоуханье, звонче голос стрекозы» и «мотылька полет незримый слышен в воздухе». Мы убеждаемся в удивительном -- как в моменты перехода из, казалось бы, ясности дня в зыбкий сумрак, в мир бестелесный, наполненный невыразимой тоской, резко усиливаются возможности человеческого восприятия и со-переживания, что может быть понято как попадание в миг своей присутственности и событийности, причастности к Смыслу мира -- «Всё во мне, и я во всём!», «Ты со мной и вся во мне». У Тютчева человек прямо обращен к сумраку с зовом --


(Сумрак тихий, сумрак сонный, 1835)


Таковы феномены смыслообразования человеческого восприятия, ощущения, призванного мгновениями мерцаний горизонта жизни.
Для Тютчева хлад бытия убивает, «молчанье мертвое тревожит», но что тогда влечет? Всё, что жаждет слиться с беспредельным, но еще не сливается, и только тогда «жизни некий преизбыток в жилах млеет и горит!» Поэт тонко слышит эту родственность мерцаний человеческого и природного: вечерний час -- безумью родственник, в нем и голос резвого жаворонка подобен смеху безумца (Вечер мглистый и ненастный..., 1835).
Осень и весна -- любимые пограничья природы у поэтов, потому что «о, как тогда с земного круга душой к бессмертному летит» (Проблеск, 1825). Осень -- это безопасное «тело», на которое выносится человеком сокровенное томление по границе бытия: «как увядающее мило», но «блестя осенней позолотой». Участное умиление человека подарено мгновению встречи «конечностей» -- когда по «ветхим листьям изнуренным молниевидный брызнет луч», беспощадно вожделение человека к тому, что цвело и жило, во имя того, чтобы, хоть «немощно и хило, в последний улыбнется раз» (Обвеян вещею дремотой, 1850).
Весна -- расставание с не-жизнью и приветствие начала жизни, как близка она мгновениям светлого «вот» человека своей экзистециальной вынесенностью в миг из складок мира, из его сокрытостей на поверхность: все в ней стремится -- вне:


(1852)


Но человек -- не-естественное существо, выдвинутое из природы не только беспочвенностью своей, но и стремлением найти свою «родину» усилием существа, преодолевающего темноту в стремлении среди мерцаний существования узреть «Кто Я?», или понять себя.
Стремление к пограничности -- мерцанию «между» -- в устремлении к ответу на этот вопрос «Кто Я?» выражается и в эпическом плане русской литературы, которая с безграничной широтой, серьезно воспринимает и изображает события повседневной жизни человека. Глубина и сила, особая страстность и непосредственность восприятия и переживания жизни позволяли раскрывать взаимосвязь и столкновение любых, в том числе вершинных явлений человеческого бытия с духовными и экономическими отношениями повседневной жизни. Любое сильное впечатление -- потрясение, житейское, моральное, духовное, всколыхивает самые глубины жизненных инстинктов, и от ровной, спокойной, иногда почти растительной жизни человек за какой-то момент переходит к самым жутким эксцессам -- как в жизни, так и в духовной сфере. Размах маятника существа человека: мыслей, действий, чувств, в русской литературе, особенно в творчестве Достоевского и Толстого, неслыханные, как утверждается самими европейцами, для европейского искусства (1). Смена любви и ненависти, смиренной преданности и звериной жестокости, страстной жажды истины и низменного сладострастия, простой веры и жуткого цинизма происходит сразу, почти без переходов, выражаясь в мощных колебаниях, характер которых предвидеть заранее невозможно.
Человек в русской литературе с конца XIX века всякий раз готов задавать «последние» вопросы бытия -- моральные, религиозные, социальные, к которым европейский человек шел длинным путем культурного развития, и сейчас же с размахом всех еще близких, природных сил готов их или решать, или тотчас же перестрадать в этом испытании своего Я. Все предрассудки, пристрастия человека при этом распахиваются столь отчаянно обнаженно, что уже впоследствии вряд ли можно было путем системной метафизической мысли утолить страсть пребывания внутри «пожара» последних вопросов -- возможна ли мораль для безбожника, как жить без Бога и бессмертия. Совершенно «вне-культурно», прямолинейно герои Достоевского и Толстого обрушили безошибочно инстинктивно понятое состояние человека конца XIX и всего ХХ века: моральный кризис, предчувствие грядущих катастроф, неспособность рассудка противостоять катастрофичности мироощущения современного человека, в том числе своего Я. «Бог умер» стало для героев русской литературы не только поводом для углубленной саморефлексии, но для поступков без научной трезвости, чувства формы и благоприличия перед прямым выражением их, а целиком вкладывая себя, отдавая им все силы, «так что хаотические глубины инстинкта начинают зиять сквозь их слова и дела» (1,514).
Вопросы: «На что дан свет человеку, которого путь закрыт, и которого Бог окружил мраком?», «Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость?» переформулировался для русского человека вслед за Иваном Карамазовым для многих из нас ставшим «первым русским университетом» «философии жизни» ницшеанского толка, экзистенциальной философской мысли, куда как конкретнее и жестче: «Для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столького стоит? Да ведь весь этот мир познания не стоит тогда этих слезок ребеночка к "боженьке"» (2, ч.2, 274).
Иван Карамазов, обгоняя обнаружение экзистенциалистами абсурдности мира, кричал: «На нелепостях мир стоит, и без них, может быть, в нем совсем ничего бы и не произошло. Мы знаем, что знаем!», и здесь же рядом о том, что и знание тщетно, потому что нет понимания: «Я ничего не понимаю, я и не хочу теперь ничего понимать. Я хочу оставаться при факте.» Бунт Ивана не только против «лжи сознания» о Боге, но и против доверчивости к очевидности, которая не ведет к достоверности, будто «все одно из другого выходит прямо и просто, что все течет и уравновешивается, -- но ведь это лишь эвклидовская дичь, ведь я знаю же это, ведь жить по ней я не могу же согласиться!» (2, ч.2, 276)
Мысль эта -- Достоевского -- требовала не гносеологических процедур мышления, не декартовского Соgito, а «попадания в чистую стихию бытия», той достоверности и участности в себе и для себя, в которую стремится попасть Иван: «Я веровал, я хочу сам и видать... Я хочу быть тут, когда все вдруг узнают, для чего все так было» (2, ч.2, 276). Не знаю, можно ли назвать потребность Ивана быть участным в мире, испытать его самим собой, «бытием светлого "вот"», но определенно он кричит о необходимости понимающего самобытия, о судьбе человека быть выдвинутым в мир в качестве понимающего, участного и поступающего, даже если приходится отказаться от высшей гармонии установленных истин и остаться «при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и неправ» (2, ч.2, 278). И для Ивана смысл его желания не бунт, это -- жизнь, полная непонимания и потому вынужденная стать понимающей. И в этой жизни непонимания есть основные вопросы, которые от него требуют перерешения, им самим должны быть перерешены, потому что понять за другого нельзя и понимание получить готовым невозможно. И вопросы эти у Ивана возникают как «три образа, в которых сойдутся все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы на всей земле» (2, ч.2, 286). Вместе они соединяются в одном вопросе: переносима ли свобода для человека, если человек ищет постоянно, перед кем или чем ему преклониться, и постоянно ищет общности преклонения? (Перед кем преклониться? Кому вручить совесть? Как соединиться всем вместе?) Иван полагает это основной тайной природы человека: «Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить» (2,ч.2, 289), и человеком овладевает даже не тот, кто хлеба обещает, а тот, кто обольстит его совесть.
Свобода совести обольстительна для человека, но чрезвычайно мучительна, его угнетает свобода выбора. В процессе свободного общения с собой через другого создается новое в себе. Но свобода общения есть и свобода ответственного выбора, который предполагает дисциплину ума и самоопределения. Экзистенциальная свобода является дальнейшим развитием уровня ответственного выбора Мы живем на равнине» (Ж.П.Сартр), где заранее неизвестно, какой вариант поведения предпочесть. Человек в конкретном поступке созидает новый образец поведения, новый образ себя и несет ответственность за них. Поэтому экзистенциальный уровень свободы раскрывается как процесс внутреннего духовного самоопределения и самопонимания. Свобода человека в своей глубине есть свобода внутреннего духовного самоопределения. Только сам человек может увидеть в мерцании своих озарений сокровенную суть себя и окончательно должен ответить на вопрос «Кто Я?».
Но Иван показывает в речи инквизитора, как трудно человеку отвечать за самого себя, и готов он отдаться чуду, тайне, авторитету -- тому, чему можно слепо повиноваться вместо своего свободного решения, свободного выбора себя. «Спасите нас от самих себя -- вот вопль человека, как услышал его Иван. Но мы встречали уже ответы на этот вопль: человек обречен обрести самого себя, и некуда ему деться от своего внутреннего опыта (Сартр, Батай), кроме разве фейерверка иллюзий: безумия или оглушения, бегства от себя в экзистенциальный невроз или полную зависимость от идеологии любого толка, о чем также столь сочно и горько повествует инквизитор Ивана. Но герои Достоевского в крайних ситуациях своего существования все время преодолевают это «снесение» их к догматам инквизитора. Тот же Иван говорит Алеше, что ему довольно для жизни того, что где-то есть любящее его алешино сердце. Иван выбирает сердцем любовь и страдание как собственное бытие, в то время когда его рассудок формулирует «все позволено».
На этой границе выбора между разумностью и чувством все время мерцает русский человек -- то гений, то скиф.
Экзистенциальная ситуация героев Достоевского, их «крест» и есть таков -- между «все позволено» умом и запрещено любовью. Диапазон душевных энергий героев, непосредственность выражения проблем могли показаться откровением западному читателю, но не российскому, который просто попал посредством произведений в ясно схваченный круг своих внутренних проблем и способов жизни, с одной стороны, столь близких к природным инстинктам, дающих возможность выживания, а с другою стороны, совпадавших с тоской по другой -- очеловеченной жизни («сон золотой»). Русская литература представила человека в сколь возможной для слова целостности, без утаивания как вершинных его устремлений, так низменных побуждений в ситуациях экзистенциальных, предельных, порой запредельных «мгновений». После литературы такой силы, с которой читатель встретился у Достоевского и Толстого, какие у него могли быть ожидания от философской мысли? И мог ли утолить его жажду «дна» психоаналитический экскурс в эдипов комплекс?
Если строгость мысли видеть, подобно Хайдеггеру, в том, «чтобы слово не покидало чистой стихии бытия и давало простор простоте его разнообразных измерений», то наш читатель в отечественной художественной литературе через ее мысль и ее поэзию попадал на «простор какой-то более исходной сущностной структуры» (9,193). Проникновение экзистенциальной и трагической серьезности в русский реализм, острее ощущение катастрофичности жизни, духовная драма, запутанность душевные состояния героя воспроизводится в нем как нечто целое: «Прошедшая история жизни Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная» (7,128) Безысходность мгновения человеческого состояния преодолевается до надрыва силами души человека.
Л.Толстой в «Смерти Ивана Ильича» создал полный трагизма образ невозможности мыслью понять действительносгь самого существования человека, своего собственного существования и преодолеть чувства страха, одиночества, которые заслоняют, опрокидывают любые рациональные построения в ситуации человека перед смертью. Логика не только бессильна, она враждебна человеку, она ставит его в еще более беспомощное состояние, поскольку использует его доверчивость к ее правоте -- и тем сильнее крушение человека в момент, когда всякие умственные построения не выдерживают правды. Человек смертен -- это факт, но когда смертен не кто-то другой, а Я, то реальность, что человек смертен, -- это УЖАС, а не факт. Иван Ильич знал, что он умрет , «но просто не понимал, никак не мог понять этого» (там же, 152). И все повествование дальше -- это опыт мерцания между жизнью и смертью: переживания себя и понимания себя перед смертью, когда «он смотрел на нее, прямо ей в глаза смотрел на нее и, ничего не делая, невыразимо мучился» (153). Этот свой опыт у него нет способов передать другим, он одиноко и полностью погружен в него: в свое состояние отчаяния «только смотреть на нее и холодеть» от ужаса близости смерти и от не так, бессмысленно прожитой жизни. Он выброшен из жизни хотя еще жив, и жив для себя более, чем прежде, потому что полностью участен в себе и обречен только на одно понимание -- самого себя. Сам момент своей смерти он участно переживает, т.е. как раз живет умирая, потому что принимает решение сам -- умереть нужно, чтобы не мучить жену, сына, чтобы им не больно было: «Впрочем, зачем же говорить, надо сделать» (171).
В пограничной ситуации движения к смерти Иван Ильич покидает неподлинность «публичной» жизни, которая нивелировала его собственное бытие. В усилии понимания себя его сосредоточенность на своем интенциональном переживании расширяет границы внутренней жизни Я, преодолевает эмпирическое Я и включает в его сознание другие «я». Понимание его -- поступающее, т.е. в самом поступке смерти самое главное о себе он понимает, участно умирая и обретая самого себя. Иван Ильич искал «то», что сделает его жизнь осмысленной, и момент смерти, которую он принимает как нужную для него, потому что он понимает ее, наконец, как «так нужную для других». И это придает смысл его теперешней действительности. Его мысль при этом была участной, но не размышление дало ему это понимание а враз появившееся чувство-озарение: «он взглянул на сына. Ему стало жалко», он вдруг почувствовал силу не своей боли, а силу боли сына, жены, и через несколько минут -- «Вместо смерти был свет» (171). Момент самого понимания спрятан, но он есть. У Толстого об этом гениально -- возник свет ясности («увидел свет»). Так об этсм и у Мамардашвили: «понимаем, видим ясно, но не до конца... Чудо -- вижу ясно но... как это может быть?!» (как у Канта, «сверхъестественное внутреннее воздействие» -- голос не эмпирического Я, а категорического императива внутри нас, и тоже чудо, подобное звездам) (5,139).
Г.Гадамер отчасти лишь расколдовывает чудо понимания: оно приходит после непонимания, предпонимания (история жизни, воспоминания, обострения восприятия), пройденного круга всех попыток прояснения своей ситуации: сильных чувств, переживаний раздумий, каких-то попыток действия, когда из этих осколков собирается нечто целое -- опыт жизни. И именно он с актуализированной и оживленной целостностью вдруг делает ясным («свет!») то, что нужно понять, -- поступить. Такой поступок -- событие попадания в не-алиби бытия, то единственное место человека в мире, которое может занять только его Я (М.Бахтин).
В интерпретации П.Рикера, это -- действие, в котором собраны воедино и экзистенциальный (опыт переживания), и семантический (опыт смысла), и рефлексивный (опыт акта, интенции) -- все планы, охватывающие полноту жизни человека и его самопонимания. Внимание человека в ситуации движения к смерти было собрано вокруг того своего опыта, который обычно не входил в поле актуализированного сознания: вокруг своей телесности, своего желания, вокруг того, что «я есть». Чтобы оценить свои действия, сформулировать свои ценности и определить себя (обрести самоидентификацию), он разворачивает свою историю жизни как повествование, которое образует требуемое опосредование между имеющим временную форму пережитым и повествовательным актом. Иван Ильич перед смертью по-новому выстраивает интригу повествования своей жизни и вновь прослеживает ее. Это прослеживание своей личной истории есть момент дления и собирания себя своим личностным участием в повествовании -- воспоминании рефигурированного «я». Эти все археологические осколки и виртуальные возможности человека собираются в единый миг человеческого бытия -- и в мгновение освещают его смыслом -- пониманием себя в жизненном мире.
Сложное пересечение различных временных планов, концентрация внимания на отдельных разрезах действительной жизни человека, рост внимания к элементарным клеточкам повседневного бытия человека, ассоциативный метод сцепления мыслей и эпизодов жизни, что создавало объемный, полифоничный внутренний жизненный мир героя, безбоязненность его крайних ситуаций -- все эти возможности символизма вымышленной модели и символизма модели воспоминания создавали возможность понимания целостности человека как мерцание его бытия. Именно с романной литературой Достоевского и Толстого такая особенность понимания человека пришли в европейскую культуру XX века (и в модернистский роман ХХ века). И поразительно, что с такой литературой, не Россия стала родиной психоанализа.
Философско-художественная мысль лишена «убийственной ясности» (Ф.Ницше), но гарантирует связь внутренних элементов личности через освещение-осознание кульминаций жизни, которые человек со-творяет сам, обратясь лицом к миру. В мерцании кульминаций встречаются экзистенциальный, семантический и рефлексивный планы, которые устремлены к открытию целостности человека, к развитию его самопонимания, когда человек успевает осветить и осв-Я-тить свое Я.


(С.Кирсанов, 391-392)







Литература



1. Ауэрбах Э. Мимесис. М.: Прогресс,1976. - 514 с.
2. Достоевский Ф.М. Братья Карамазовы, ч.2.
3. Кирсанов С. Соб. соч. в 4 томах. - М.: Художеств, лит-ра, 1976, т.4.
4. Марсель Г. К трагической мудрости и за ее пределы // Самосознание европейской культуры XX века - М.: Политиздат, 1991. - 366с.
5. Мамардашвили М. Необходимость себя. М: Лабиринт, 1996. - 430 с.
6. Рикер П. Герменевтика. Этика. Политика. - М: Аcademia,1995. -159с.
7. Толстой Л.Н. Смерть Ивана Ильича.
8. Тютчев Ф.И. Стихотворения. - М.: Художественная литература, 1970. -160с.
9. Хайдеггер М. Время и бытие. - М: Республика, 1993. - 445с.