Speaking In Tongues
Лавка Языков

ГЕННАДИЙ ГАНИЧЕВ

МИЛЬОН ПРИЗНАНИЙ





Признание Грете Гарбо



Я люблю ваше имя: Грета Ловиса Густаффсон. На экране вы всегда в северном: пастельном, мягком, успокаивающем освещении, вы как бы растворяетесь в нём, становитесь сказочной, недоступной. В блестящем платье вы превращаетесь в молнию, в оперении балетного похожи на лебяжий пух, снежную кипящую пену -- и эти превращения заставляют говорить всё, что рядом с вами: вещи оживают, они откровенничают с вами о чём-то своём.
Меня побеждают тончайшие черты вашего лица, их льющееся обаяние. Во мне сразу проснулось что-то родное и трогательное, когда опять увидел вас с камелиями, неловко прижатыми к платью, увидел точёные, поражающие хрупкос-тью плечи, спрятанную в улыбке мольбу.
Вы живёте для меня Маргаритой Готье, нежной, нестареющей -- и уже я, а не Арман Дюваль, несу на свидание замороженные каштаны, я тону в нежности говорящих плеч -- и голос, что плачет и молит, и приоткрытые тонкие губы шепчут и доверяются только мне.


1974




* * *



Видишь ли, Марципан, я тебя люблю. Ты дрыхаешь на коврике, хитро кружком скрутился, голову накрыл лапкой, сопишь, как человек, -- а сегодня опять чем-то объелся и домой залез через окно. Старый, поживший, а всё хулиган. Запомни, многоежка: тебе нельзя так много лопать. И что ты обнюхиваешь кусты, что ты трёшься об веточки -- разве мало тебе чешу животик? Будь хорошим, Марципа, спи.




* * *



Я долго боялся мира взрослых. Помню, мы, дети, следили на болоте за солдатом и девицей. Большой юбкой она раскачивала ёлочки, он положил одну руку на её широкие, мужские плечи, а другой грозил нам кулаком, не оборачиваясь. Мы видели всё, что они делали там, во мху. Меня это разочаровало. Ничего интересного, решил я.
Подглядывание нас так сплотило, что мы постановили иметь свои деньги. Меня назначили кассиром, каждый сдавал по полтиннику в неделю -- и уже через месяц мы купили подержанные боксёрские перчатки и тузили друг дружку в лесу. Я был идейным вдохновителем и разработал идею нашей организации так подробно, что мой брат завёл параллельно нашей тетради свою. На её обложке было написано: «Совершенно секретно. Деятельность шайки.». Под надписью «Ганс Аденауер» был нарисован череп со свастикой. Я предложил изложить идею нашего сообщества в письменном виде, но поскольку мои друзья были двоечники и писать не хотели, наша деятельность ограничилась походами. В воскресное утро шли наугад в лес, пока не находили крохотное озеро, сдавленное кругом елей. Разводили костерок на песчаной кромке берега, прилаживали стоечки и кипятили молоко. Дождь упорно моросил с утра, ветви елей больше дымили, чем грели -- и манная каша получалась невкусной.
Шайка распалась через полгода, и я снова остался один на один с миром взрослых. Тогда-то я и задумался о девочках. Они мне часто нравились, но я не знал, что с ними делать. Делать то, что советовали парни, не тянуло, а своего подхода к этим особенным созданиям у меня не было. В пионерлагере после шестого класса мне понравилась умная, с невероятной косой девочка. Она казалась недосягаемо взрослой, хоть ей было только двенадцать, как и мне. Строгая, честная, настоящее чудо после девочек из нашего класса. Решился её пригласить на прощальном балу, но держался за неё осторожно, как за букет цветов.
Я видел женщин, много женщин, но даже не мог себе представить, как можно их любить, в чём, собственно, это состоит. Во мне видели только ребёнка, и потом, они так умно говорили обо всём, что мне неинтересно: о погоде, о ценах, о мужьях.
В восьмом классе у меня, наконец, появилась девочка. Теперь мы вместе воровали яблоки и цветы, подолгу откровенно говорили, но целоваться она уходила к десятикласснику. Я был только духовником, только с интересом слушал, как ей хорошо целоваться с другим.
Да хотел ли я взрослеть на самом деле? Тогда я был уверен, и взрослым останусь в той же жизни, где мама и книги. Я хотел остаться ребёнком, но слишком близко был мир взрослых. Вот из окна высунулась женщина в одном бюстгалтере, вот мужчина с разбитой, перевязанной красным бинтом головой проходит у моего подъезда, вот пьяный лежит в кустах и храпит. А то в самом центре города, за памятником Кирову, вижу в траве мужика, лежащего на женщине. Он даже не смутился, увидев меня, деловито застегнул ширинку и ушёл, а она выскользнула из травы и убежала, и лицо у неё было лошадиное. Городские танцы были на открытой площадке. Мы, пацаньё, забирались на крышу над оркестром и сверху смотрели на взрослых. Те скучали под бьющую в уши музыку, скучно дрались с пьяными, осоловевшими мордами. И это было уготовано мне с неизбежностью! Затаив слёзы, я со страхом чувствовал, что взрослею.
В десятом классе я был влюблён, но только сейчас уверен в этом. Она вела КВН, а я был капитаном команды нашей школы. Она задавала каверзные вопросы, но в её устах они казались интимными -- и за два часа на сцене я привык к её смешному носику и беспомощному выражению лица.
Я был влюблён ещё раньше! В шестом классе пошёл на фильм «Жизель». В зале пять человек, а на экране много -- много девчонок в белых, растопыренных платьицах и носились они почему-то по кладбищу. Но вдруг выходит она, кого люблю, и почти раздетая, с голыми, сильными и красивыми ногами. Сзади кто-то, не выдержав балета, плюёт в пол и, уходя, хлопает дверью, но я едва дышу от радости -- и всё не пойму, почему она так раздета и доверчива. Если он такой, мир взрослых, то я хочу быть взрослым!


Кто не растеряется,
когда ночь южная обнимет?
Прикосновенье нежных, хрупких пальцев,
туман ласкающий, легчайший лунный иней
приподнимают сердце над землёй --
и открывается такая тишь и небыль,
что кажется, что это не земля,
а мягкое серебряное небо.


Тбилиси, 1978




НА КАТКЕ



Как-то, чтоб познакомиться и влюбиться, я пошёл на каток. Мне всегда казалось, катаюсь неплохо, но уже в раздевалке устоять на ногах не мог, и на лёд меня вывели под руки.
На льду, припорошённом самым светлым, самым лёгким снегом я совсем забеспокоился. Нет, я не то, чтобы падал, но я и не стоял.
Тут я действительно понравился какой-то пятилетней девочке с разбитым носом. Её личико чернело от йода, она медленно бежала за мной, оставив маму у входа на каток. Я хотел заговорить, повернулся к ней -- и упал. В глазах потемнело, высыпали звёзды, и поднимался я с трудом. Она подъехала совсем близко и разглядывала, как я отряхиваюсь. Мы смотрели друг на друга и улыбались, но тут её позвала мама. Девочка мне подмигнула и побежала к маме,а я стал кататься дальше.
И так раскатался, что влюбиться забыл.


Из тумана выйдут горы,
Упадут на спящий город.
Деревце во мне растёт,
И Кура стремглав течёт.


Тбилиси,1980




ПРИЗНАНИЕ ЗИМНЕМУ РАССВЕТУ



Ты ласковый и тёплый, и такой тихий, что каждый звук держишь в серебряных ладонях: и мягкий хруст шагов, и кружение редкого снежка. Фонари, как звёздочки, выглядывают из леса. Под фонарём круг снега продавливает асфальт, застывает строгим конусом -- и ещё тяжелее темнота, сдавившая свет плотным кольцом.
Вот из глубины притихшего леса растёт белый, с ясными глазами свет. Фонари, эти догорающие, нежные свечи, прячутся за соснами и ласково мигают. И оживает снег! Его сразу много, он мягко прижался к иголочкам сосен, округлил выскользнувшие из темноты прямые остовы домов.
Снег ещё прозрачный, как оттаявшая голубизна, я только угадываю, что он может быть белым, но вот распрямляются, расступаясь, сосны, небо лёгким взмахом отрывается от светло -- голубой земли в ворохе сладких снежинок -- и длинные скатерти дорог разбегаются к горизонту, и в проснувшейся белизне весело запели коричневые калитки и разноцветные стены домов. Порыв ветра всё выбелил, белизна вспыхнула и закричала -- и поплыли нити проводов и сучья сосен, и начался день.
Снегу. Этот светлый снег такой, будто падал всегда. Он идёт и летом, только незаметно; я всё равно чувствую, как он садится на плечи. Оттого в летнем раскалённом воздухе всегда много белизны.
А то снег притворится дождём -- и думаешь: разве бывают дни без дождя? Что будет, если снег оставит нас?
Осенью капли снега ударяются о плечи, как камешки, мёртвый свод облаков ложится на землю -- и мне чудится, ты -- из снега и дождя, будто до тебя один шаг и встретиться нам до боли легко.


Гул самолёта, постояв, исчез,
зашелестел, зашевелился лес.
Танцуют величавый полонез
вдоль берега растрёпанные сосны.
В костре предлетней, маленькой луны
сгорает воздух, сучья, тени, сны.


Павловск 1976




* * *



Здесь, в театре, когда тёмный зал кажется доверчивым, откровенным собеседником, я наедине с тобой. Почему-то сейчас мне особенно ясно, как тебя люблю. Обрывки впечатлений многих лет, собравшись в одну реку, хлынули в меня -- и мне очень легко, очень тепло. Встреча с тобой -- всегда радость, всегда открытие самого себя.
В остром, обжигающем луче прожектора, на его пронизывающем острие, ты вся как бы в огне -- и я прикасаюсь к пламени, вхожу в него вместе с тобой, перевоплощаюсь в тебя. Мне так близка твоя тайна, будто я сам на сцене.
Ты очень земная: на лбу крупные капли пота, говоришь красивому, как картинка, партнёру о любви, а сама даже не хочешь его обнять.
Твой голос живёт во мне, тысячи ниточек, тысячи мелочей связывают нас в одно. В этой близости забываются все другие чувства, у меня никого не остаётся, кроме тебя -- и потому так страшен конец спектакля, так страшно от тебя уйти.
Это не сон и не явь, а какое-то другое бытие, эта призрачная встреча живее самых настоящих, она успокаивает, она даёт силы. Я высоко над тобой, но ясно вижу каждую чёрточку скуластого, выразительного лица, твои пальцы так гибки, словно касаются меня.
Мне хорошо с тобой. Будь со мной всегда.


1980




ВЕСЕННЕЕ МЕНЮ ВЛЮБЛЁННОГО



Мокрая курица в дожде и в листьях,
кислая капуста с рыжиками и рябчиками,
свежий лёд с раками и ручейками,
мягко взбитые мухи с перчиком и помидорами,
фигушки в масле.


1978




* * *



Приехал увидеть старый дом. Опять некрашеные заборы, а под ними трава; всё та же, с серебристым отливом. Яблоки выглядывают с земли, и у моего окна раскачиваются ветви моей сосны. Голые кусты пахнут сиренью, возле калитки устало пробежала собака. В воздухе много чистых тонов, и снежок (сегодня как раз Покров) светлый, украшающий землю.
Тигельный двор. Здесь я жил до переезда в первом классе. У этого подъезда прежде был садик, где мы всё лето гоняли в футбол. три тополька вместо ворот, а в углу беседка с болельщиками. А здесь был длинный, метра на три, стол. Тут мужики долбили в домино, перекидывались в «очко», «буру» и «секу». Тут был сад и добрая традиция воровать из него белый налив. Под этим камнем я в четвёртом классе спрятал украденные у мамы десять рублей. Украл просто так, даже не знал, на что истратить, но мама очень плакала.
А здесь утром по росе бегал в школу. Как нежен свет! Портфельчик бьёт по ноге, свет, чудится, едва касается моих кудрявых волос, я осторожно раздвигаю руками радостный, неподвижный воздух. Солнечный свет догоняет сбоку, щекой чувствую, какой он ласковый и яркий.
Вот мой лес. Холодное, огромное солнце бьёт в лицо сквозь ели. Моя полянка с тремя соснами. Солнце за моей спиной, оно приблизилось и обняло меня. Иду на просветы. Если они яснеют, то холоднеет, кора сосен твердее; если наливаются, спеют синевой, то теплеет.
Кладбище сразу за асфальтом, тихо. Ветер запутался в соснах и устал. С горо-дской свалки поблизости пахнет тлеющей гнилью, осторожно дымит крематорий. Вот родные могилы. Дедушка и бабушка, над ними молодая сосна. Дедушка смотрит недоверчиво, а бабуля готова закрыть глаза и уснуть.
По глиняной тропинке вдоль оград протискиваюсь к своим. Фото старательно вымыто дождями, папа смотрит далеко за лес, а мама на дедушку. У обоих
одинаковые тени под подбородком, и это их сближает. Ветер обжигает лицо, бьёт по высокой траве, по цветам, радостно, как дети, выглядывающим из оград. Пахнет мокрой землёй, яблоко на столике сверкает красноватой кожурой. Ветер бушует вверху, в вершинах сосен.
Шум растёт медленно, ветер не смеет приблизиться ко мне. По крутому, исхо-женному обрыву спускаюсь в густой ельник. Стихает, лес расступается, но вот шёпот тяжёлых, высоких елей усиливается -- и внизу вижу озеро. Стальная вода столь безмолвна, что оно кажется замёрзшим. Протяжно шелестит трава, осока уже не достаёт до взлетевших ветвей сосен. Шум поезда начинается с леса у горизонта. Шум вежливо обходит меня стороной, но вот взрывается над озером -- и тревожно белеет вода. В усиливающемся ветре ясно слышу стук копыт. Кони! Это примчалась моя юность. Образ медленно разгорается: кони мчатся сквозь меня. В ритме расплывчатых образов что-то спасительное и ясное. Холод пятится за озеро, в уснувший лес, ветви сосен мягко раскачи-ваются -- и озеро чудится летним, блестит ласково, призывно. Сейчас наплава-юсь, а потом изо всех сил прижмусь животом к горячему песку, и долго -- долго не открою глаз, и всё станет столь же ярким и доверчивым, как эти вольные кони моей юности.
Но пора возвращаться в город. Дорога незаметно переходит в асфальт. Там, куда он уходит, маленькое, розовое солнце, оно ещё греет мне лицо. Уже в окнах тусклый, горячий свет. В темноте оживают предчувствия, я знаю, что встречу всех, кого хочу встретить. В этом, со снесённой крышей сарае я и Аркаха занимались культуризмом. Горе сделало нас друзьями: у меня умер отец, а его брата -- милиционера убили в деревне из двухстволки. Новый Год мы отмечали вместе: пили лимонад, потом я пел песни под пластинки, заглушая певцов, а он пошёл в сарай тягать гири. В полночь мы разделись до трусов и при минус пятнадцати обежали квартал.
Темно как раз настолько , что дома призрачны и тихи. Это прикосновение к детству; его боль делает всё нереальным. В первой, лёгкой темноте много чёрных, точно прочерченных линий, их число быстро растёт, они всё гибче и подвижнее -- и лёгкие, чёрные громады уже виснут надо мной, воздух переполнен движением. Но вот оживают фонари -- и всё просто темнеет.
Переход у железной дороги. Столб синевы над шпалами так плотен и тяжёл, что небо прижато к чёрной земле, но ближе к вокзалу темнота неожиданно раздвигается высоко вверх -- и кружатся, кружатся звёзды.
Очень светло, луна ярче солнца. Сосенки ровной стеной сжали залитую светом дорогу, ведущую меня сквозь ясный сон. Луна как пламя. очертания деревьев так тверды и точны, будто они вырезаны из картона. Знакомая полянка. На эту замёрзшую, замолчавшую до весны эстраду я забирался ночами бабьего лета и от всей души пел в темноту любимые песни. Темнота с жадностью проглатывала звуки и ждала новых -- и я снова горланил в её огромный, тёплый рот.
Тени -- густая синева, она танцует возле меня. Долгий, задушевный свет луны смягчает темноту, делает её живой и тёплой. Деревья чудятся живыми людь-ми, идущими со мною шаг в шаг.




* * *



В хрупкости белых ночей что-то от тебя, они во имя твоё с их редкой нежностью. Нева останавливается, поднимаются в воздух прозрачные дома, их очертания зыбки и легки, как облака, улицы превращаются в Млечные Пути, и бессонница, как твои лёгкие руки, кружит со мной по городу, и наша разлука сближает нас.


1981




* * *



Эта самая первая, её звали Женечка. Каждый вечер я забирался на расшатанный, с отвалившейся краской забор и кричал: «Женечка, выйди!». Я любил просто потому, что весна получилась дружной, все повлюблялись -- и я. У неё уже был парень: невысокий, тёмноволосый старшеклассник,-- но отчаиваться мне и в голову не приходило: на то и любовь.
Я с радостью взялся любить: подглядывал с чердака, как она поднимается по лестнице с блестящим портфельчиком, как вздрагивает её большущий бант. В очереди за пирожками пробивался к ней поближе и всё смотрел, как она прячет ладони за чёрный фартучек, как, приоткрыв рот, разглядывает, что на витрине. Она всегда брала кисель и два пирожка.
Зимой мы начали вместе ходить на секцию лёгкой атлетики в спортзал с низ-кими, плохо побелёнными потолками. На тренировке она бегала задумчиво, робко, неловко покачиваясь и неловко сгибаясь. Я её жалел, но всё не мог понять, что её так корёжит. Её пышные волосы рассыпались, падали на лицо -- и я больше не видел её огромных, чёрных глаз, она была уже не неприступной девочкой с балкона, а просто девчонкой: голенастой, в тёмных трусиках, в выцветшей футболке. Она валилась с »коня», сбивала планку на начальной высоте, подтягивалась на перекладине всего раз -- и я, конечно, сразу её разлюбил.
Но весной на меня опять нашло: снова провожал её из школы, подарил старый бинокль, Жюль Верна, отцовский заброшенный планшет, тайком нарванные у соседки георгины. Творилось со мной что-то невероятное: я отказывался бегать за хлебом в магазин и забросил учебники.
Сколько ещё продолжалась эта любовь? Я не помню. Что от неё осталось? Ничего, кроме этих строк.




ПРИЗНАНИЕ ПАПЕ



Приехал к брату. После холода электрички не прийти в себя, несусь через шпалы, с разбега перепрыгиваю замёрзшую лужу. Вот и дом, где я жил столько лет! Низ скрипучей калитки затянут проволокой, вместо сирени, в мае разросшейся в целое сладко пахнущее море, мерцает вечерний снег.
Не стой, прижавшись к холодному стеклу веранды, войди в оставленный дом. Прежде тебе всегда открывала мама, но эта дверь в твоё детство уже не откроется никогда. Призрачный дом виден насквозь, мёртвая белизна разлита по стенам, в большой комнате окаменевший воздух прячет лица тех, кого ты так любишь. Войди. После их смерти тебе весь мир -- пустой дом.
Дверь отворяется тихо. Папа, ты на раздвинутом столе, покрытом съехавшей набок толстой, чёрной скатертью, одолженной у соседки. Ты выглядываешь из маленького, наскоро сколоченного гроба, углы которого рассохлись и перехвачены гвоздями, детским, сморщенным от страданий личиком. На голове красивая, в цветочках, повязка, она поддерживает челюсть. Ты умер только что, ещё узнаю твоё лицо. ты спрятался за дешёвыми цветами и читаешь мои мысли. Я в десятом классе, в затасканной куртке, кудри во все стороны, грызу ногти и удивлённо смотрю на тебя.
Это не мой папа: мой кричал от боли, -- а этот так тихо спит, что всё слышно: как у двери стоит мама в тяжёлом, чёрном платье, в шерстяном, сбившемся платке.
Голоса прохожих заставили меня вздрогнуть, и я опять шепчу в моём сне про тебя.
Папа, тебе не идёт трезвость. Стакан бражки -- и твоё лицо разглаживается, ты улыбаешься и похож на лисёнка, и соломенная шляпа сползает тебе на глаза. Ты у себя в мастерской, гипсовые кошечки-копилки заняли весь угол комнаты. Я протягиваю тебе похвальную грамоту за четвёртый класс. Ты кладёшь начатую беломорину на подоконник и осторожно, за уголок, берёшь грамоту. В первый раз вижу, как теплеют твои глаза, как пушистые ресницы добавляют глазам тепла. «Молодец. Учись!» От волнения ты отворачиваешься и смотришь в большущее, жаркое окно. Папа, мой папа. Раз в году, в летние каникулы, ты появлялся дома, и мы бродили по городу, и ты и покупал мороженое. Раз мы даже вместе сходили в кино. Скоро и этой нежности не стало. Ух, как тяжело все молчат! Ты знал, что умрёшь. Измучал маму своей болезнью, превратил её в привидение. Она стоит рядом, у неё тёмное лицо. Окна дома неподвижны и вызывающе ярки. Чей это сияющий взгляд, папа? Меня привели к тебе и сказали, что ты мёртвый. Будто я сам этого не знал, будто б ты умирал не на моих глазах.
Кто-то злобно и настойчиво барабанит по стеклу. Я отрываюсь от книги, откры-ваю дверь -- и санитарки в халатах, забрызганных холодной грязью, чертыхаясь, втаскивают носилки. А на них ты: скорчившийся, раздавленный болью.
Да зачем ты так, папочка? Зачем? Я всё равно буду мечтать, что ты вернёшься улыбчивым, в соломенной шляпе. И ты ненавидел этот дом, и все мы: все были одиноки в его холодных стенах -- так что, кроме ужаса, найду здесь?
Чёрная, обгоревшая сосна протыкает притихшее небо. Вспыхнул свет на веранде, подо мной загорелся квадрат снега. Выходит брат:
-- Здорово. Что шатаешься под окнами? Заходи, а то соседка в стену стучит.
Я послушно киваю:
-- Здравствуй. Иду.
Порыв ветра подхватил снег с сарая и изо всех сил бросил на стекло, но веранда горит так же призывно и ярко.


1985




ПРИЗНАНИЕ ПЕРВОЙ ВСТРЕЧНОЙ


Меня любят смелые женщины. В этом есть что-то фатальное, они словно чувствуют, что одному мне никак.
Я сидел во «Фрегате», ставшим мне вторым домом, и был общителен просто потому, что другим здесь и нельзя быть. Она сама подсела и заговорила. Я не робкий, но мне всё-таки не по себе от таких смелых. Уже через пять минут, когда мы танцевали, она так жадно принялась меня целовать, что я испугался.
-- Ты всегда такой? -- удивлённо спросила она.
-- Сам не знаю.
-- А мне сегодня плохо, -- и она стала рассказывать, как ей трудно живётся.
Теперь я заметил, что она даже не скрывала своего отчаяния. Её холодные плечи мешали понять горячие, влажные глаза. Её доверчивость показалась вымученной, она не вызывала ничего, кроме жалости. В янтарном тумане я, наконец, разглядел тонкие черты её лица, так и звавшие дотронуться до них. Её профиль вырисовывался заманчиво и так влёк, словно б я её очень любил.
Я уже хотел сказать, что люблю её, но она, словно почувствовав, перестала гладить моё лицо:
-- Мне надо домой. Напишу открытки к Новому Году.
-- Я тебя провожу.
-- Не сегодня.
Я вышел из бара вместе с ней. Нас встретил голубой блеск снега. Безликий свет фонарей превратил её лицо в белое, неживое пятно.


1985