Speaking In Tongues
Лавка Языков

АНДРЕЙ АГАФОНОВ

ГОЛЫЙ БЕЗ ЭЛЕКТРИЧЕСТВА

(1997)







I. ЕЩЕ КАКАЯ СВОЛОЧЬ


II. СНЫ КУРИЛЬЩИКА


АПОЛОГИЯ УСТАВШЕГО






I. ЕЩЕ КАКАЯ СВОЛОЧЬ



Спасибо Голливуду,
маме с папой и чужой Жанне




ПОД МАСКОЙ-СКАЗКОЙ



На высоком этаже высокого мшистого замка жила-была маленькая девочка с очень печальным характером. Девочка, забравшись на тяжелый табурет и вытянувшись на цыпочках, смотрела в узкое окошко на облака вокруг и зеленый луг. Она видела яркие желтые цветы на лугу, и ей было очень грустно от того, что она точно знала, как можно нарисовать и луг, и цветы, и облака, куда какой цвет положить (как будто цвета -- это тюбики с краской!), и даже -- как одно-два облачка превратить в овечек, спустив их в зелень. Или она вспоминала все стихи, все книги про луга и цветы -- но, словом, она не могла любить то, что видела, просто так, не выгадывая для себя какой-нибудь пользы. Пусть невольно, но она выгораживала себя -- и так отгороженной от мира, ей это было чрезвычайно досадно...
А двумя окнами выше, запертый в рамке окна, будто в раме портрета, чах и сутулился неправдоподобный мальчик, который не верил в достоинства зеленого и желтого и не ведал иных запахов, кроме запахов сургуча и воска. Он знал слова; но не знал, на что они могут быть годны.
И так получилось, что первым из окошка шагнул он, поскольку девочке со своего табурета нужно было еще вскарабкаться на высокий подоконник, и увидеть далекий мир ближе настолько, чтобы поддаться искушению слиться с ним совсем и таким образом сгинуть со всеми своими талантами. Но падала-то она не на луг, которым столько любовалась, а на острые камни двора.
Мальчик и девочка летели камнями на камни, словно две несчастные черепахи, выпущенные из когтей судьбы. Но, оказавшись рядом, они увидели друг друга и погибли для смерти: он вдруг забыл те слова, которые собирался произнести, умирая; а она заглянула в его глаза и не смогла определить, какого они цвета...
И тогда они стали другими людьми, и на несколько секунд у них за спинами вымахали крылья -- это отлетали их ангелы, решив, что дело уже сделано.
Мягко-мягко мальчик и девочка опустились на зеленый луг -- не помяв ни одного цветка, не сломав ни одной травинки, -- и, не зная, что же им делать дальше, взялись за руки и отправились в темно-синий лес за лугом, сверху он казался им горизонтом или грозой.
И, как только они вошли в этот лес, им стало страшно -- страшно друг друга. В темно-синем лесу лица их стали бледно-синими; глаза ввалились и пропали в черных ямах глазниц; губы мальчика стали кроваво-красными, а губы девочки кроваво-черными; и каждый взглянул на руку, которую сжимал, и увидел, что ногти на ней светятся, и это было уже слишком...
Они отпрянули в разные стороны, разбежались, потерялись и заблудились, каждый в своем. Но, бродя поодиночке, они не могли не вспоминать друг друга -- прежних, воздушных, -- и этими виденьями любовались в холодном лесу, но в любование прокралась боль, и вот так получилась любовь.
И тогда они поняли, что для любви -- настоящей, не воздушной, -- нужно большое мужество, куда большее, чем для того, чтобы выпрыгнуть из окна. И отправились порознь искать это мужество -- мальчик где-то читал, что в лесу обитает волшебный человечек, знающий волшебные слова; а девочка видела в старинной книге рецепт волшебного напитка из волшебных трав...
Прошло много темно-синих лет. Они блуждали по лесу, то сближаясь и проходя друг от друга в ничтожной разнице времени и пространства, то расходясь, будто круги на воде. Они попадали в плен к лесным разбойникам и ломали кости в буреломах, они выучили язык птиц и зверей и научились разводить костры под дождем... Она варила настои изо всех трав, подобных изображенной на картинке в старой книге, но от этого только желудок ее ожесточился, а глаза затянуло звездной пылью. А он нашел своего волшебного человечка и предложил тому все накопленные за годы скитаний золото и каменья. Но человечек только рассмеялся:
-- Недорого же ценишь ты мужество любить.
Тогда бывший мальчик предложил человечку забрать у него всю кровь, разогнав взамен по венам какую-нибудь нефть или яблочный сок, но человечек сказал:
-- Я вижу, что ты храбр, но мужество любить -- это совсем другое мужество, чем то, которое нужно в бою или при последнем издыхании. Кто не заглядывал в лицо смерти?.. Но мало кто -- не настолько трус, что годами смотрит в лицо любимого человека и любит его таким, какой он есть. Вне зависимости от освещения...
А бывшая девочка тем временем набрела на чайный куст, и был сезон, и она заварила вдруг обыкновенный чай. Испив же его, поняла наконец, что никакой волшебной травы не бывает, потому что невозможно придумать ничего более волшебного, чем то, что уже существует. И так же, как обыкновенный чай дивно душист и вкусен, так и обыкновенный человек, если ты его любишь, становится дивным, волшебным и неповторимым...
Однажды они увидели свет и с двух сторон вышли на залитую солнцем опушку, и впервые за долгие годы странствий увидели друг друга живыми -- но тут же и умерли, ведь был полдень, и солнце осушало цветы от росы, а тела от душ. И души их, уносясь от земли, заиграли в воздухе радугой мыльных пузырей, а мертвые тела со страшной силой грянулись о землю и разбились на мелкие кусочки...
-- Хорошие сказки плохо не кончаются, -- сказала девочка. -- Это плохая сказка.
-- Это вообще не сказка, -- ответил я и закрыл блокнот, заложив страничку сухим желтым цветком. -- Давай-ка чай пить, пока мы еще летим...




ЕЩЕ КАКАЯ СВОЛОЧЬ
Сказочная повесть



ГЛАВА 1


На замерзшем стекле я одними губами читаю битву гладиолусов и тюльпанов; оледеневшие от ненависти, они устремились друг на друга, разбивая в бахрому, в изморось нежнейшие лепестки. Спутались колючками, рванулись и погибли. Мигнул светофор; зеленым залило свет очей моих.
Тяжелые веки, гудение трансформатора, холодный поручень у горла. Глянцевый, инфантильно чистый в оттенках -- в отсутствии оттенков, -- и легкий сон: голова казнимого перед казнью наголо выбрита, вымазана зеленкой. Голова молода, ей нет и тридцати...
Мы едем дальше, едем -- мы? Сообщники трамвайной тьмы, тела в объятиях зимы... Остановок уже не объявляют.
-- Вы не будете так добры...
-- Никогда...
Искры посыпались с проводов -- прыгучая Снегурочка взвилась над трамваем и сгорела заживо...
Я дышу на стекло снова и снова, и оно яснеет и туманится раз за разом -- разный воздух во мне...
Оттаяло; промелькнули неон и не она. Мы все еще в городской черте. Можно снова закрыть глаза и заморозить уши...
Если бы она дышала с другой стороны, стекло растаяло бы вовсе, и мы бы обменялись поцелуем на скорости железа...
-- Молодой человек! Молодой человек!
С кем же я сплю здесь...
-- Молодой человек...
-- Увы...




ГЛАВА 2


-- Вы принимаете наркотики?
-- Я принимаю этот мир.
-- А он вас?..


Родная, у меня уши болят. Завари меня, как чай, в горячей ванне. И, если хочешь, выпей...
Мы занимались любовью так долго, что можно сказать -- мы занимались любовью с любовью. Я даже не знал, где она живет; я не выходил из нее уже неделю...
-- Чего ты боишься?
-- Наверное, себя.
-- Пустые страхи... Иди ко мне опять...


-- Это оттого, что я впервые вырвалась на свободу.
-- Да, в цирке; и я сидел в первом ряду.
Страсти в клочья...
Когда закончились последние пельмени, она сама вызвалась сходить за съестным. Сидя у огня, я почувствовал, что остро счастлив, и лучше бы ей не возвращаться. Какое-то время, по крайней мере. Я схватил первую попавшуюся книгу и начал вычерчивать на полях свою отдельную вселенную, лиловую, стальную и холодную. Очень хорошо замерзать там перед горящим пламенем...
-- Я покупаю твои ночи, продаешь ты их или нет. Ты волен выбирать каждый раз.
-- Выпиши чек...




ГЛАВА 3


В бахроме разорванных отношений пижонишь этаким индейцем, охотником за скальпами. Волосы уничтоженных женщин согреют мою поясницу на уклоне лет...
Второе Я гуляет между ног. Спуститься вниз, купить ему бананов...
-- Я что-то не так сказала?
-- Ты что-то не так поняла. С тобой я ничего не рвал, мы просто смерзлись. Вот растаем и сольемся в одну грустную лужу, и по нам проедет самосвал...
Сперва они серьезно врут мне, затем я весело перевираю их, а вместе мы обманываем тех, кого, стало быть, надо обмануть. Обманутые платят им, а они -- мне.
Вот так они и жили: спали врозь, а дети были.
Когда-то же зима кончится?..


-- Дорогая, я принес тебе ребенка.
-- Ты что, аист?
-- Нет, я черный ворон...




ГЛАВА 4


Глубоководной фосфоресцирующей тварью, безумно упоительной с этаким кривошипом на башке, черной ядовитой электрической гадиной я вплываю изредка в верхние, разреженные высшим светом слои и натыкаюсь на какую-нибудь тургеневскую купальщицу.


-- Сломай мою игрушку.
-- Ты уже большой, ты сам можешь сломать все, что захочешь...


-- Если тебе не нравится торчать у кухонной плиты, жарь яичницу на животе.
-- Ох, милый, и как ты будешь есть?
-- Глазами...


Мой сын стал военным настолько невзначай, что у меня за ночь седина пробилась. Так и полагал, что на фотографии с ним буду в свитере. Немощно скалящийся старик-отец рядом с молодцеватым майором ВВС. Только майор ниже на голову.
-- Ты ему завидуешь.
-- Я умираю...
-- Вот уж хрен! -- сказал пацан из кинобудки. -- Я еще пиво не допил. Валяй по новой.
Папа с растрепанным блокнотиком в руках:
-- Андрюша, ты умеешь материться?
-- В каком смысле... Нет, конечно...
-- А это что такое?..




ГЛАВА 5


От последнего тиража у меня осталось два экземпляра. Лестно; однако почему этим людям не приходит в голову купить книгу в магазине, отдать за нее деньги, а уж после прийти за автографом? Честное слово, было бы вдвойне приятно. Люди за все платят сердечно, и уж если платят -- значит, им это нужно.
-- Чего вы никогда не напишете?
-- Не опубликую, лучше сказать. Мемуаров о знакомых, добившихся большего успеха. Это всегда смешно, а я же не писатель-юморист.
-- Да, вас чаще называют человеконенавистником...
-- Я ведь тоже человек...
-- Вы?!
«Если объяснять совсем доходчиво, то познание умножает скорбь до определенной степени, поскольку скорбь не беспредельна. И когда ты достиг предела скорби, дальнейшее познание теряет всякий смысл. Задача -- в том, чтобы определить скорбь и более не испытывать боли. Познание же есть нескончаемая боль. Глаза видят, потому что они болят. А чтобы про-видеть, они должны разорваться болью. Джимми Валентайн спиливал кожу с кончиков пальцев и оголенными нервами вникал в суть конвульсий часового механизма банковского сейфа. Ну вот, мир -- очень хитрый сейф, и мы, познающие, кричим от боли; а потом оказывается, что за маленькой железной дверью кто-то побывал до нас, все унес и даже расписки не оставил.
-- И что тогда делать?
-- Создать акционерное общество и торговать воздухом...»
Меня очень удивляют эти фуршеты, где множество людей часами топчется с ноги на ногу и запускает вилку через плечо соседа. Нет бы сесть, поговорить по-человечески... Без журналистов...
-- Возьмете меня с собой на дачу?
-- Если обещаете лелеять мои гладиолусы и баловать меня.
-- Как именно? Кофе в постель?
-- Предпочитаю перед завтраком чистить зубы. Себя в постель. Ничего, что я начистоту?
-- Ничего...
«Они отвечают так, будто у них язык завял. Причина не в неприязни: не знают, что сказать, чего они хотят. Их пустоту заполняешь своей волей и в конечном счете даришь себе -- себя. Я давно уже не надеюсь на возвращение чего-либо сторицей и нахожу в мире только то, что и раньше мне принадлежало. Мои книги -- опись имущества; остается добавить расходы на крематорий.»
-- Вы верите в красоту?
-- А вы верите в Бога? Или лучше так -- веруете ли вы в Бога?.. Наша вера не имеет значения, все это существует помимо нас, потом мы появляемся, и оно убивает нас, и опять существует помимо нас...
-- Вы с молодости пишете о смерти и все еще живы...
-- Я не вижу на вашей руке обручального кольца. Вы девственница?
-- Нет, а это обязательно?
-- Я и моя смерть -- мы любим друг друга, но я не тороплюсь законным образом умереть -- а вдруг мне это не понравится?! Однако я охотно подчинюсь насилию -- как честный человек...
Он заглянул под обувную полку, на вешалку, еще раз проверил карманы и раздраженно высказал опустевшим хоромам:
-- Что такое с этими добрыми людьми, а? Почему они у меня всегда зажигалки воруют?!
Уже нечему удивляться. Может быть, бросить курить?..




ГЛАВА 6


-- Алло, алло! Отшельником ты, милый мой, не станешь. Даже взаперти и под подушкой.
Они думают, это так трудно -- забыть о них. На деле же куда труднее -- не забывать. Звоня вечерами любовнице и улавливая в трубке ее всегда взволнованный голос, я каждый раз убеждаюсь, что мир существует только в моем воображении и лишь по моей милости иногда захватывает меня... Милость, уступка, жертва -- как угодно; только, жертвуя, самому не нужно выкобениваться жертвой -- ТЫ выбираешь одно в пользу другого. Пять лет я не смотрю теленовости и пресекаю разговор, едва запахнет Москвой -- и кому от этого хуже? Не мне -- во всяком случае.
Сидит, забившись в угол присутствия, на отполированном задницами зевак насесте, и строчит лихорадочно, козыряя темными ухмылками... Истерические слезы в бороде, просроченный вексель за подкладкой цилиндра...
-- Ас ту ву Ламберт?
-- Йес, оф кос.
И Пушкин говорил, что писать следует для себя, а ты -- неужели всерьез воображаешь, как по глухим деревням при свете лучины мальчишки с соплями на фуфайках и высокогрудые девицы внимают тебе и трепещут?
Все это -- гротеск отрицательных величин, карикатура на чернила или молоко. Находишь идеального читателя, он понимает тебя до конца, и что вам после предпринять -- повеситься на пару, как Сережкам? Или сделать вид, что ничего не было?
«Я всем доволен, спасибо и до встречи.»


-- Сволочь, о детях бы подумал.
-- Они не его.
-- А чьи?
-- Достоевского.




ГЛАВА 7


-- Как добрались?
-- Спасибо, что спросили...
Мы в чистилище, мы амальгамированы, экранизированы и широко сыграны другими людьми. Узнавать себя в любом из них, менять шляпы и головы под шляпами, стряхивать сиренево-серый пепел на белые шкуры и заниматься опасным, как бритва, сексом, -- какая разница, все закончится общей прогулкой по заброшенному парку; тени, словно подстреленные, падают из-за деревьев, звезды визжат в кулаке, и впереди -- недостижимое лето, пасмурный край, прощание на берегу... Неудобная серебряная пряжка наконец-то поддалась, раскрылась драгоценной устрицей, плащ полетел на траву.
-- До первой крови?
-- До гробовой доски...
На черном не видно крови, потому что кровь ее -- черна. Я слышу хруст -- лезвие моей любви достигает ее сердца и ломается там. Нашла коса камешек по себе.
Давя затылком травяную кочку, силюсь не двигаться, и кинжал, приставленный ядовитой звездочкой, колет мое горло, словно еловая ветка. Сейчас взойдет солнце, и рыжие муравьи разбудят меня...


-- Я купил ореховый йогурт.
-- А мои любимые пельмени?
-- Ты их любишь, ты и покупай.




ГЛАВА 8


Когда женщина впервые оставила мне деньги, я влюбился в нее тут же, просто взорвался нежностью. Следующим вечером она ушла от меня мокрая, как мышь, ее глаза сияли страхом и счастьем.
-- И что она сказала?
-- Да что угодно они могут говорить! Рассуждать о маникюре или математике... Я сижу рядом, обоняние волчье, и по запаху понимаю -- сейчас. Через минуту она засохнет. И тогда простираю руку -- и она прилипает к ней сама, не успев опомниться. Ох, я люблю их, неразумных...


-- Ребятки, можете пока чаю попить, а мы тут с бухгалтером посекретничаем пять минут.
-- Ты будешь чай?
-- Нет, наверное... А ты?


Изучив эскизы, она поднимает на меня глаза и с холодной улыбкой спрашивает, почему я смотрю так, будто она мне что-то должна. «Да Господи, Елена Евгеньевна, ничего вы мне не должны, это будет просто акт гуманизма по отношению к бедному художнику, поэтому сколько дадите -- столько дадите...»
Хватило на неделю...


-- Ты не против, если мы вдвоем к тебе приедем?
-- Если вы обе не против, так и я не против.
-- Только не одновременно...
-- Да, чтоб ты сидела в стороне и ревновала? Я этого не допущу...
Сладостное скольжение внутри... Пальцы, познавшие свою музыкальность... Заменяющие меня -- нижнего, заполняющие паузы медом и молоком, виртуозные пальчики делателя реактивных, заикающихся оргазмов, движимые и сотрясаемые ритмом «Криденс»... I put a spell on you... Она плачет, будто над гробом матери, хнычет и дребезжит, и, я говорю, ты умрешь однажды в моей постели -- смеюсь, шучу... Я лежу в ванне, разбитый и словно скотчем склеенный, дорогая сигарета догорает во рту: мой вечер...
Ничего не могу с собой поделать. Девчонка-продавщица заворачивала сыр, я просто смотрел на нее, и вот бумага развернулась, кусок покатился по зеркальному полу, она приседает на корточки, острые коленки одна над другой, края все более нижней одежды, скулы-косточки, шапочка сбилась -- перепрыгиваю прилавок, ловлю ее руку. Боже ты мой, горячая, слабая ладошка, магазин закрывается на обед...
-- Мучитель...
-- Милая...
Близняшки жутко разозлились, узнав, что на их деньги я сводил в кафе какую-то... Я не хочу спать с ней... Не хочу?.. Не буду... я больше не буду...


-- Телевизор новый смотришь?
.-- А там что, тебя показывают?
-- Все-таки в вас, Андрей Юрьевич, плебейское начало сильно дает о себе знать.
-- Слушай, родная, у меня вокабуляр богатый, тебя как послать -- матом или по Хайдеггеру?
-- Созвонимся...
-- Поженимся...




ГЛАВА 9


-- На фотографиях у тебя совсем другой взгляд.
-- Я же сейчас на тебя смотрю.
-- Перестань... Почему ты плачешь?
-- Я не могу... мне плохо без тебя... Зачем ты такая хорошая...
Оказывается, я «так» посмотрел на нее тогда... Как? Милые, с вами обидно легко -- надо только любить вас всех и не бояться в этом обличиться. Сколько же нежности, жалости, любви пропадает в этом мире... Что за хриплые мужчины у вас...
-- Ты никогда не спал с мужчиной?
-- А как ты думаешь?..
Меня иногда огорчают ее вопросы. Нет прошлого, когда нас двое; ни действительного, ни возможного; нет ничего, что стоило бы ее губ сейчас; зачем же связывать нас с посторонней жизнью, что-то сравнивать, выискивать, выяснять?..
-- Я тебе верила! Так верила! Ты меня всему научил!
-- Не всему и не главному...
-- Стихи читать... стихи-и...
Ну что, она раскопала мое прошлое и, разумеется, настоящее. Письма, пленки, документы, блокноты... Господи, многое в моей жизни началось до нее, многое даже с нею не кончится, неужели я в этом виноват? Вот так взять и нажить себе кучу врагов -- разом порвав с женщинами, против которых ничего не имеешь, а к некоторым даже привязан.
-- А если бы я с кем-нибудь?..
-- Я убью тебя.
-- Я ухожу.
Битое стекло на полу. Пройтись?..




ГЛАВА 10


-- Алло.
-- Милая, ты меня бросила?
-- Алло, кто это?
-- Милая...
-- Алло!
Короткие гудки. Полжизни я ждал возможности сказать эту фразу, и вот сказал, и оказалось -- правду.
Еще в ранней молодости тосковал по неприкаянности, по осени на мостовой, саксофону за спиной, ночному городу и пустым карманам... Мне всегда хотелось уходить по мокрому асфальту с комом в горле, так я представлял свое голливудское счастье, и вот я счастлив... наконец-то...
-- Андрей!!!
-- О, Боже.
Бросается на шею мне, теплая, расхристанная, в белом и желтом, и что же судорогой сводит мои пальцы -- каждую слезинку ее в этом октябрьском воздухе хочу я поймать, да нет, любовь моя светится под ногтями, и жарко пальцам, и жарко глазам...
Как, я выпустил это слово?.. Всегда же говорил и верил, что любить кого-то еще можно только по недоразумению... И вот мы двое слепых котят, мы заблудившиеся дети, едва не потерявшие друг друга в тени суровых, сосредоточенных желаний... На мокрой скамейке, забросанной желтыми и зелеными знаменами побежденной осени, я падаю лицом в ее колени и лью горькие, как шоколад, слезы -- самые горькие, самые желанные слезы в моей жизни...
-- Уедем?
-- Конечно... Когда-нибудь...
В золотое детство невинных насмешек пополам с болтовней о погоде и музыке. В искусство -- да нет, какое искусство! -- в путаную сказочку случайных соприкасаний.




ГЛАВА 11


Сотый раз на дню говорю себе: «Все правильно!» и маленькой удобной кочерыжкой разбиваю прогоревшие поленья. Я дал что-то вроде обета: пока она не может быть со мной, я не буду ни с кем. Сторожу чужую дачу, курю трубку, дым от трубки сладок и приятен...
Мне по душе гулять в валенках, пробивать собой сугробы с нежным грохотом. Овечий тулуп -- до пят, и валюсь я волком-Ванькою в белый снег, лежу и смотрю, как раздваиваются звезды, небо затягивает ватой...
В толстых шерстяных носках сижу у камелька с книжкой на коленях, одинок и печален, и мне дивно хорошо, мое молчание тяжелее золота, я тону в нем, плыву, погибаю... Снимая нагар со свечки, проморгал Новый год -- 00.02, но что с того, my baby left me, лучина гаснет, волки воют...
Так отвык спать один, что к утру затекает шея. И первое, что вижу из окна туго вращаемой головой -- снег мой разбит, распорот и грязен. Лаковое «Вольво» уже в гараже.
Их голоса меняются, едва закрывается дверь. Ты слышишь каждое слово, каждый звук, но страшнее всего -- каждую паузу. В ее голосе -- робость, жалоба и истома; он жужжит и кружит над нею, слышно частое дыхание -- не твое, ты замер, затаился, ты слюну свою не можешь проглотить... И вот она дрожит и ходит ходуном, как ходила под тобой, и победительно вжимается в нее, вгоняет себя твой коварный соперник, раз за разом, бесконечно долго...
Но та минута, когда сердце твое -- на разрыв, и вот-вот все случится, вот сейчас, и еще можно предотвратить -- выскочить из-за печки взъерошенным чертом, закричать, -- ТА минута, и первый ее вздох, почувствовавшей другого внутри себя, и осознание этого вздоха тем самым вздохом -- это такое глубокое постижение сущности вещей, какого больше не испытать...
-- Пожалуйста, не делай этого! Пожалуйста, делай это!
И ты плачешь, глотая перья...




ГЛАВА 12


-- Я мог бы накатать настоящий роман, недельку посидев на коммутаторе пейджинговой связи. Документальный, электронный роман. Судьбы, лаконичные, как телеграммы. От «где же ты, солнышко» до «заранее благодарен». Читатели рыдали бы, я бы сам рыдал, но кто же мне позволит взять такую неделю, а главное -- кто мне за это заплатит?
-- Я вчера передавал: «Приходи скорее, я умираю от голода и жажды», барышня хмыкнула: «Уж потерпите!» Не могу, говорю, сил моих нет...
Постоянное ощущение, что очень ловко всех обманываю: сижу развалясь, а взрослые и даже весьма потасканные люди излагают мне свои замыслы и смотрят с такой надеждой...
-- Мы на первом месте!
-- А кто заказывал рейтинг?
-- Мы и заказывали...
Нельзя пить со своими подчиненными. Нельзя трахаться со своими подчиненными. Нельзя орать на своих подчиненных. Пусть ненавидят, лишь бы любили...
Три года в полной жопе. Три года! Иван за голову хватался: «На кой хрен я вас сосватал!» Теперь понял, на кой: лично известен, морда в ящик вписана. Рекламу берем брезгливо, двумя пальцами. Спортивного обозревателя я уволил якобы за прогулы, на самом деле у него в туалете свежий номер газеты лежал, аккуратно порванный на квадратики. Сволочь, я тебе что, мало плачу, на рулон туалетной бумаги не хватает?.. С вечеринки ушел раньше всех -- приказ сочинять. Корпоративная этика, она самая.
-- Сводка праздничная пришла. Куча трупов.
-- Я на тебя полагаюсь...
Журналисты все-таки дети лени и халтуры. Мне затея Латкина понравилась: сам связался с «Экскомом», еще и бартер с ними скрутим. Митя -- человек творческий, ему платить надо много...
-- Газета не нравится, но читаете? А другие газеты не пробовали читать?
-- ...вы же издеваетесь...
-- Мы красиво делаем свое дело. Извините, если это выглядит, как издевка.
И трубку на стол. Пусть старичок выскажется.
Из «Оперколонки» кое-какие фразы выписываю:
«Когда поднял он руку на родителей своих, то в руке его была канистра с бензином».
«Жене предстоит поразмыслить, как ей жить с этим дальше, мужу -- как ему жить без этого». -- Надо же, кастрировала мужика... «35-летний Н. сел на раскаленную каменку нетто; его победный вопль надолго запомнят домочадцы».
Сегодняшняя жемчужина:
«Если бы на даче была собака, ей пришлось бы выбрать, по ком выть. Треугольник-то действительно любовный: бритва -- пуля -- полынья... Самое прекрасное смертоубийство за последние пару лет...»
Циник и негодяй Федор Меркурьев. Через газету с девушками переписывается. Вкрадчивый, как гадюка. Упырьи гонорары, обувь носит только итальянскую...
Гадство. Вместе с ириской пломбу разжевал. Полтора месяца назад ставили. Гадство.




ГЛАВА 13


«Вот утренняя мысль: доброта как стремление дотянуться до человека и доброта как умение опуститься до человека. Во втором смысле я очень добрый... И, кстати, люди это чувствуют. Доброту мою. Безразличные мне духовно -- но не телесно, -- женщины. Безразличные мне телесно -- но не духовно, -- мальчики...»
-- Я проснулся.
-- И снова уснул.
Я думал, что просто ударю его ею, что ему будет очень больно, что он задохнется на миг, и... и все. Он не задохнулся -- захлебнулся; шумно, шкворча, пил воздух желтым и сизым, голым, безнадежным, невероятным, раскроенным горлом... Изголовье превратилось в нефтяное месторождение, в булькающую скважину, в марсианский пейзаж...
Скрип двери, крик изнутри:
-- Вы... вы...
-- Бегущие по лезвию бритвы, моя хорошая... Мы долго не виделись, и я слегка обезумел...
-- Он же знал, он хотел этого... Так он тебе писал...
Последний шум моей жизни -- шум сминаемого снега. У реки она оборачивается, и прорубь дымится за ее спиной, я знаю, я набирал оттуда воду по утрам, и много ведер надо будет натаскать сегодня, мы все вымоем до блеска, до глянца, чтоб горели полы желтым пламенем... Игрушечный блестящий пистолетик дымится в ее руке, и я улыбаюсь игрушке, но пусто в груди, пусто и больно, и она смеется, смеется, смеется... И солнце встает за нею...


Конец


8-10 января 1997, Екатеринбург






ТРУП НА ПОРОГЕ
Романтические заметки





1.


-- Ку-ку.
Муж:
-- О, заходи, заходи. А я как раз на работу собираюсь.
-- А я как раз мимо шел.
-- А я как раз чайник поставила.
-- Привет, Яна.
-- Привет...




2.


Уходить во тьму бескорыстно, не выгадывая себе избавления от новых страданий. Со страданиями нужно покончить еще в живом теле. Преисполниться ласкового презрения к собственному телу, а также -- к собственной душе; к той ее части, которая обращена к людям.




3.


Вокруг меня не аура -- атмосфера. Воздух, зеркала, дожди; все это вращается. Некто запросто всходил в мою душу, словно солнышко на чердак, хлоп -- что-то сдвинулось; он ли внутри остался, я ли на него обеднел? Бетон, облако; прощай.
-- А вращение зависит от тебя?
-- Да, наверное, конечно.
Но я знаю, что усилием воли могу сделать только хуже.




4.


Теперь легко рассуждать, а ведь еще час назад ты был мягок и податлив, как улитка без панциря, как ощипанная креветка. Тебя одним словом можно было превратить в бульонный кубик, в растаявшую карамельку...
Да так и будет еще не раз! От женщины все муки ада принимаешь добровольно: Адам + Ева = яблоко. Тебя стоит пальчиком поманить, чтобы ты снова задыхался, захлебывался, тлел...




5.


Голые ступни в проходе вагона торчат, будто гвозди. Будто нынешней ночью в постели твоей.
В четыре утра я жарил нам яичницу. Пожарив же, подал на стол и поклонился. Розовая, теплая, рубчатая поверхность ее бедра.
-- Замерзла?
-- Халатик отпечатался...
В духоте вагона ходит холодок. Кругом чужие люди. Многие -- и я, -- в наушниках. Многие -- и я, -- в намордниках.
Я не кусаюсь.




6.


На меня нельзя положиться. Повеситься -- можно.




7.


Хорошо бы вернуть прежнее злодейство.
Когда, поглаживая чужую черно-джинсовую коленку, понимаешь, что в эту ткань завернута не принадлежащая тебе нога.
Когда воруешь.
-- Давай просто будем спать.
-- Давай не будем.
Так начиналось. Теперь годится любое место и любая поза.
И в постели с ней я воображаю ее с другим, это распаляет меня...
А раньше -- себя с другой.




8.


Сочетание мнимостей и подлинностей, милостей и подлостей -- странное варево, кипящий котел, -- никому не бывать молодым...




9.


Мне так не по себе, когда меня (все реже, правда) принимают за живого человека...
Примкнув на горькую минуту (ключи забыл) к унылому пиршеству коллег, шепчу Иванову-Чеширскому:
-- Я сейчас как Шерхан в день Водного Мира: если опущу морду в вашу реку, вода испортится...
И сую ему пальцы под нос. Иванов жмурится, он пьян, ему плохо. Он догоняет меня в дверях и подносит кубок с ядом.
Но яд и я -- таем в воздухе...




10.


По-новому подведенные глаза, разбросанные волосы, ее губы у моих глаз -- и зябкая неуверенность, мимолетная странность -- «Кто она? Кто со мной?» -- будто льдом падает в мутный стакан моего сердца. Все преходяще с ней, все преходяще -- без нее...




11.


Оборвать бы все ниточки и сложиться костром.
Одинокий Джордано Бруно, уснащаемый хворостом: тавтология.
Одинокий и есть хворост.
И никто никогда не сгорел на работе.




12.


-- Ты одеваешься? Ты не пойдешь сначала в ванную? Знаешь, как Лимонов вычислял, что жена ему изменяет? По чулочкам...
-- Я не думаю, что он учует запах... Вот от тебя трудно было бы скрыть...
И улыбается, ворона драная. Как ни странно, при такой вроде бы неопрятности я никогда не замечал за ней дурного запаха, она всегда -- сладкая, именно телом, а не духами. Есть женщины, от которых, когда их разденешь, просто разит; есть женщины, от которых начинает вонять в постели. Я думаю, что само семя -- благоуханно, равно как это их женское масло: волшебные жидкости; а дурной запах идет от чего-то иного, не-сексуального -- от души, быть может?..




13.


Лучшие годы прошли крадучись.
Хотя бы с одного еще при жизни сдернуть черную повязку.
Ниндзя. Нельзя.




14.


Обломов и нареченная Обломова: рок-н-ролл круглые сутки.
-- Я люблю тебя.
-- Я тоже люблю тебя.
И мы плачем, потому что не знаем, кто из нас говорит правду.




15.


Легкий холодок при прощании, усмешка, свет последнего трамвая -- и ты, смертельно оскорбленный на пару минут, шагаешь по снегу со жвачкою во рту.




16.


А в ночь самоубийства все телефоны мертвы.




17.


Что такое смерть любовника?
Беззвучное горе на смену беззвучному счастью.
Тишину так легко нарушить...




18.


-- Ку-ку.
Муж:
-- О, заходи, заходи. А я как раз...
-- А я как раз...
-- А я как раз...
И вошел другой.


Март 1997, Екатеринбург






ГОЛЫЙ БЕЗ ЭЛЕКТРИЧЕСТВА
Настоящий роман





ПРОЛОГ



Я люблю, когда она спит рядом со мной, голая, как сосиска в целлофане. Обхватив меня руками и ногами, спит. И я не смею пошевелиться.


Я не люблю, когда она, проснувшись, закуривает натощак, и грубый дым въедается в мои ночные, непорочно-молочные ноздри.


Я люблю, когда она уезжает домой на трамвае, потрепанным воробышком в железной клетке, и я перехожу дорогу светофору: огни -- мигнули -- нули.


Я не люблю, когда она уезжает домой.


Я не люблю, когда люблю не я...


Сосредоточься.
.....................................




ЧАСТЬ ПЕРВАЯ





1.


Я пытаюсь написать роман об одиночестве, а не роман о том, как пишут романы. Я предчувствую расставание с одиночеством и хочу проститься с ним светло. Припомнить все, что было между нами.
А что же было между нами? Только зеркало. Зеркало -- не так мало...
Еще я хочу написать о своей любви, не первой (о первой любви я напишу потом) и даже не последней: о нынешней любви.
Но сначала следует, наверное, представиться.
Мне 28 лет, я живу один, никогда не был женат, у меня есть любимая женщина, она любит меня, она замужем.
По профессии я журналист, моих официальных заработков хватило бы только на оплату квартиры, сигареты с ментолом, кофе и хлеб. Но никто не спрашивает, на какие деньги я живу и покупаю довольно дорогие вещи, так же, как год назад никто не интересовался, на что я живу и хочу ли я есть. А я очень хотел есть тогда.
В этом году у меня вышла третья книга, «Ангелы Падали». Названия первых двух: «Разлука Музыка» и «Безумный Пьеро». В первой прозы не было совсем, во второй -- кусочек; проза третьей книги по объему превышает «поэзию». Думаю, что постепенно стихи сойдут на нет: одиннадцать лет через них я искал связь с миром, определение его и моего к нему отношения; и теперь, когда все выяснено и найдено, стихи не нужны больше. А жаль. Мне нравятся мои стихи.
Наверное, достаточно.




2.


В детском саду №37 под названием «Соловушка» я впервые увидел близко женское лицо.
Я притворялся спящим, а только что, вместе со всей группой, прыгал на койке без трусов -- так и рухнул в коечку, едва дверь открылась. Воспитательница села на краешек постели и начала пристально смотреть мне в глаза, а я смотрел на нее -- сквозь решетку скрещенных ресниц, -- мне казалось, она не видит, что я вижу ее. Она придвигала свое лицо все ближе к моему, будто переставляла его с места на место, и совсем близко -- и я впервые увидел тогда, каким оно может быть злым, лицо женщины.
А в спальне было светло и тепло, и мы были невинны, и постельное белье наше было белым...
Однажды, когда меня оставили в группе продленного дня, я ночью выбрался из спальни, достал из воспитательского шкафа «Русские народные сказки» и читал их у настольной лампочки, пока нянечка не прогнала меня обратно в постель. Я рано научился читать, раньше всех в группе. Родители как-то подарили «рыболовный набор» -- разные буквы с магнитиками и магнитную удочку. И я удил часами, и из улова складывал слова.
Ловец человеков...




3.


В детстве у меня были друзья, мы стреляли друг в друга из пистолетов. Теперь у меня нет друзей, и я ни в кого не стреляю из пистолета.
Никогда я не был физически силен, и никогда не водил компанию с уличными мальчишками: всегда мои друзья жили где-то, куда надо ехать или идти дворами. Во дворе меня однажды довели до слез и ярости: я схватил с земли камни и начал швырять в обидчиков, не думая, насколько это опасно -- попасть в человека камнем. Позже, несколько раз в жизни, я замахивался на человека ножом, но тогда я уже представлял себе убийство, и это спасло меня от тюрьмы.
Только однажды я пролил чужую кровь не пустой рукой, и у меня не было выбора: меня, пьяного, ограбили вечером на улице Посадской, в Екатеринбурге, я, полежав немного на асфальте, пошел искать обидчиков -- нашел, и они этому обрадовались. Я побежал, они побежали за мной. Кто-то схватил меня за ворот куртки. В моей руке была «розочка» -- отбитое горлышко бутылки, -- я ударил ею того, кто держал меня. «Осторожно, у него огрызок!» -- крикнул кто-то в темноте, я почувствовал, что свободен, пробежал еще какое-то расстояние, остановился, повернулся к улице лицом и ждал нападения, поводя перед собой своим оружьем. Но никто не нападал. Тогда я вернулся к друзьям и осмотрел себя: куртка порвана, брюки в грязи, а «розочка» и правая рука -- в крови. Это была не моя кровь. Но меня она не испугала. Плевать я хотел.
С тех пор, как я бросил пить, меня не грабят на улицах. Но врагов у меня гораздо больше. Часть из них считает себя моими друзьями.




4.


В четвертом классе средней школы мне объявили бойкот. То есть: мальчики нашего класса решили со мной не общаться.
Причиной был красивый импортный ластик (мы их называли «резинками», в невинности своей.) Любимец класса Андрюша Шастов взял у меня этот ластик и не вернул. Я ударил его и разбил ему губу. Он ходил за мной, всхлипывая окровавленным ртом, по темному школьному коридору и грозил расправой, и вместе с ним -- за ним -- двигалась толпа наших одноклассников. Они были на его стороне. А расправиться со мной должен был Женя Мирошниченко, здоровый белокурый парень, он уже тогда во время урока занимался онанизмом на задней парте...
На большой перемене в наш класс зашел Юра Федотов из параллельного «Б» класса (я учился в «В»), подошел к стоящему у подоконника Жене Мирошниченко и мгновенно, сокрушительно ударил его в зубы. Юра считался самым сильным мальчиком в четвертых классах. Мы с ним были из одного детсада, «Соловушки». Однажды, стоя с ним в ограде его частного дома, я обнял Юру за плечи и объявил:
-- Мы с тобой горы свернем!
Не знаю, где я это вычитал. Юра сказал:
-- А зачем?
Мало-помалу наши дороги разошлись, и никаких гор мы не свернули.
Но тогда -- тогда мы еще были друзьями, и потому-то мой класс не мог меня побить. Меня просто обзывали «буржуем», «Афоней», открыто презирали, и -- со мной, в общем, не разговаривали. С четвертого класса по восьмой. Пять лет. С перерывами на каникулы.
По утрам я плакал в ванной. Я боялся идти в школу, я ненавидел своих товарищей. Каждый день был днем насмешек и унижений.
В седьмом, кажется, классе я влюбился в Наташу Трифонову и вырезал бритвой на руке: «Н.Т.» У нее был бело-коричневый пятнистый портфель, вечно чем-то набитый, я однажды вызвался его поднести и оказался у нее в гостях. Она порхала от стола к столу в нешкольной кофточке, смеялась и рассказывала, что, если коснуться одновременно ее магнитофона и батареи, тебя ударит током. Жили они, с матерью и отчимом, в комнате коммунальной квартиры. До того я подобных жилищ не видел. А отчима увидел лишь однажды: зашел за Наташей. Красивый мужик в шляпе, злой и небритый, сидел за столом и пил водку. На столе, кроме стакана и бутылки, не было ничего. Он посмотрел на меня и вежливо сказал хриплым голосом:
-- Ее нет дома.
Я приглашал ее даже на свой день рождения, но она не пришла. Ее подружка, Люда Рухлова, со смехом мне сказала утром, что они вдвоем до позднего вечера сидели в кабинете химии и учили уроки -- именно, чтобы ко мне не идти.
Это был первый день рождения, в который я -- точно помню, что, -- плакал. Еще я плакал, когда в свой день рождения, 25 ноября, узнал о смерти Фредди Меркюри. Но это случилось значительно позже, я уже был взрослым человеком и алкоголиком...
А школу я закончил с серебряной медалью.




5.


Наш первый дом в Кургане -- пятиэтажка в конце улицы, мы жили на четвертом этаже. Иногда во дворе дрались пьяные взрослые парни. На скамейках у подъездов сидели компании трудных подростков, и моя сестра там у кого-то сидела на коленях. Дома ее били ремнем. Меня ремнем не били.
Помню, летом прошел дождь, все сияло, и я -- мне еще не было десяти тогда, -- в одних плавках бегал по лужам, на виду у всего дома. Бегал и разбрызгивал воду голыми ногами, мне было так весело.
Отцы наши были еще молоды: друзья родителей, дядья... Однажды они вышли во двор и по нескольким поводам подрались там с парнями. Я смотрел с балкона. У одного из парней, схватившего было камень, этот камень успели выбить из рук: наверное, у него не было моей детской решимости, и он уже знал, что такое убийство...
Отцы победили тогда, да как убедительно: приехала милиция, и их забрали (правда, ненадолго). Помню, дядя Саша был в цветастой нейлоновой рубашке, и милицейские крутили ему руки за спину: руки были сильные и загорелые.
А дядя Юра как-то по недоразумению прихлопнул мне пальцы автомобильной дверцей, и я был «белый как простыня», сказала мама. Но все равно, жизнь у нас была общая, мы очень часто съезжались семьями, дружили; сейчас этого нет, потому что они все стали старые, у них внуки, маленькие пенсии, золотые зубы... Что же до моих двоюродных братьев и сестер, то они всегда были вместе -- без меня. Не знаю, кто кого интересовал меньше. Нас вечно ссаживали в одной комнате, будто кошек или черепашек, чтобы мы принюхались друг к дружке и пообвыкли, но я так и не пообвык до сих пор, а теперь уже поздно. Однако первый поцелуй в губы мне подарила двоюродная сестра, Леночка, мне было меньше, чем Ромео, ей -- меньше, чем Джульетте, о чем еще мы могли мечтать?
-- А давай поцелуемся, -- сказал я, наклоняясь над ней.
-- Нет, -- сказала она и закрыла глаза.
Помню, что поцелуй был сладкий и светлый, но тогда я был разочарован: книжный мальчик, я ждал водоворота, безумия... Скоро она ушла, и я закрыл за нею дверь, и сколько раз потом женщины так улыбались мне, когда я закрывал за ними дверь... Я думаю, эти улыбки -- лучшее, что бывает между мужчиной и женщиной. Поэтому их нужно сразу запивать стаканом чая.
Да, классу к девятому я очень полюбил пить чай. Из огромной кружки с трещиной, вечером, на кухне, сидя у стены. Родные спотыкались о мои вытянутые ноги и ворчали. Я чаевничал часами. Как позднее понял, это заменяло мне курение.
Перечислять все любови и влюбленности той поры не вижу смысла, скучно: по большому счету, ничего святого там не было.
И ничего страшного.




6.


Всегда был романтиком и всегда боялся быть романтичным. Иногда, очень редко, совершал романтичные поступки, но очень их стыдился. Совершал и грязные поступки, которых стыжусь теперь. Но теперь, однако, я понял, что поступок -- не есть случайность, поступок -- это частный случай всего твоего образа жизни. Поэтому, совершая грязные или романтичные (порой это совпадает) поступки, я их больше не стыжусь, потому что знаю, что делаю. Стыдиться можно лишь себя, но не значит ли это -- поступаться собой?..
Я не стыжусь своего настоящего и себя настоящего, и это, наверное, единственное, что вам следует знать о моей совести.
Это же не исповедь, в конце концов. Это роман. Роман с самим собой.




7.


-- А кому он тогда интересен? -- спросите вы.
-- А мне и интересен, -- отвечу я, и вот тут самое время порассуждать о предназначении литературы, сделать отступление о романе и рассказать, что же, собственно, я хочу написать, и кому это нужно, и как это все будет выглядеть в итоге.
Так вот, с моей точки зрения, любое творчество не может иметь своею целью ничего, кроме творчества же. Стихи пишут с целью написать стихи, фильм снимают с целью снять фильм. Подразумевается, что то и другое должно пользоваться успехом у публики, но разумение это -- от уверенности творца в том, что он -- хороший творец. И если он напишет хорошую книгу или поставит хороший фильм -- почему бы публике не отблагодарить его за это? Что ей, жалко?
Что значит -- «хорошая книга», «хороший фильм»? Это значит, что автор создает нечто, достойное себя и отвечающее себе, в рамках того жанра, в котором он чувствует себя наиболее состоятельным. Сейчас мне больше по нутру форма романа, с этим вот разматыванием клубка, странствием, с разными воспоминаниями; а раньше были по нутру стихи, я и писал стихи. И теорию стихосложения изучал, и тоннами читал мировую поэзию, и собственные антологии составлял, -- а зачем? Чтобы не делать лишней работы, не изобретать все самому. Чтобы не мешало незнание механики. Это и есть -- образование, и для того-то оно и нужно.
Но я никогда не понимал тех, кто обожествляет механику, ремесло, а потом называет это разными словами. Например: «участие в культурном процессе». С «механической» точки зрения, автор призван осуществлять связь времен, развивать культурные традиции, помещать себя в различные контексты, создавать или разбивать стереотипы восприятия -- только об этом и думать, ни о чем больше. Соответственно, и творение его как бы изначально отчуждается от личности автора, объявляется, еще не сотворенное, «памятником культуры», а с памятником разговор короткий -- сфотографироваться на фоне, и дальше пошли.
Я бы не писал об этом так много, если б меня это всерьез не задевало. А задевает потому, что подобный подход к искусству повсеместен теперь, и играть нужно «по правилам»: надо, например, быть оригинальным, но оригинальностью особого свойства -- легко распознаваемой. Еще надо быть современным, то есть ориентированным на современную теорию литературы, можно на несколько теорий.
Но вот беда: теории интересуют меня чуть больше, чем сами теоретики, а теоретики не интересуют вообще. Роман мой, я знаю же, банален, начало его банально, во всяком случае, -- но что с того? Я в ранних книгах писал позаковыристей, но тогда для меня было естественно писать заковыристо, а сейчас я пишу просто... Может быть, еще и потому, что вижу это как бы двойным зрением: своими глазами и глазами моей любимой женщины, которая и вдохновила меня на роман, и спасибо ей за это, и мы еще до нее дойдем, читатель, а пока пару слов о тебе, да и закончим эту непомерно длинную главу.
(Ничего, что я на «ты» перешел?)
А ты, конечно, спросишь, ты ведь у нас фигура риторическая:
-- Ну, а мне-то какой навар с того, что ты пишешь? Ты хоть задумывался о том, что я должен получить в итоге?
Честно? Я и сам не знаю, что получится в итоге. Я уже запутался в противоречиях, но, знаешь, это как в пряже запутаться -- мне тут, в общем, тепло. Поэтому я не сбит с толку, не растерян, наоборот -- у меня хорошее настроение, я пишу дальше, а ты волен следовать за мной или нет.
Мне все-таки кажется, что мы еще можем остаться друзьями.




8.


Чем замечательно одиночество и что оно такое -- чувство? состояние? Приходит ли оно однажды и навсегда -- к немногим, или посещает любого? Дар это или проклятие?
Не знаю ответов на эти вопросы, точнее -- знаю слишком много ответов на каждый вопрос. Я только хотел сказать (показать, доказать) в предыдущих главах, что всегда был одинок, с детства, а может быть, от рождения, а может быть, -- до рождения... Точно так же полно людей, от рождения не одиноких, они будто и рождены затем, чтобы найти себе подобных, они сбегаются вместе, как капли ртути... Это происходит иногда помимо их воли, вопреки их желаниям...
-- Мы сейчас вдвоем, -- говорю я Марине, -- но войдет кто-то третий, и будете вы двое -- и я. Кто бы ни вошел.
Интересен этот «кто-то». Загадочный, предполагаемый, вариативный «кто-то». Друг детства, старше тебя на пять лет, давно и благополучно забытый; веселая молодая девчонка с виноватыми глазами; Дед-Мороз, налоговый инспектор, Чикатило, архангел Гавриил -- «кто бы это мог быть?»
Я помню, мы с Игорем сидим на полу, в Красноярске, в моей убогой квартирке (все мои квартирки по сегодняшний день убоги), пьем разведенный спирт и говорим о любви: я переживаю предательство невесты. Игорь, маленький, изящный, с покладистым бархатным голосом, что-то шутит, шутит... А потом говорит, что и у него была любовь «к одному человеку», и вот человек («кто-то») сам по себе уже неважен, но тут умирает ирония, а плакать он не умеет, поэтому что уж тут...
-- Игорь, -- спрашиваю я шепотом, осененный, -- а этот человек, он мужчина или женщина?
Он улыбается. У него тонкие злые губы и короткие черные волосы.
Уже когда я уехал из Красноярска, где прошло девять самых страшных месяцев моей жизни, а затем наведался в гости, в отпуск, Игорь мне признался, что он -- гомосексуалист. Я мог бы и раньше догадаться, видя вокруг него постоянно 15-17-летних смазливых парнишек. Он даже показал мне письма к тому «человеку» -- мальчику из Бреста. Очень чувственные, очень нежные письма, неотправленные... Одно было построено на цитатах из Оскара Уайльда, я покраснел, читая его, -- вспомнил, как рассказывал Игорю, что вот есть такой хороший писатель, роман написал, поэму...
Прожил в гостях неделю, спал в соседней комнате, среди разбросанных газет. В другой комнате располагались Игорь и Лешик, очень яркий мальчик, они шептались и возились до утра, я же засыпал очень быстро... В квартале был коммерческий киоск, мы покупали только бренди «Сълнчев бряг» и «Монастырскую избу», так в конце недели нам ничего такого не продали:
-- Нету.
-- Как нету, всю неделю было.
-- Вы все и купили.
Пьяная была неделя, я просыпался чумной, шел на кухню, переступая через хозяев-любовников, выпивал оставшуюся на столе полную рюмку -- и уже не мог понять, похмелен ли я или опять уже пьян... Я включал Эннио Морриконе, курил там, на кухне, и веселился воздухом из зарешеченной форточки, под музыку из «Профессионала»: помните, где Бельмондо идет по зеленому газону к вертолету-стрекозе, он уже отстрелялся, он всех врагов извел, и в спину его могут убить только друзья... А он ступает медленно, улыбается, счастливый, усталый, одинокий... Он спиной своей кожаной говорит :
-- Ну вот, я сделал то, что должен был сделать. Теперь можете меня убить, конечно...
-- Андрюша, -- это Лешик, голый по пояс, улыбается малиновыми губами, -- поедешь с нами в лес?
Смущаюсь почему-то. В один из тех безумных вечеров я Игорю сказал полушутливо:
-- Был бы я голубым, хотел бы только тебя.
Мы футбол смотрели...




9.


А, этот мальчик мой, мечтаемый, воображаемый... «Дом, населенный тобой»... Было дело. Старший безумный братец нашептал: «Всегда быть одному -- слишком много для меня, всегда один и один -- это дает со временем двух...»
Кто из мечтателей нашего века не заклеивал свои зеленые стены фотопостерами звезд, репродукциями, рекламками? В моих комнатах и квартирах всегда было пестро, надо мной и сейчас целый иконостас висит: слева Лимонов, справа Летов, посреди Федор Михайлович. И как-то в журнале увидел я мальчика в шапке, лет десяти, но такого уже тоскливого, такого прекрасного... Они же умирают, мальчики. Так и я умер когда-то. На кладбище полно их фотографий -- тех, кто здесь не зажился...
И я, уже студент университета, снял с этого пацана его дурацкую шапку, взвихрил челку надо лбом, истончил ему скулы и своей тоски добавил в темные глаза -- от боли темные, так я это понимал, -- и стал он старше года на два, на три, и я влюбился в него, и первые-то настоящие стихи написал именно ему, уже потом была Лариса и все остальные: «Сойди! Хоть слово шепни, сомни подушку мою! Надвое сломаны дни тем, о ком я молюсь...»
Дал ему имя -- Саша, Саша Макаров. Был такой в детском садике «Соловушка», мы играли в «войнушку», гонялись друг за другом, я любил брать его в плен... Было в этом нечто (дурной каламбур, но пусть) пленительное -- в моей власти над ним, и еще я хотел (только вслух не говорил), чтобы он плакал, пусть даже понарошку...
Дал ему жизнь, любовника, смерть -- все, по полной школьной программе. Тогда, видите ли, роман замышлялся, и Саша там жил и был убит (конечно, зверски); а сейчас роман пишется, а это разные вещи: нельзя врать, когда ты пишешь.
Несколько глав... стихотворений... угрызений... Как же, похороненного в бумагах мальчика где исподволь (в стихах), а где и откровенно выдавал за живого и мертвого -- тому же Игорю демонстрировал портрет и говорил, что больше уж никого не полюблю (уже познавший женщин! Чуть не женившийся месяцем раньше!)
Вел себя, как герой своего же романа (другой герой, выживший; с помощью феи бежит из гибнущего города, потом оказывается -- белая горячка) -- отмечал, что вот у Антоши ресницы пушистые... Меня даже прозвали «гомо-националистом», я ведь был очень правым в юности.
Тогда меня, впрочем, любили, то есть -- многие любили.




10.


Кто-то, кто-либо, некто... Похоже на стук в дверь. Самый захватывающий звук на свете, по мнению одного англичанина. Я эту фразу вспоминал прошлым летом...
Мой обычный день тогда: кофе с сукразитом (еврейский сахар, пылинка на стакан), теплый хлеб вприкуску, тараканы в углах, раскладушка, на которой вместо матраца -- свитера, в наволочке -- белые и желтые рубашки. Весь день курю, смотрю на телефон, слушаю Егора Летова, царапаю себя кухонным ножом по груди, чтоб больнее было, рыдаю, как взрослый мужик, иду в ванную, там, в горячей воде сугробом покачиваясь, доедаю тот же хлеб, пробую задушить себя мочалкой, Богу средний палец показываю... Интересная, разнообразная, насыщенная жизнь. Я думал, она никогда не кончится.
Но я опять перескочил, я в этой главе хотел как-то философски сформулировать значение неопределенного «кого-то» для одинокого человека, потому что не одинокому тут философствовать не приходится, для него «кто-то» -- это Вася. Или Петя. В дверь стучат? Ну, пришел кто-то. Откуда я знаю, кто.
А одинокий знает: пришел кто-то.
Вот, собственно, и вся философия.






ЧАСТЬ ВТОРАЯ





1.


Я все это выдумал нынешней ночью. Варил халтурку на 200 долларов, думал к утру поспеть, и на тебе -- свет погас. Лампочка над головой долго и сердито бормотала, затем вспыхнула ярко, все стало белым, а потом погрузилось во тьму, будто под воду ушло. Последним погас сигнальный красный огонек телевизора «Сони»...
-- Ужас! -- сказала Она, когда прослушала по телефону первые несколько глав. -- Вроде бы интересно, но тон раздражает: как будто ты жизнь прожил, и тебе скучно.
А вы говорите -- любимый человек. Ухо востро...
Наша большая любовь началась поздней осенью при сходных обстоятельствах. Сидели, беседовали -- хлоп. Но у меня тогда был свечной огарок, при его свете я не очень тщательно проверил пробки и заявил, что ложусь спать с краю.
Потом мы занимались любовью; я надел ей наушники и включил плэйер, и мы не слышали друг друга... пока батарейки не кончились.
И, конечно, мне страшно представить...
Но кто знает, что случится с нами, хотя бы пока я пишу этот роман? Мы вместе полгода, и мы сходим друг по дружке с ума. А дальше? Мы боимся прошлого -- не своего, чужого. Чужих людей в этом прошлом. Прошлого в настоящем.
В моем настоящем сегодня темно, и я бы принял в нем кого угодно, настолько мне грустно и одиноко в темноте. Постучал бы кто -- я бы открыл; как есть, голый, раздетый для сна (потому что какого черта, сделали ночь -- надо спать), и сказал бы:
-- Ты? Заходи, у меня света нет...
И повел бы ее немедленно в постель.




2.


Не для того даны человеку глаза, чтобы смотреть телевизор. И руки -- не приспособление для захвата пульта ДУ, и ноги не просто раздвоенная штуковина, на которую тапочки надевают.
Вроде бы это самоочевидно. Но попробуйте посидеть без света пару вечеров. Я и сам говорил не раз, что жизнь была бы совершенно невыносимой, если бы не фильмы Тони Скотта.
Получается так: хочешь жить интересно и весело, обзаведись сперва аппаратурой. Тебе все дадут -- и любовь, и смерть, -- если ты умеешь нажимать кнопки. Цивилизация!
В одном она, родная, промахнулась. В одном уступила природе. Член, ребята; член хочет только живое. Его не задобришь самой дорогой имитацией -- из любого пластика он выползет, зевая и морщась. Он бесшабашен и своеобразно красив, как пьяный ковбой у забора. Когда в старых книгах читаете про чье-то горячее сердце, знайте -- здесь подразумевается член. Он горячий. Все, что ему нужно -- это любовь. Все герои наделены им. И не забывают об этом.
Что же касается героинь...




3.


Мало было бы романтичного, если бы каждый вечер вылетали пробки; одному-то какая от этого польза?
Я младше сестры на пять лет и, конечно, жутко третировал ее, едва чуть-чуть подрос. Чинил всевозможные подлости, пинал исподтишка, ножницами кидался... Однажды запер в ванной вместе с тогдашним ее кавалером Юрой и свет выключил. А тут отец на обед пожаловал, он Юре не доверял и выговорил мне:
-- Пустил рыбу в воду...
Сестре было лет шестнадцать, она писала в дневнике, который я читал тайком: «Что мне делать, я люблю двух людей, Юру и Мишу...» Миша стал ее мужем сразу после школы, у них двое детей, младшенькую, племянницу, я очень люблю.
Странное или глупое слово -- «любить»: как универсальный гаечный ключ, ко всему подходит. Конечно, я невольно лгу своей женщине, говоря, что люблю только ее. Я люблю очень многих. Но на дистанции, в разлуке, постоянно -- да, наверное, только ее. Мне надо сделать хотя бы минимальное усилие, чтобы понять, что я люблю своих родителей, родных; надо увидеть или услышать племянницу; надо очень сильно постараться, каким-то хитрым фокусом, эректором чувства себя взнуздать, дабы испытать что-то похожее на любовь к бывшим друзьям -- нынешним приятелям: типа там, обняться на пороге, задушевно помолчать... Люблю общаться с женщинами, и женщин этих люблю: Марину, Паненку... С женщинами ведь очень приятно общаться, не только спать.
Марина, о которой я уже упоминал (а будут и другие), была моей первой женщиной в Екатеринбурге, в мою первую ночь здесь. Я это воспринял как оркестр у трапа, как цветы на перроне... Больше мы под одним одеялом не встречались, но ту ночь я всегда вспоминаю благодарно.
Паненкой же я и вовсе обладал только во сне, уснул как-то в тоске и грезах, и привиделось мне, как она, гладкая и горячая, сдается без боя...
Да и прежняя моя любовь к одной филологической принцессе убита -- или добита, что вернее, -- любовью нынешней. Клин клином вышибают. И, когда моя женщина (ее я величаю царевной) поняла это, она сказала:
-- Я, кажется, опять влезла в чужую историю. Но на этот раз -- к счастью для себя.
И она права. Мы счастливы.
Счастье -- это ведь не некое блаженное оцепенение, равно и -- не деятельное блаженство. Счастливый человек может злиться, расстраиваться, впадать в депрессии... Дело в основе, в том, что можно назвать фоном, фундаментом или еще как-нибудь на «ф»: счастье есть отсутствие несчастья. Только и всего.
У меня болит голова, ломит пальцы, я неделю не высыпаюсь, холодильник пуст и кран течет, надо возвращать и взыскивать долги: но в главном все хорошо.
Что это?
Меня любит женщина, которую люблю я.
Мы можем заниматься любовью, и делаем это ежедневно.
(И даже в ее «критические» дни. «Почему женщины называют эти дни праздниками?» -- спрашивает Она. Мне по душе такие вопросы...)
(На простыне розовые пятна. Надо бы постирать, но электричества нет.)
Январской ночью я проговорился:
-- В общем, я люблю тебя.
-- Что?
-- А то, что ты выиграла. Я проиграл.
Она вернула мне мое «люблю» 6 марта. Она в этот день родилась.




4.


Представьте маленький город, не то что маленький -- никакой. Десять тысяч там живет или сто, значения не имеет -- лишние люди только добавляют неприятностей. Нет ни элиты, ни богемы, но есть люди, воображающие себя и элитой, и богемой, либо стремящиеся туда попасть. И добиться успеха в этом городе -- означает умереть неудачником.
У города есть несколько героев, известных на всю страну людей -- для горожан это важно, они как-то забывают, что известных на всю страну людей до неприличия много, их никто не помнит, им никто не придает значения, кроме специалистов, а специалисты скептичны... Но горожане своих героев в обиду не дают, поскольку это все, что они могут предложить миру.
И предложить этим горожанам себя -- означает умереть неудачником.
Здесь нет иных традиций, кроме дурных. Здесь скучно днем и страшно вечерами. И здесь рождается слишком много детей, слишком -- для того, чтобы полностью исключить возможность появления на свет людей талантливых и широких. Самое сложное в этой игре -- распознать, на тебя ли пал выбор. Заслуживаешь ли ты бежать. Или тебе лучше сидеть и не рыпаться: ни обольщений, ни разочарований.
И в таком вот маленьком городе, в семье неудачников (неудачники -- это те, кому не нравится здесь жить, но они здесь умирают) жили-были два брата. Младший, красивый и нежный, после армии поехал учиться в Екатеринбург...




5.


-- Здесь это не принято, -- сказала сестра, когда я попытался уступить место женщине в троллейбусе, идущем с железнодорожного вокзала. И я покорно плюхнулся обратно.
Это был мой первый день в Екатеринбурге. 1986-й год. Я тоже из никакого города, и я решил рискнуть -- бежать. Большой город был неподалеку, семь часов на поезде... Я легко поступил в университет, прожил здесь пять лет, затем уехал в Красноярск, вернулся в Курган, из Кургана вновь перебрался сюда... Сейчас не обо мне речь.
Большой город. Не тесно. Широкие улицы, свет на площадях, зелень в окна трамваев, звон и грохот перекрестков. Шальные деньги, заказные убийства, коррупция, безработица и напряженный секс. Маленькие города вокруг исправно поставляют сюда юношей и девушек, загоняют их в этот лабиринт. Так загнали меня, но еще не встретил я здесь своего Минотавра. Так загнали моих героев. За малым исключением, я не пишу об урожденных -- за малым исключением, они скучны. Город упал им прямо в руки, и руки заняты. Еще хуже в Санкт-Петербурге: рожденный там просто задавлен, убит самим фактом своего месторождения. Бедные, бледные питерцы, ходят тенями, улыбаются стеснительно, говорят шепотом...
Итак, младший, красивый и нежный, поступил на рабфак, влюбился и женился.




6.


Две подруги из другого маленького города. Вместе поступили в Горный институт, вместе ходили в экспедиции, вместе столовались и влюблялись, вместе и вылетели из Горного института. Дальше одна из них поступила на рабфак университета, влюбилась и вышла замуж. За младшего брата.
Аккурат к этому моменту появляюсь я. Меня нет на свадебных фотографиях, но в списке друзей я уже есть. Когда я уезжаю в Красноярск, меня фотографируют на память. Несколько лет мы переписываемся. Я все про них знаю... Ни хрена я про них не знаю.
Пока младший с молодой и красивой женой одолевает филологический факультет (у них уже и сын имеется), старший брат бросает учебу, работает сторожем, маляром, черт-те кем еще -- и живет в общежитской комнате младшего на правах близкого родственника. На правах же черт-те кого еще временами спит с женой своего брата. Ее понять можно -- ангел-муж и ангел-сын, в таком раю захочется кисленького... Однажды она с вынырнувшей из небытия подругой (к тому времени тоже успевшей выйти замуж и родить сына) едет скрасить одиночество что-то сторожащего братца-любовника. Как водится, с выпивкой. В какой-то момент подруга уединяется со сторожем; затем, после продолжительной и страстной возни, между ними происходит следующий диалог:
-- У меня проблемы, -- говорит она.
-- Какие проблемы? -- удивляется он.
За решением этих проблем их и застает жена-любовница. Сторож получает бутылкой по морде, а лучшая подруга -- отставку. Скоро прозревает и муж. И к Новому году я, уже трезвенник, получаю в своем Кургане телеграмму от жены-изменницы:
«У нас проблемы Приезжай Новый год Екатеринбург Подпись.»
Не только я... все, кто до поры не знал положения вещей, были ошарашены. Многим эта пара казалась совершенной: оба красивые, нежные, интеллектуальные. Старший брат был полной противоположностью младшему: низкий покатый лоб, жесткие темные волосы, маленькие глаза, крутая челюсть пролетария-плебея... Приземистый, широкоплечий и сутулый, он отчаянно оправдывал пошлую поговорку: «Мужчина должен быть лишь чуть красивей обезьяны».
-- Если у вас общие духовные интересы, -- говорила мне изменница, -- надо в кино ходить. В театр... а не спать вместе.
Она была права. Сквозь эту его мужицкую основательность и молчаливость она быстро разглядела нечто, трудно определимое словами, но определенно ей подходящее. Она угадала родственную душу: пустую душу, полую, подлую душу. Душу, исполненную надрывной жалости к себе, к собственной бездарности (при наличии определенного живого ума и животной жадности жизни), к собственной неспособности жить по-своему, то есть -- выбирать. Она выбрала, потому что не хотела больше выбирать. А он ее выбор принял, словно Каинову печать.
Младший брат после этого погиб. То есть он жив, мы приятели, у него есть женщина, он ездит на охоту... Но того, что было в нем до ухода жены и предательства брата, хватило бы на гораздо большее. Он мог стать невесть чем, действительно -- невесть чем. Теперь известно: ничем он не станет.
Самое смешное и жуткое в этой истории: в нее-то я и влюбился, в изменницу, и на памятном том новогоднем празднестве мы впервые поцеловались в губы, хотя она этого и не помнит. Влюбился, потом полюбил, стал ее любовником; потом возненавидел...
А Она -- это ее лучшая подруга.




7.


Хорош сюжет? Если еще добавить, что Она пришла ко мне именно затем, чтобы очередной раз, по ее выражению, «стать катализатором» в судьбе своей подруги -- и моей судьбе, а вместо этого влюбилась в меня после первой же ночи... Можно расписать как пьесу, что и предложил мне сделать один приятель, щупло-бородатый рыжий панк. Но зачем? Зачем брать сюжеты «из жизни», ведь столько всего остается за кадром, на полях -- неизвестных сражений... Думаешь, что пишешь правду и тем выражаешь истину, а на деле излагаешь известную тебе версию и тем выражаешь... лишь самого себя. Но я и так знаю себя, и знаю, что главное в моей жизни -- не сюжеты, мимо любых сюжетов. Атмосфера, запахи, голоса...
Правда, художественная правда? Правда, может быть, в том, что, когда мы в постели, Она вся в моих руках -- будто изготовлена для них, будто кто-то снимал мерки и выполнял чертежи. И быстро ли, медленно ли мы занимаемся любовью, с паузами или без -- но мы кончаем вместе, ничего не подгадывая и не подгоняя. И это тоже -- любовь. Ничего подобного у меня не было ни с кем и никогда, и не было у нее: она проснулась после нескольких лет «сотрудничества» с индифферентным мужем (мне нравятся его бакенбарды; он с гордостью показывал мне специальную машинку для ухода за ними).
В молодости я не верил, что буду читать что-то «невымышленное» и получать от этого удовольствие. Я думал, стихи, романы -- единственное достойное чтение. А теперь удивляюсь, как это авторы умудрились сочинить все эти россказни от чужого лица, иногда так правдоподобно... Не говорю, что тут какой-то изъян кроется в самом замысле, просто я бы так не смог, мне бы это казалось нечестным и пустым. Вот, оживили болванчиков, вложили им в уста какие-то реплики...
Есть еще «реалисты», они пишут про себя и людей, которые их окружают. Тут вроде бы все честно, и мне подходит больше, однако я опять в нерешительности: а как выбрать те моменты жизни, которые достойны описания? Что-то яркое? Решающее? Изломы какие-то? Но -- опять-таки -- зачем? Смысл -- какой?
Подобное, видимо, пишется теми, кто любит и ценит жизнь. Энергию жизни, ее воплощения... И доказывают всем творчеством: жизнь такова. Или такова.
Но мне-то что за дело до жизни. Я не люблю ее и не ценю, просто живу. И от того, что я живу, никто не приходит в восторг -- а я и подавно.
Выходит, мой «роман» -- сплошное надувательство. Конечно же, это никакая не литература -- это философия. Да, примитивная, без диплома; нет ни терминов, ни стиля, ни общей концепции мироздания; но такова уж эта философия, и она именно моя.




8.


И Она именно моя. Скоро, очень скоро станет таковой для всех, кто знает ее и меня.
Нас застукал муж. Когда он, обнаружив, что дверь заперта изнутри, принялся звонить не переставая, Она спросила:
-- Ну и где твоя интуиция?..
Моя интуиция подсказывала мне смыться -- или остаться и узнать, что получится. И я остался.
Этакий фарс. Она открыла дверь (я уже сидел на кухне, со скомканным галстуком в кармане) и рассмеялась ему в лицо -- может быть, и сконфуженно, но в лицо.
-- Ты что, совсем обалдела? -- сказал муж. Тут я вышел из кухни и сунул ему руку, которую он машинально принял. И я сразу же прошел на балкон.
Он присоединился ко мне чуть погодя. Мы покурили вместе, поговорили о погоде, общих знакомых, особенно много -- о моем хитром телефоне почему-то. Я смотрел ему в глаза и улыбался.
Потом заторопился («дела!») и ушел. А он заговорил о разводе. Заявил, что завтра пойдет к юристу. И так далее.
Еще сказал: «Как в анекдоте -- муж приходит с работы...» И спросил: «Могу я поинтересоваться, давно это у вас?..» Она отрезала: «Нет, не можешь».
Я снова покурил в скверике, у меня горели уши. Потом поднялся со скамейки и действительно отправился по делам, на ходу надевая галстук через голову.
Муж две ночи не ночевал дома.




9.


Летом всегда тяжело. Сходятся обстоятельства -- как Сцилла и Харибда; газеты разоряются, заказчики скупеют, квартира дорожает... А зимние деньги кончаются -- хочется сказать, так и не успев начаться.
Лето -- пустой холодильник, пустые штаны. Комар на голом брюхе. Пьяные зомби на улицах. Кровь. Солнце -- кровь, луна -- больная кровь... Луна -- мучной червь...
В подобном аду заниматься «делами», устраивать «дела» -- все равно, что в костюме клерка восседать на горе черепов с пылающими и тлеющими глазницами. Вычислять на компьютере, сколько тебе жить осталось. Летний бизнес -- саднит...
Мы сидим в кафе, где можно курить, пьем кофе «по-восточному». У нее красные глаза -- не высыпается. Во-первых, сессия; во-вторых, полночи проревела. Ей страшно. У нее кончились деньги и сигареты. Я сбежал с работы, чтобы дать ей денег и развлечь.
Мы обсуждаем будущую жизнь. Никаких друзей-мужчин -- для нее; никаких дверей, запирающихся изнутри... Чувствую себя веселым и бесчеловечным: газета опять на грани закрытия, а я -- на краю нищеты. Начальнички -- это запретное, вурдалацкое, зэковское словечко все чаще просится мне на язык. «Начальничек» -- можно сказать презрительно, ласково, угрожающе... Какие уроды распоряжаются моей жизнью. Сброд авантюристов, недотеп и маньяков, вымещающих на мне, умном и здоровом, свою органическую неспособность к поддержанию чего-либо в должном состоянии достаточно долгое время. Всех делов -- начать и кончить; а кончают они на лету, опрыскивая прохожих...
Я так не могу, я трахаюсь вдумчиво, долго, очень долго...
-- Мы будем уходить в разное время, -- говорю я. -- Буду будить тебя пинками и орать: «Давай, катись в свой институт!»
Она смеется. Остановившись, поглядывает на меня и смеется опять.
-- А ну ее к черту, эту работу, -- говорю я. -- Поехали ко мне.
В троллейбусе, стоя сзади, я ощущаю ее всю и целую ее ушной ободок, холодный и скользкий.
Она стоит с закрытыми глазами, качаясь, хотя замерла.




10.


Плебей. Это я. Не соблюдаю правил игры. И при этом лукавлю: когда коллеги-эстеты черное выдают за белое, я говорю -- «вы же выдаете зеленое за белое!» И они презрительно смеются.
Потому что, если б я им начал толковать, какого цвета молоко, они бы не смеялись -- они бы меня со свету сжили. А мне хорошо на свету просвечивать, я от этого такой целлулоидный делаюсь, такой упругий и теплый...
Эти эстеты...
Иная публика в троллейбусе. Он, короб жестяной, то взвоет, то умрет, то дернется рывком, то рывком же затормозит.
-- Ездун! -- парень рядом с нами начинает тискаться к выходу. Вскоре салон редеет; кондукторша, всех уже запугавшая и обилетившая, добреет на глазах. И мы, влюбленная парочка, бедный молодой мужчина и бедная молодая женщина, так ничего не заплатив, выходим тоже -- и прыгаем в другой троллейбус:
-- Там пробили, а здесь опять пробивать? -- машу я в воздухе воображаемыми абонементами и нагло улыбаюсь. И другая тетка с белым значком на куртке оставляет нас в покое. Так, дуриком, доезжаем до места. Три тыщи сэкономили.
И вскоре мы уже в постели. Долой троллейбусы и дуги с проводов; долой дутых эстетов и денежные хлопоты; да здравствует ее мягкая и холодная задница -- лучшая, самая родная задница в мире, кроме, конечно, моей собственной. Да здравствует ее мягкая и горячая грудь. И трогательная ее, невинная маечка серой змейкой сползает на пол...
Каждый раз, выходя из нее, я будто ныряю в ледяную воду, сопровождая это ошеломленным: «Ах-х...» И мы смеемся оба, будто невесть что забавное произошло. Но это ведь и есть -- катарсис. Он -- уже после оргазма, и он сильнее, болезненнее, короче...
Проста моя эстетика -- не надо быть импотентом. А прочее -- досужие домыслы.






ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ





1.


Чем пахнет предательство, милая? Предательство пахнет сексом.
Лучший друг позвонил мне из твоего постылого дома и сказал, что придет водку пить. Он зашел, мы обнялись; и знакомый, резкий и сладкий запах секса, обдал меня и ошарашил.
Как с этим быть, а? Кому задавать вопросы? Я ждал твоего звонка вслед за его звонком, но его не последовало. Ты струсила.
Нам что с ним, до самой смерти делить женщин?
Он со своим другом, Михой, сидел у меня до двух часов ночи. Кончилась одна бутылка -- сходили за второй. Я был радушен и велеречив.
-- Ты давно трахался в последний раз? -- спросил его уже в дверях.
-- Не твое дело, -- обиделся он, пьяный.
-- Да я просто нюх проверяю...
-- Слушай, мы зашли к ней вместе с Михой, можешь у него спросить. Так что все твои подозрения...
Все мои подозрения не стоят выеденного яйца -- если это его яйца.
Я никому не верю.




2.


-- У тебя есть кто-нибудь? -- спросил я у Ларисы, оставив свои безуспешные попытки.
-- Да я псих-одиночка... -- соврала она.
Что-то мы хотели вернуть прошлым летом, но каждый -- свое. Несколько раз она навестила меня; затем я нанес сокрушительный ответный визит -- на Эльмаш.
На месте моего дома, двухэтажного деревянного барака, был пустырь. Торчали какие-то кочки. Некоторые поросли травой. Поблизости выгуливали собаку. Там, где была волейбольная площадка, и шестнадцать молодых семей перекидывали мячик через сетку и смеялись, теперь возвели синий пивной ларек.
У меня защипало в носу. Я притянул Ларису за плечи. Она не сопротивлялась, она все поняла правильно. На светлую печаль ушло минуты две. Потом я встряхнулся, как мокрая собака, и мы пошли к ней. Были уже сумерки. Я остался ночевать. В соседней комнате.
Я влюбился в нее ночью 1 января 1992 года. Она дежурила в больнице. Я провожал ее и падал в сугробы. На скамеечке перед больницей мы целовались.
«Золотыми словами поведай, мимолетностью отлакируй упоение первой победой -- новогодний хмельной поцелуй...»
А вечером отпустили цены, резко подорожало пиво -- 7 рублей 62 копейки за литр (7,62 -- как автомат Калашникова) против прежних полутора. Исчезли очереди. Я заканчивал университет. И каждый день выпивал от 5 до 9 литров ядреного, густого эльмашевского пивка. Это была пьяная любовь, сладкая и на разрыв. Утром я звонил ей из автомата, звал в гости, затем шел на кольцо Эльмаша и покупал две трехлитровых банки -- то есть семь литров, банки наливались до краев.
Поскольку пиво должно было сохранить свою свежесть и ядреность до вечера, я, отпив самую малость, бросал в банки куски ржаного хлеба и заматывал горлышки, поверх пластиковых крышек, суровой черной изолентой. И ехал в университет. 15 остановок на трамвае. 30 минут езды. Половину всех книг в своей жизни я, наверное, прочитал в этих трамваях.
«Тосковал -- но тоска звенела, как трамвайные провода! Ветер солнечный, ворот белый, на дворе не грязь, а вода.»
Она чаще всего не приходила. А даже приходя, избегала моих объятий. Поцелуи -- единственное, что она мне позволяла.
Очень не любила, до гримас, когда я приходил к ней пьяный, а трезвым я не решался, да и не хотел. Однажды приехал в общагу, к принцу с принцессой, весь разобиженный, их долго не было, потом явились, я им плакался на жизнь:
Пришел к ней в гости, подарочки принес (бутылку водки -- Лариса не пила водку, и коробку чипсов -- «щепцы», гласила надпись на этикетке в гастрономе Эльмаша), а она меня выгнала...
Пока сидел, ждал их, мимо ходили соседи, я мерз и сочинял:
«Что судьба моя? Призрак, упрятанный в воду -- сквозь меня пронесли серебро и свободу...»
«Что печаль моя? Призрак, ушедший из виду -- сквозь него разглядишь ледяную обиду...»
По весне Ларису с каким-то женским недомоганием (у нее куча была этих недомоганий) положили в больницу, я по утрам ездил к ней на велосипеде. Ее палата была на первом этаже, она подходила к окну и позволяла мне брать ее руку, целовать и жать холодные пальчики. Велосипед валялся у скамейки. Соседки по палате прикрывали за собою дверь.
А в мае, после сдачи государственного экзамена, я сделал предложение по всей форме. Накануне резал запястье на левой руке. Сидел на кухне пьяный, кровоточащую руку опустив в большую миску с горячей водой, чайник со свистком закипал на плите... Сестра, как и было задумано, услышала свист, вышла на кухню (длинный коридор, мимо двух белых дверей), начала орать и злиться, бегать за бинтами...
Экзамен сдавал так: левая рука, замотанная заскорузлым бинтом, спрятана под стол, правая трясется, прямо передо мной -- листочек с тезисами и приемная комиссия. Злоба была невероятная -- на комиссию, на вопрос в билете (отечественная журналистика времен Отечественной войны), на Ларису, Марину, себя... и на бездну несоответствий -- на то, что каждый из миров, в котором я временно пребывал, будь то Эльмаш, университет или моя раскладушка в комнате с зелеными стенами, делал вид, будто он, этот мир, -- единственный и самый важный, и все, что вообще происходит, происходит именно в нем. Неважно ведь, как это называется: «любовь», «карьера», «правда жизни», «совесть»... Одно отрицало все остальное. Я был связующим звеном, но как раз со мной-то менее всего хотели считаться. И я им выдал, приемной комиссии: насчет журналюг, которые кликушествовали «убей немца!», ни дня не просидев в окопе на передовой; насчет всех этих бесстыжих баек, этой наглой похвальбы -- «с лейкой и блокнотом, а то и с пулеметом, первыми врывались в города». Закончил так:
-- Помните, тогда было модным стихотворение: «Гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей»? ну, за что боролись, на то и напоролись -- победило убеждение, согласно которому из людей можно делать что угодно, если не гвозди, то хотя бы мыло...
Мне поставили «отлично»...
А вечером, лежа в белой рубашке и черных брюках на заправленной раскладушке, я сказал Ларисе, сидевшей рядышком на стуле:
-- Знаешь, я долго думал и решил сделать тебе предложение. Выходи за меня замуж...
-- Действительно, долго думал... -- фыркнула она.




3.


-- Больно тебе, да?
Я бью в стену кулаком. Я пьян, я плачу. На руках никак не заживут ожоги от сигарет.
-- Бо-ольно... -- злорадно тянет Ольга. Мы лежим в постели. За окнами Красноярск. Зима. Разведенный спирт.
Я подцепил ее на вечеринке местного ТЮЗа, в котором она работала уборщицей. Верней, я был пьян бесповоротно, и она меня увела. На следующее утро в трамвае с нее сыплются веснушки, неровные зубы угрожающе и жалко торчат во рту, зеленые глаза бляди на бледном лице монахини... Будто заболела... «Я ей там нарушил что-нибудь», -- пугаюсь, похмельный.
-- Может быть, тебе денег надо? -- уже строю планы на будущее. -- Купим телевизор...
-- У меня есть телевизор, Андрюша. Цветной. И деньги есть...
Все врет, лахудра. Телевизор черно-белый, да и тот ворованный. Денег нет, откуда им взяться. Все пропивается на раз или тратится на сласти для детей. Сын Вовка, очень мне нравится, дочка Катя.
-- Это Вовке, -- сую ей шоколадку.
-- Во-овке! -- злится она. Ей досадно, что мальчика я люблю больше. В январе 1993-го она говорит мне:
-- Я сделала аборт. Тебе мальчики больше нравятся? Это был мальчик...




4.


Вырвавшись, Лариса выбегает из дома, я догоняю ее на улице, хватаю за руки, что-то лепечу. И, пытаясь меня утешить, она говорит:
-- Все равно я за тебя замуж выйду.
-- Правда?..
Договорились так: я приезжаю в Красноярск, устраиваюсь, мне дают квартиру (редактор «Красноярского комсомольца» по телефону: «Ключики у меня над дверью позвякивают»), возвращаюсь, мы женимся -- и уезжаем жить вместе. Заявление в ЗАГС подано, до ЗАГСа ехали на метро. Дата свадьбы -- 27 сентября.
Мой кабинет -- 1006 -- полон хлама, оставленного предшественником. Валяется сувенирный рог, я в шутку приставляю его к голове.
-- Что-то рановато ты... -- ухмыляется щербатым ртом Юра Чигишев, лучший мой друг и учитель. И редактор хихикает вместе с ним.
Неделей позже я звоню Ларисе, и она сообщает мне, что передумала. И раньше говорила, что мы из разного теста. И вот он, свадебный пирог. Весь еще в слезах, считаю деньги -- иду за водкой... Юрка мне вслед (я у него пока живу):
-- А потом что?..
-- Откуда я знаю...
«Никогда никому Не достанься -- В одиночку Старься, старься! Даже ночку, чтобы сына или дочку Замесить -- не воскресить...»
Потом, шарахаясь по Красноярску в поисках сдающейся внаем квартиры, перелезаю через забор (теряя при этом очки) и сплю в чьей-то бане, с цинковой шайкой под головой. Потом возвращаюсь к Чигишеву, его нет, опять сплю -- на лестничной площадке, возле мусоропровода, просыпаюсь в мусоре и пыли, будто раздобытая археологами ваза, звоню еще -- он открывает дверь, пропускает меня в квартиру, глядя с издевательским почтением, мы садимся за стол, пьем водку, я вырубаюсь...
«Вдохни, поэт, отравленную крошку...»
С квартирами не везет -- выгоняют с одной, снимаю другую. Потом встречаю Ольгу. Ночами рассказываю ей о невесте, пока не начинаю хныкать. А она говорит всякие гадости, и тогда я бью кулаком в стену -- кожа остается на обоях, -- и она понимает:
-- Больно тебе, да?




5.


А кто тебе сказал, что бывает иначе? Да, каждый раз кажется, что через секунду (день, месяц) мы все будем счастливы, но что-то мешает, какая-то загвоздка в сапоге на босу ногу: лю-боль. Мне стоило определенных усилий полюбить ее, полюбившую меня после первой же ночи: еще бы, это же не помешало ей чуть не согрешить (а может быть, и согрешить -- почем я знаю!) с приятелем мужа, она мне сама об этом рассказала. У меня в руке была чашка, и я, немножко драматизируя, швырнул ею в батарею, показывая, насколько разозлен.
-- Просто для тебя это хороший повод порвать со мной, -- сказала Она.
Я ухмыльнулся, стоя к ней спиной -- у меня уже была новая любовница, страстная, грудастая и пахучая, как весенняя кошка, -- затем разжал зубы и сделал официальное заявление:
-- Я вовсе не собираюсь порывать с тобой...
Возможно, это и была ошибка. Большая ошибка.
Так ли, иначе, я долго носился с мыслью, что люблю ее «чуть меньше», чем она меня. А потом она успокоилась. Я же, наоборот, обезумел. Теперь я жду ее звонков, ее стука в дверь. Теперь я поминутно обижаюсь на нее за сущую ерунду -- ведь и ерунда, рассуждаю я, есть легкий танец символов. По тому, сколько раз в день она звонит мне, я заключаю, как сильно она меня любит, и, если не звонит ни разу -- значит, не любит вовсе. Отчаяние -- злоба -- месть: высушить голос, отключить телефон, изменить, угостить черной цитатой...
Недавняя сцена. Лежим на диване. Я пытаюсь распахнуть на ней халат, она уворачивается:
-- Ты обещал сварить пельмени, вот иди вари...
-- Хорошо.
Вода в кастрюльке закипает, бросаю соль, лавровый лист, высыпаю следом бледные мороженые тушки и влетаю в комнату с вопросом:
-- Слушай, неужели тебе так важно доказать собственное своеволие, что ты ради этого и порвать со мной готова?
Она говорит об уважении к женщине, о том, что, если женщина не хочет, то зачем ее заставлять...
-- Не хочет?! Да вокруг полно шлюх, готовых прийти сюда именно за этим! Если ты не хочешь меня, что ты тут делаешь?
-- Вот именно, шлюх. Я же не шлюха...
Нечего возразить. Просто машу рукой:
-- Пошла отсюда. -- Мечусь по комнате; на развороте:
-- Свободна!
-- Сейчас уйду, не волнуйся... -- как она спокойна! Поднимает с пола свои черные трусики, натягивает их... на полпути я перехватываю ее руку, мну ткань.
-- Конечно! -- прорывает ее вдруг слезами и криком. -- Я же не проститутка! А вам... вам...
-- Прости! -- я плачу вместе с ней. -- Прости!
Через секунду выпрямляюсь с сухими глазами:
-- Хоть пельменей поешь сперва.




6.


Разумеется, никуда она не уехала. Мы помирились. Она, оказывается, испытывает сейчас, каков я буду в совместной жизни. В жизни после смерти, так сказать.
Мы договорились: теперь я буду спрашивать, хочет ли она секса. Если она говорит «нет» -- значит, нет. Если молчит...
Но той же ночью все происходит иначе.
-- Ты хочешь заняться сексом? -- шепчу я. О, Боже, раньше мы обходились без этих глупостей!
-- А ты? -- шепчет она.
Ночь проходит... в лучших традициях. До полного изнеможения. Утром задаю тот же вопрос и получаю тот же ответ. Но по дороге на трамвайную остановку она заявляет, что чувствует себя гулящей девкой, и как бы хорошо, если бы мужа не было, когда она вернется -- тогда он подумает, что она ночевала дома. (Мы ведь легальные любовники теперь: если жена не ночует дома, значит, она у меня). Ей будто невдомек, что подобные слова оскорбляют меня, что это -- как две звонких пощечины, справа и слева...
Она не любит мужа, но его дом -- все еще ее дом. И она уже сожалеет о случившемся.
Так что с этой сраной человеческой натурой, в чем подвох? Пока вы легки друг с другом, и смерть одного едва ли надолго огорчит другого, счастливей вашей пары на свете не найдешь. Но, едва ты убедишься, что без этого человека жить не можешь, как он уже и вправду не дает тебе жить. Я шпыняю ее, ловлю на слове -- будто воровку на кармане, -- картинно дуюсь, деланно бешусь... Ей же внезапно «приедается» секс, в голосе позванивает издевочка, она все чаще поступает назло мне, наперекор мне, и в конце концов наша жизнь становится невыносимой. При этом мы любим, действительно любим друг друга... Но -- взаимное презрение, но -- эпизодическая и преходящая пока, но всамделишная, -- ненависть... Война, вечная мировая война между мужчиной и женщиной, человеком и человеком, глобальная и безысходная война, в которой первыми погибают самые светлые, легкие чувства, где умирает смех, где юмор катается по изрытой обидами и оскорблениями земле с почерневшим от удушья лицом, где уже ничто не твердо и не свято, все знамена повержены, затоптаны в дерьмо и забрызганы выбитыми мозгами, и мир вокруг злораден и зловещ, будто осиновая роща, где на каждом суку -- по Иуде с высунутым языком... Лиловая тьма, горчичный туман, чавканье грязи, спермы, крови, и утра ждешь, как удара в спину, и не веришь, и засыпаешь, обессиленный, а под пожелтевшими вонючими простынями бродит, переваливается, дышит ядовитым паром тяжелая, гулкая, молчаливая ртуть -- Любовь... Страсть... И сбежал бы, да некуда -- из любого горящего окна тебе в лицо захохочет пулемет, и похоть тлеет во тьме, словно незатушенная сигарета, и тьма не объемлет ее...




7.


Каждый день, выходя из подъезда, я сворачиваю направо, пересекаю школьный двор и дворами жилых домов выхожу к остановке трамвая. До предыдущей остановки от моего дома идти столько же, если не меньше; но так уж я привык.
Вот и сегодня, вместо того, чтоб свернуть налево, свернул направо -- как обычно, -- и в который раз выругался, завидев перед собою огромную яму и кучи земли: во дворах вторую неделю меняют трубы, все перекопано. Можно, вполне можно пройти здесь, по этим рытвинам, по кочкам, по маленьким дорожкам... в ямку -- бух... Как тупоголовый муравей, раз навсегда выискавший свою тропу войны, каждый день по пути в белый свет я лавирую между кучами грязи. Вместо того, чтобы взять и просто свернуть налево.
Но я уже дома, темно, скоро полночь. Я знаю, чувствую, что за мою шкуру сейчас идет торг. Она хочет вернуться к мужу и сыну, потому что эти двое неразрывны; хочет, чтобы ее квартира опять стала ее квартирой, и ей не давали бы понять ежеминутно, что она здесь нежеланна. И при этом она хочет сохранить меня. Она любит меня. Я верю в это. Ей просто страшно.
Кто бы не испугался на ее месте? Жизнь -- не только постель с любимым, жизнь штука социальная, трудно без парашюта прыгать с лестницы, по которой так долго, так тяжело поднималась... В квартире две комнаты и две кошки, и коврики, шкафчики, одеяла... Уютная кухонька. Нет, конечно же, дело не в том, что я -- временный, я снимаю квартиры, ныряя после регулярных выплат в такие ямы, что мало не покажется... У меня хороший телевизор, хорошая аппаратура, но... и все! Ни шкафчиков, ни ковриков, ни антресолей с велосипедами. Я беден, ведь у меня нет главного -- крыши над головой. Я ненадежен, меня могут прогнать...
Дело не в этом! Муж и сын -- отец и сын -- и «что скажет мама?» -- и целый мир, пропахший кошками и шампунем: в обмен на что? На «любовь»? А документы? Где документы, подтверждающие эту сраную любовь? Да, трудно ей, бедняжке...
Однако это за мою шкуру идет торг, и буду ли я сочувствовать моей любимой или нет, я уже завтра окажусь проданным с потрохами -- за отца, сына и святого духа, за кошек и балкон на третьем этаже, в центре, хоть куда рукой подать... И вот я гол, я беден, мне темно и плохо, я слышу в темноте, вижу в темноте:
-- Может быть, мне не уходить? У нас все-таки сын...
Она стоит в дверях -- комнаты или кухни, -- а он, хозяин, сидит спиною к ней и, предположим, курит. Лицо ее серьезно и жалко, и хорошо, что я не вижу этого лица наяву -- я бы по нему ударил. Хозяин же просчитывает плюсы и минусы, он добрый, но рациональный, ему нужно знать, что комфортнее. Выдержав паузу, роняет:
-- Но с Агафоновым ты спать не будешь.
-- И с тобой тоже, -- все, я уже продан.
-- Да?..
Они договорятся. Они люди одной крови -- крови их сына. Он будет брать ее изредка, наскоро и без особого удовольствия -- лишь бы доказать супружеское право. А может быть, эта история разбудит в нем страсть, а? Может, их ночи будут такими жаркими, такими бессонными... Может быть, сейчас -- как раз такая ночь...
Я продан! Продан! Наконец-то узнал себе цену -- дом и ребенок!
«Женщины не просто продажны -- женщины очень продажны...» А что же было накануне? После тех немногих секунд, когда мы были одним существом? Срослись животами и трахнули космос...
-- Если тебе когда-то будет хотя бы вполовину так хорошо со своим мужем, как только что было со мной, -- можешь считать, что поступила правильно.
Такое маленькое злорадство...
Но что мне делать этой ночью? Когда весь этот дом, как чумой, пропитан ею? Ее портрет на стене, ее фотографии в альбоме, ее подарки -- черный зонтик, красный галстук, -- висят по углам... Ее заколки для волос, рисунки, письма... что делать мне со всем этим, какой аукцион объявить?!
Он потребует плату сегодня же. Уже потребовал. Она послушно легла.
Но как же так, как же так... Она же любит меня... Она радовалась, когда все открылось...
Чертовы муравьи.




8.


Я думал распрощаться с одиночеством. Да что-то не очень получается. Одиночество -- дурная болезнь: загнанная на время внутрь, она только изощряется и звереет. Чтобы потом вырваться... чем? Не знаю, в эти часы мне легко представить все, что угодно -- убийство, самоубийство... «Благая травка, великий Джа, полет с двенадцатого этажа...» -- это ведь было уже! было! Прошлым летом, год назад.
Возможно, дело во мне? Скорее всего. Внутри меня плавает холодная колючая рыбина, какой-то глубоководный гад затаился там. Во мне есть поверхность и есть символ. И кто ныряет за символом, рискует -- напороться на мой плавник. Вот они и разбегаются в разные стороны, вот уходит очередная Последняя Надежда, я вижу ее красивую голую спину... И говорю новой чужой жене, помогая вступить в себя:
-- Только, милая, давай договоримся на берегу...
Что теперь? Череда скоротечных (именно так!) интрижек? Новые унижения, новые жертвы? Кому и что еще доказывать? В каждую из этих женщин я вкладывал не только член, но и душу (их местопребывание временами совпадает) -- а они думали, что я на их собственную душу посягаю. Боялись меня. Фактически -- да, ни одна меня не бросила, тянули до последнего. Но и слиться со мной, стать одним целым -- не пожелали. Опасались, поглощу? Проглочу и выплюну? Эта, последняя, написала мне, что я -- вампир, обгладываю людей и делаю из них романы. «В твоем романе -- не я, и вообще там все вранье». Так уж и все. По мне, правды гораздо больше, и правда эта горька, как желчь.
-- Тебе нужна сильная женщина, -- говорит она. У нее под глазами синяки от недосыпанья и слез. Весь день проревела, потому что муж не пожелал ее видеть дома.
-- Мне нужна женщина, которая раз в жизни совершила бы сильный поступок.
Это правда. На кой черт мне сильная женщина, что я с ней буду делать?! Все, что мне нужно от нее -- и было нужно от прежних -- одно-единственное отречение ради меня. Один раз в жизни сделать выбор. Не имея ничего в загашнике, на примете -- взять и уйти ко мне. Но нет, они всегда тянули до последнего, тянули, чтобы порвать -- и не разрываться больше между прежним миром и мной. И тогда рвал я сам. Плыви, радость моя. Меньше, чем через полгода я буду вновь сидеть на бережку и поплевывать в воду. Милое мое одиночество, возвращайся ко мне! Это неправильно, когда один человек не может жить без другого. Это неправильно и даже вредно -- столько трахаться, а потом столько курить, столько пить кофе и снова курить, пытаясь выгнать к ебеней матери сердце из груди, прижимая руки ко рту, лишь бы не закричать, не завыть, лишь бы не сбрендить и не захлебнуться в ванне с быстро розовеющей водой... Великий Боже, это что, жалоба? Кокетство? Художественный прием? Да в жопу всё! Я переживу это лето, как пережил прошлое, и буду еще смеяться -- не над собственными страданиями, нет, -- а над чем же тогда?.. Нет, я не буду смеяться... Никогда не буду смеяться при свидетелях... Я буду соблазнять женщин собой и бросать их другим....
Как мужики на рыбалку собирались -- водку взяли, пиво взяли... А чего, говорит один, удочки-то возьмем?
-- Да ну, на хуй, еще потеряем...




9.


Я ненавижу и не люблю мужчин за то, что их любят (любили, полюбят, могли бы полюбить -- запросто!) мои женщины. Если бы не так, что мне за дело до всех этих... самцов? но я и сам -- самец... до всех этих -- мужей! любовников! случайных трахалей! официальных! оф-фициальных! Они налагают руки, и руки их не дрожат: как же, они в своем праве! Я был бы лучше любого из них...
Я ненавижу моих женщин за то, что все еще люблю их. Из-за них -- и с ними -- мне приходится воевать. Без мораториев и перемирий.
Даже между мной и голой шлюхой в телеящике есть тайна, есть что-то свое, я хочу ее, но робею перед нею, мне жаль ее, как жаль, что она раздевается... Но сейчас же появится какой-нибудь урод, и начнется... эротика... уродика...
Долой телевизор. Противно смотреть. В каждой из них я вижу ее, и мне больно. Противно думать о собственном сексе чистоганом, который, конечно же, будет. Сдирать с кого-то джинсы или ждать лениво, уже голым, в постели, с сигаретой во рту и с единственной целью -- оттрахать. Замереть на мгновение, сделать эти несколько бешеных толчков бедрами, всем телом, мотая ее голову по подушке, зарычать -- и зареветь по той, потерянной, зубами впиться в наволочку, надавать пощечин шлюхе... или искупать ее в йогурте... Никому больше я не буду так целовать ноги... Милая, сколько я оскорблял тебя, сколько обижал, какие тяжелые слова говорил... измывался над тобою... о, Боже, Боже, ну, чего Тебе надо от меня?! Ты же не меня, себя испытываешь! Сейчас поднимусь и как дам по лбу!
Она так говорила: «Как дам тебе по лбу!» Запоминать ее любимые словечки, они скоро кончатся, они уже кончаются. Когда я нападал на нее по телефону с очередными своими капризами или издевками, она тянула только жалобно, смеясь и чуть не плача:
-- Ну, чё-о-о...
Я таял весь, Господи, я таял весь! Если бы я мог выпить все слезы, пролитые ей из-за меня! Я бы выпил, не отрываясь, все до капли, до капельки...
Когда я входил в нее, заполнял ее всю, у нее что-то расклеивалось там, внутри, будто бы я сквозь заросли продирался... это в первый раз, в первый раз за день, за вечер, за ночь... Мне ведь было все равно, когда заниматься с ней любовью... А второй раз было как по маслу, у нее все было мокрое там, скользкое и горячее, я входил, как к себе домой, то буянил там, то шастал потихоньку, подолгу, куда мне торопиться, вечер, ночь и утро...
Недавно заспорили, непримиримо -- мы стали непримиримыми недавно, -- и я привстал с дивана и поцеловал ее, сидящую по-турецки, в мягкую теплую шею, в ароматную длинную тонкую шею моей царевны, моей миленькой, девочки моей, и она заткнулась тут же, фыркнув только:
-- Да, хороший аргумент...
Конечно, это совсем не то, что семейная жизнь. Даже в первые дни или недели. Валяться перед телевизором и острить над рекламой гигиенических прокладок. Ей эта реклама досаждала не меньше, чем мне.
А потом выяснения, кому уборку делать. Или чайник ставить на плиту. И:
-- Дай денег.
-- Нету.
Но я-то этого не боялся. Думал, мы с этим сладим как-нибудь. А дело оказалось вовсе не в этом, и вот сейчас за мою шкуру идет торг.
Звонила новая чужая жена. Единственный звонок за вечер. Двумя днями раньше она попросила позвонить и приехать. Я звонил несколько раз, никто не брал трубку. Потом оказалось, что у них высокочастотный телефон, от сети. А электричество отключили. Надо же. Какое совпадение.




10.


Я сделаю какую угодно работу, если это в моих силах и если заплатят, но я не буду вам отсасывать. Ничего личного -- за деньги.
С журналистами, как со шлюхами, многие норовят рассчитаться вместо мзды оплеухами или не рассчитываться вовсе. Вот почему у журналистов такое хорошее чувство юмора и такое знание людей -- с ними ведь не стесняются. Журналист -- отличный товарищ...
-- Вы не в том положении, чтобы выкобениваться, -- говорят мне ласково, когда я негодую по поводу в третий раз перенесенной встречи с заказчиком. -- Вам это нужно больше, чем ему.
Но мне этого и вовсе не нужно, меня редактор прислал. Сам-то знаю по опыту: если клиент со встречей волокитит, он и с оплатой не поторопится. И я ухожу. Увещевавший меня коллега смотрит вслед насмешливо и зло. Он находит удовольствие в своей работе. Отсос ради отсоса.
Начиная работать, я сделал своим профессиональным девизом американскую народную мудрость: «Если насилия не избежать, расслабься и попробуй получить удовольствие». А насилия не избежать -- тебе же нужны все эти провода и лучевые трубки, все это электричество... В обмен каждый норовит тебя трахнуть -- каждый, начиная с босса. Не заплатить обещанного. Самому слизать все сливки с торта. Полакомиться тобою, твоим трудом -- на халяву.
-- Ты же деньги зарабатываешь, глядя в потолок...
Черт, я уважаю шлюх. Моя первая книжка -- такая еще наивно-театральная, отнюдь не мрачная, -- на две трети оплачена их потом, их мускульными усилиями. Да, их заставляют есть говно с тарелки; но тот, кто заставляет, -- он-то почему человек? Он мразь и быдло, куда хуже этих девочек...
Мне еще повезло, я поярче многих, со мною считаются. Но все, что имею, -- я заработал. Когда мне рассказывают, как это плохо и некрасиво -- думать прежде всего о деньгах, я всегда спрашиваю:
-- А ты на что живешь? Кто тебя содержит?
Сразу же все становится ясно -- либо перед тобою мазохист, которому нравится, когда его трахают, не спросясь, либо благополучная сволочь, никогда и ни за что не отвечавшая. С папой, мамой, дачей и пропиской в центре...
Но все-таки не он, а я -- счастливчик. Один из немногих, живущих за свой счет -- своей головой, своей судьбой. Не заел ничей век. Не подсиживал. Не подлизывал. Не стучал. Все, что брал, принадлежало мне по праву. За все заплачено, и за многое -- дорого. Вот чеки.
А вот гранаты.






ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ





1.


Надо же -- дожить до 28 лет, считать себя умным, серьезным, состоявшимся человеком, и в одну ночь понять, что ты просто-напросто злобный бессердечный мудак.
Мы так любим повторять, что граница меж добром и злом проходит не где-нибудь, а в сердце человека, как будто исход битвы уже предрешен. Все -- воины, и все хотят добра...
Ну, так это не так.
Читатель, наверное, заметил уже, что в последних главах язык мой стал грубее, шершавей. Я лишился, вот в чем дело, своего двойного зрения. Я уже не вижу то, что пишу, Ее глазами. Может быть, это вернется; может быть, нет. Сейчас -- едва ли не самые трудные дни в моей жизни.
-- Я не хочу тебя видеть, -- сказала она, и я торжественно проклял ее. Затем позвонил снова, каялся и шмыгал носом, говорил, что хочу все вернуть...
За окном летит тополиный пух. Несколько дней шли дожди, было холодно, хотя сейчас июнь. И вот пригрело, и чертов пух летит и летит, и, хотя мои форточки закрыты, я вижу, как пушинки, будто брызги жира, облепляют посуду на кухне, копошатся в углах квартиры. Словно они пронизывают стекло -- даже, скорее, не замечают его. Однажды я проснусь в сугробе. И кто-нибудь поднесет горящую спичку.
Но, пока я не изошел черным смрадом наяву или во сне, я хочу продолжить свое повествование.




2.


Я впервые познал женщину ночью 1 июня 1991 года. Ощущение -- как будто удалили больной зуб. Мне было 22 года.
К тому времени я уже много пил. И был одинок настолько, что вечно прибивался к чужим компаниям, своей у меня не было, так и не было. Затем -- абсолютно пьяная любовь к Ларисе, а после все и вовсе покатилось, как пустая бутылка по полу кинотеатра, в котором крутят порнуху. Немногочисленные женщины появлялись и пропадали, я никого не хотел, не мог, не смел удерживать. И потому до осени 1994-го, когда врачи шарахнули мне по мозгам электрошоком, я и рассматривал женщин, секс с женщинами, как своего рода привилегию, нечто полузапретное, малодоступное, фантастическое... Возможно, это в какой-то степени извиняет и объясняет все последующее.
Зато уж после я дорвался. В буквальном смысле прелюбодействовал, то есть -- совращал чужих жен. Правда, чаще они совращали меня...
Помню, как я, уставший от вечных скандалов с родителями, дал объявление в местной газете: «Поэт, 26, ищет девушку, у которой мог бы поселиться. Умеет готовить. Раскладушка своя.» Говорят, работницы типографии, набиравшие этот текст, очень веселились.
Пришло одно письмо, от девушки, жившей, как и я, с родителями, в трехкомнатной квартире. Хотела бы познакомиться по причине наличия у меня «чувства юмора». А я и не думал шутить.
Черт, меня это всю жизнь преследует: говоришь с людьми начистоту, а они думают, что ты шутишь, или издеваешься...
Еще позвонила коллега-журналистка, была такая Марина, лично мы знакомы не были, но изредка передавали через посредников свои восхищения газетными материалами друг дружки. И вот она, узнав о моем объявлении, загорелась выяснить, что со мной такое, серьезно я или как.
-- Понимаешь, Марусь, -- сказал я ей мудро, сымитировав такую нагловато-заботливую, мужскую интонацию, позаимствованную у одного приятеля, -- это ведь жизнь, через улицу всего не объяснишь, надо встретиться, пообщаться, а там уж видно будет...
Когда пришел, она спросила, не хочу ли я принять ванну. Была зима; я хотел. Пока лежал там, весь в пене, как Дед Мороз, дверь ванной скрипнула, и Марина подала мне, голому, бокал с соломинкой: апельсиновый сок. Странно, но я чувствовал себя совершенно спокойным, даром что член мой явственно темнел под клочьями оседающей пены, а незнакомая, можно сказать, женщина сидела на краю ванны и вела со мной светский разговор... Замужняя, кстати, женщина; муж, я его знал со студенчества, был в отъезде.
Той ночью все и случилось. Марина была незначительно старше меня и значительно опытней -- я думаю, самой опытной женщиной в моей жизни она была. Это было здорово, чего там.
Поймите же меня. Я не удался в родню: все мои кузены и кузины красивые, здоровые люди, светловолосые и светлоглазые. У меня глаза не поймешь какого цвета: кошачьи. Урожденно хилый, хоть и вымахал под метр девяносто -- «два метра суходранки», как мама говорит, -- да еще близорукий. С третьего класса в очках. Очкарик, отличник... Беды и прелести жизни в равной степени миновали меня. Я был сладострастен -- сказывались гены, -- но мнителен и труслив. И вдруг, после стольких лет чуть не монашества, чужая женщина смотрит на меня не как на умницу-таланта, а как на мужчину, и смотрит с вожделением...
Проснулся один. На столике у кровати лежала придавленная ключом записка из слов смешных и нежных. Я прочитал ее, взял ключ... и осклабился зеркалу в лицо.
Я как с цепи сорвался. Еще не было покончено с Мариной, а была уже новая любовница -- подруга моей сестры. Делил ее с директором какой-то базы и знал об этом, но мне было наплевать. Однажды оказался в постели с ней и ее сестрой-близняшкой, но единственное, в чем они были похожи -- удивительно маленькая грудь... Потом аноним-директор где-то подхваченной заразой угостил мою любовницу, а та чуть не заразила меня -- до сих пор не понимаю, как это мне посчастливилось. Бог уберег, не иначе -- отвел лобковую вошь...
К дурным женщинам меня всегда тянуло больше, чем к хорошим. Марина была жрицей любви -- но и чьей-то женой, и любящей матерью, она была добропорядочной, ее разговоры веяли скукой. Она заботилась обо мне, заказывала мне одежду... а этим сучкам было наплевать, они хотели только одного -- трахаться, неважно с кем. Если со мной было лучше, они хотели меня. Такой дурной женщиной была и красноярская Ольга, пока не влюбилась в меня и не начала делать мне пакости. Я ведь не все рассказал про нее раньше: к моменту нашего знакомства ее муж сидел на зоне, она и сама раньше сидела два года -- за воровство. Рассказывала мне, как то ли на пересылке, то ли в лагере (я не вникал, мне и сейчас ненавистна вся эта блатная тарабарщина) колонна зэков по недосмотру охраны столкнулась с колонной зэчек.
-- Как они нас хватали! -- вспоминала она, смеясь. -- У нас у всех потом синяки были. На ногах, на груди...
С тех же пор ненавижу группу «Лесоповал». Купил тогда их первую пластинку, и Ольга со своей подружкой заставляли меня ставить ее снова и снова, так что слова многих песен все еще помню наизусть: «Я от скуки воскресал, воскресал, сербияночку плясал, ох, плясал! А рядом батюшка Евлампий (три раза) от грехов меня спасал». Они подпевали во всю глотку. Плюнуть бы в лицо «песельнику» Михаилу Таничу за ту пошлятину, сраную романтику упырей -- да пожилой он, неудобно как-то, жестоко...
Дурные женщины... не хочу сказать -- любили, но -- берегли меня. Контрацепцию я всегда презирал, презерватив мне представляется чем-то вроде катетера. И, однако, я никогда ничего не подхватывал от своих дурных женщин. В тот единственный раз, когда мог заразиться, да и то, по странной прихоти судьбы, не заразился (шутил, еще не оправившись: «Зараза к заразе не пристает»), виновная сама поспешила меня предупредить, еще и мазь какую-то принесла.
Они были благодарны мне за то, что им было легко со мной. О том, что со мной легко, мне потом говорили самые разные женщины -- замужние и свободные, добропорядочные и не очень, любящие меня и ненавидящие...
А я -- я любил их всех. Влюблялся в каждую, с кем предстояла хотя бы одна ночь. Но только о дурных женщинах сохранил приятные воспоминания, без примеси горечи, разочарования и стыда. Какое может быть разочарование, когда с самого начала ясно, что вместе мы очень ненадолго, и никто не требует от другого верности или взаимности.
Может быть, вся моя жизнь сложилась бы иначе, предпочитай я по-прежнему дурных женщин. Это была бы жизнь, как песня Вэйтса, полная цинизма и нежности. Но что-то случилось со мной или с людьми: я больше не знаю дурных женщин. Куда-то они все подевались...




3.


...с тех пор, как я окончательно перебрался в Екатеринбург.
Тому, кто знает этот город, сказанное может показаться парадоксом. Екатеринбург дышит сексом, живет сексом, это едва ли не самый похотливый город России. Здесь «все со всеми спали», но -- что существенно, -- с одной оговоркой: в своем кругу. «Ебург», как ласково называют его знатоки, -- социально окостеневший город. Низшие классы не посягают на то, что принадлежит средним, средние -- на достояние высших. Мезальянсы, конечно, возможны, но только на время и только за деньги. «Любовь -- это русские придумали, чтобы денег не платить», -- здесь эта поговорка ко двору. Во всем, что касается секса и, шире, любви, два моих прежних города -- Курган и Красноярск, -- куда более русские. Пьяный и каторжный Красноярск, город-монстр, город-люмпен, город-декадент... И Курган -- просто маленький городишко, где все всех знают если не лично, так через двух-трех посредников. Ни там, ни там нет ощутимой разницы между классами, «первые на последних похожи». Одних роднит и спаивает водка, других -- немногочисленность. Если пользоваться литературными аналогиями, то Красноярск -- гротескно разросшийся Кастл-Рок Стивена Кинга, с Виктором Астафьевым в роли шерифа, -- полный вампиров, очарованный злом, облученный и обреченный; а Курган скорее в духе Дэшила Хэммета -- есть один гангстер на весь город, и его все знают, есть удачливые скоробогачи -- вон их вывеска, -- и своя маленькая богема, играющая в то, что видела в кино или подсмотрела в столицах.
Екатеринбург -- большой и богатый город, и тот, кто живет здесь в центре, никогда не поймет того, кто живет на Уралмаше. «Житель Уралмаша» для него -- то же, что «отщепенец». У меня здесь был хороший старт: на очень выгодных условиях «выписали» из Кургана, чтобы поднимать одну желтую газетку. И мы поднимали ее, поднимали... пока у хозяина, известного в городе бандита, не кончились деньги на такую ерунду. Отчасти виной тому было бесшабашное воровство и расточительство -- все, кто крутился вокруг газеты, поимели своего «барашка в бумажке», редактор пьянствовал неделями и платил авторам, доставая деньги прямо из кармана, не считая. И если бы только авторам! Заказывались какие-то безумные рекламные щиты, один такой много месяцев пылился в офисе, пьяный редактор ножики в него кидал... праздновались «юбилеи» газеты: вышел 15-й номер! чем не повод созвать на банкет в одном из престижных залов города всех окрестных халявщиков!
Я ушел из газеты за две недели до ее закрытия, работал в другой, третьей, четвертой, писал для журналов, сочинял пресс-релизы, лепил праздничные номера многотиражек... вписался, остался на плаву, пусть и по-собачьи барахтаясь порой, -- и, оставшись, понял, что попал в некий заколдованный круг, в некую касту, из которой так просто не выберешься.
«Пресса» -- вот моя каста. Но не моя задача -- живописать ее вам, я лишь объясняю, почему не встречаю больше дурных женщин.




4.


Так вот, с моей точки зрения, журналистки Екатеринбурга чрезвычайно добродетельны, чтобы не сказать -- буржуазны. Конечно, злые языки болтают всякое, и есть, например, короткая такая песенка у группы «Х.. забей»:




По-моему, наблюдение это справедливо и в отношении журналисток вообще. Но -- в пределах своей касты. Здесь тоже «все спали со всеми», здесь все перепуталось в такой клубок, что черту не распутать, но все эти двойственные, тройственные и так далее союзы, временные они или постоянные, имеют под собой очень четкую классовую подоплеку. Класс -- это больше, чем каста, и наш класс здесь и сейчас именуется «тусовкой». Журналистка и рок-музыкант: да. Журналистка и модный художник: бывает. Журналистка и мафиози, журналистка и политик, журналистка и галерейщик -- это уже мамзельки с претензиями, с волчьей хваткой. Но -- журналистка и пролетарий, журналистка и немодный художник, журналистка и бомж -- ой, это очень вряд ли. Самая распространенная сцепка, естественно, -- журналистка и журналист. Любая редакция -- большая семья. Настолько дружная, что отдает кровосмешением. Здесь заключаются и распадаются браки, здесь же заводятся и «партнеры», и все это -- неспроста. Если одна группа журналистов пытается оттеснить от кормушки другую, можете не сомневаться -- в обеих группах заправляют либо супруги, либо сожители. Так они и кочуют, с презентации на презентацию, с фуршета на фуршет, обсуждая марки автомобилей или вин, похваляясь презентами богатого папы или «папика», а после судачат, кого с кем видели, да кто кому что шепнул «в кулуарах», да сколько было съедено-выпито на халяву -- как будто они нищие!
Здесь не пахнет ни любовью, ни даже сексом как таковым. Секс здесь -- средство: порабощения, удержания, сплочения... Профессиональные идеалы сводятся к добыванию «эксклюзивной» информации из уст какого-нибудь чинуши повыше в местном «Белом доме», где большинство из них и ошивается сутками напролет, здесь же завтракает, обедает, ужинает... живет. У барина в сенях.
Исключения редки. Например, Паненка, которую я по-прежнему люблю, но скорее уже как человека, чем как женщину. Она имеет наглость жить своей головой и не писать про то, что ей неинтересно, к тому же она талантлива, а в этой среде и талант -- скорее исключение. Местные газеты и эфиры либо скучны, либо грязны, либо то и другое вместе. Паненка теперь больше работает «на Москву», и дай ей Бог.
Я имел секс с несколькими здешними журналистками и до сих пор сожалею об этом. В постели они еще скучнее, чем в жизни, а вот за пределами постели начинаются претензии. Связи были коротки, и рвал их я -- едва убеждался, что меня куда-то хотят вовлечь, в какие-то «отношения». А я, вы знаете, не верю в «творческие союзы», в подкрепленное постелью единомыслие. Мне нужен был секс ради секса. Я поздно созрел для него, но созрел же, в конце концов. Секс -- это живое, информация -- это мертвечина, я не питаюсь падалью и больше не сплю с журналистками.




5.


А все легкость. Легкость... Захожу в офис и вижу в углу за компьютером синеглазую девицу в желтом свитере, с распущенными волосами. Сочетание понравилось: «С такой я еще не спал». И скоро уже не знал, как от этой синеглазой отделаться.
На чьем-то дне рождения познакомился с чьей-то женой. Понравилась ямочка у рта, когда она улыбалась, и вся мордашка -- вздорная такая, детская. При этом -- глубокий, грудной голос, удивительная рассудительность...
-- Хочешь, я сделаю тебе минэт? -- серьезно и рассудительно спрашивала она на следующий вечер. Через «э» спрашивала... и делала. Они тут все читают «Космополитэн» и знают, что презервативы и минет -- это хорошо, а опасный секс -- это опасно.
Она не была ни журналисткой, ни кем-либо вообще «из тусовки», потому и продержалась довольно долго, -- она была бухгалтером, что-то вроде этого, компьютерные дела, я не разбираюсь.
Однажды я просто предложил красивой девчонке поехать ко мне и перепихнуться, она оскорбилась:
-- Ты что, думаешь, со мной так легко?..
Но я не в настроении был кокетничать:
-- А ты думаешь, со мной так легко?..
Приехала, никуда не делась.
Бывало и того проще. Случайная знакомая оставалась допоздна, болтала не переставая, и я укладывал ее в постель с единственной целью -- поскорее покончить с этим и уснуть, завтра трудный день. Я не считаю себя сердцеедом и думаю, что многие в этом городе могли бы рассказать о себе вещи похлеще, просто все эти связи были хоть и случайными, но связями -- они связывали меня, тяготили. А хотел я совершенно иного.
Я хотел любви и секса. Не знаю, чего больше. Секса как радости -- а не как процедуры. И любви -- как из радости рожденного страдания. Я искал дурных женщин -- или принцесс. Дурные женщины так и не дали о себе знать. А принцесса уже имелась -я любил ее и раньше, задолго до того, как «покорил» (вот ведь дурацкое слово!), но это очень плохо кончилось для нас обоих, у меня была жуткая депрессия, из которой меня вытащили не всякие там журналисточки-экономисточки, стремящиеся залучить муженька либо хахаля, а вытащила меня царевна-лягушка, милая Она, тоже искавшая любви и секса, и эту историю я вам уже рассказывал.
Я о другом теперь. О том, как все повисло на волоске, и я повис, и мне сейчас так страшно, как не было, наверное, за всю мою жизнь.
Да, за то время, что живу здесь, я стал хорошим любовником -- но, вынужден признать, так и не стал мужчиной. Всегда жил один -- и просто не знаю, что это значит: понимать других, заботиться о других. Жить их жизнью. И вот появилась Она -- женщина, с которой я хочу жить и от которой хочу ребенка, -- а я повел себя как полный мудак. Когда муж накрыл нас, я не сделал ничего, что бы побудило ее уйти ко мне -- не подыскал новую квартиру, не стал относиться к ней более бережно. Наоборот -- права на нее заявил, истерзал ревностью к мужу, истерики закатывал, ультиматумы...
-- Как ты можешь жить с ним теперь, ты что, шлюха?! -- орал на нее, сжавшуюся в кресле-качалке.
И она оставалась на ночь со мной только потому, что не могла же пойти на вокзал, и поэтому же принимала мой секс...
А на днях не вытерпела и ушла. Сказала мужу, что, если он разведется с ней, она с ребенком уедет домой, в Челябинск. Она устала ждать, когда я перестану быть романтическим идиотом и совершу мужской поступок -- заберу ее к себе.
В ту ночь я действительно думал о самоубийстве. Прав был Ницше -- «мысли о самоубийстве позволяют пережить иные трудные ночи». Думал и об убийстве -- о том, что ударю ее ножом в парке. Много о чем. О том, что женщины -- тупые твари, лишенные сострадания. Хотя тупой тварью, лишенной всякого сострадания, был как раз я.
Позвонил ей еще, на следующий день. Попросил не принимать поспешных решений. Пообещал, что «исправлюсь». Она сказала, что позвонит мне сама, когда почувствует себя готовой к этому, но встретиться со мной отказалась. Она не хочет меня видеть.
Мне это очень больно. Не знаю, как проживу эти дни -- надеюсь, что не в хныканьи и жалении себя. Найду какую-нибудь работенку, начну поиски квартиры... и буду ждать ее звонка. Мне сейчас важно не столько ее прощение, сколько то, что я изменился -- а она и знать не знает об этом. Очень важно, чтобы узнала -- пока еще она любит меня. Очень важно.
Но мой телефон молчит.




6.


Время ночное, гулкое, волчье. Уличные фонари засматриваются в темные окна. Мне не с кем поговорить, даже мысленно; я оцепенел в ожидании. Ни страха, ни надежды -- покой и неподвижность. Редко бывал с собой в последнее время, и вот теперь -- мы одни. Ну что, подонок, выкладывай...
Когда-то сформулировал свою жизненную философию таким образом:
«Я доволен тем, что ни в чем себе не изменяю, поступаю по собственному разумению -- и это продается». Я был успешен, и залог успеха видел в верности себе -- а раз так, зачем меняться?..
Но, поднимаясь, я остывал. Лишался друзей и постепенно лишился их совсем. Стихи становились все точнее -- я говорил именно то, что хотел сказать, -- но в них оставалось все меньше чувства, души. Я за все платил очень дорогой ценой -- а ведь многое из того, за что я платил, можно было взять просто так... В ту заливистую ночь, когда я напряженно думал о самоубийстве, я убеждал себя, что такова -- жизнь: ВСЕ несчастны, и с возрастом делаются еще несчастнее. Мои учителя, мои любимые писатели -- я уверен, что их новые книги, слава, даже свобода и деньги, -- все это не доставляло им утешения. Наслаждения избавляли их от ужаса жизни -- но надолго ли? Когда гаснет свет, и настает ночь, и ты, обессилев, лежишь в постели один -- кому ты будешь рассказывать сказки о том, как тебе хорошо, какой ты непредсказуемый и живой? Все -- только тени перед лицом потолка; зябнущие, дрожащие тени, отброшенные прочь нашим хозяином, как бы его ни назвать.
И, вы знаете, меня это прельщало. Быть несчастным, быть тенью в мире теней. По мне, это означало то же самое, что быть творцом, личностью. Это было так романтично...
Но что, если романтик -- та же свинья, только лежащая брюхом вверх? У нее глаза так устроены, что она ничего не видит, кроме неба, и ей наплевать, на чем или в чем она лежит.
Периодически оказываясь по уши в дерьме, я должен был бы догадаться, что это мое собственное дерьмо -- а я все пенял судьбе и Вечной Женственности... Да еще Ницше.




7.


Сколько себя помню, искал одиночества, уединения, и страдал, не находя его подолгу. Потом научился замыкаться в себе настолько, что стал болтливым. И понял, что самое глубокое одиночество -- вдвоем.
Презирал счастье. Человека легко сделать счастливым, говорил я, -- всего лишь взять пункцию головного мозга. Слюна по подбородку, пустые глаза: счастливей не бывает!
Куда труднее, думалось мне, сделать человека несчастным. А уж сделать несчастным себя -- настоящая доблесть.
Любовь к жизни казалась мне парадоксом, любовь к смерти -- тавтологией. «Искусство» и «зло» представлялись синонимами.
Как многие ницшеанцы, я был таковым, еще не читая Ницше. Прочитал же (разумеется, «Заратустру») незадолго до того, как познал женщину. Сейчас уже не могу сказать, было ли первое как-то связано со вторым, но мне казалось и кажется, что первое изменило меня гораздо больше, чем второе.
Дело в том, что, как и многие ницшеанцы, я не понял Ницше. Он обращался к нам, как к героям -- и мы решили, что и впрямь герои, и возгордились. Учил нас о сверхчеловеке, а мы еще и людьми-то не были.
Скажу за себя. Философия Ницше изменила мою жизнь фактически -- я стал иначе говорить, иначе поступать. Не противоположно, конечно, тому, как говорил и поступал раньше, -- но иначе. Я изменил ход своей жизни. И это было свидетельством того, что я истолковал Ницше превратно: я не заслужил этих перемен и не был к ним готов. Философию и психологию творчества и творца я воспринял как философию и психологию жизни и человека, и, не будучи еще творцом (я не уверен, что и сейчас им являюсь), натворил таких дел, что до сих пор не очухаюсь. Когда нужно было прощать, я прогонял; когда нужно было любить, презирал... Ницше говорил, что мужчина любит женщину, как самую опасную игрушку, -- но я-то был ребенком! Я только слизывал краски со своих игрушек...
Творец, а не человек, обрекает себя на одиночество, страдание и безысходность. Философ, а не человек, ненавидит своих друзей и убивает истину, чтобы после воскресить ее в рассеянии. Ницше -- учитель внутренней жизни, а я все его постулаты упорно воплощал в жизнь внешнюю. Я был ницшеанцем за счет своих ближних, а надо было бы -- за счет себя прежнего.
Возможно, я и сейчас его неправильно понимаю. Это уже неважно, поскольку я отрекаюсь от Ницше -- в первый, но, может быть, не в последний раз. Я не готов к восприятию его учения. Во мне нет внутренней правоты, и я искренно полагаю, что фактически я глуп. То есть -- очень многое в этом мире я понимаю и истолковываю неверно. Чтобы избавиться от собственной глупости, я вынужден хотя бы временно отказаться от любого понимания и истолкования и охотно признаю сейчас, что ничего не знаю доподлинно.
Маленький пример. Мой телефон молчит, и я не знаю, почему он молчит. А когда он зазвонит наконец, я не буду знать, почему он зазвонил. Даже не знаю, буду ли этому рад. Может быть, еще слишком рано.
Я знаю только, что сегодня я усну...




8.


Поговорю еще со старыми портретами. Мне кажется, что я прощаюсь с ними.
Федор Михайлович, милый мой Достоевский. «Преступление и наказание» я впервые прочитал лет в двенадцать. Мне было страшно, и я наслаждался. Помните, как мещанин преследует Раскольникова и шипит ему в спину: «Убивец...» Озноб брал. Или сцена в квартире старухи -- Раскольников, потрясенный, слышит какой-то шум в соседней комнате, даже не шум -- так, невнятные звуки, и ему хочется спрятаться под диван, заснуть там...
Одной детской ночью я не мог заснуть и слышал, как в коридоре расческа падает на трюмо -- хотя в коридоре никого не было... Позже, когда учился во вторую смену, ненавидел собственную квартиру за то, что она пуста, в ней так тихо... У меня от этой тишины плечи передергивало. Я очень книжно восклицал: «Да будь она проклята, эта квартира!», хватал ранец и убегал в школу.
Страх. Всегда упивался собственным страхом. Никогда -- чужим. Я знал, что у некоторых людей есть двойное дно, а еще у некоторых -- бездна. И неизвестно, что там прячется. Когда меня не любили, я в это не верил, думал -- еще как любят и когда-нибудь обличатся, просто это психология такая, «от противного», всегда от противного. Скорей уж, от лукавого.
Девочка в твоем классе на самом деле только о тебе и мечтает, но не может в этом признаться. Значит, ты должен подойти к ней и сказать: «Брось, не притворяйся, я же люблю тебя». И вы улыбнетесь вымученными улыбками бледных детей, и заплачете, и злые чары рассеются... Это не нелюбовь, это всего лишь гордыня...
Так меня Достоевский научил. Вовсе не желая ничему учить, быть может. Он создал СВОЙ мир, и герои его мира обладали темным, изощренным и запутанным сознанием, а главное -- все они в глубине души очень любили и уважали друг друга, хотя бы некоторые из них и убивали некоторых других... Наверняка и Лужин очень любил и ценил Родиона Романыча, но в то же время, конечно, ненавидел и презирал. Тут, как в детской игре, важно вовремя сказать: «Замри!» и застать своего врага тогда, когда он тебя ненавидит, а своего друга -- тогда, когда он тебя любит. Игры жестоких детей.
В жизни, устроенной по Достоевскому, нельзя было бы жить ни дня. Каждый бы представал другому сумбурным видением и в ухо бормотал пророчества; Павлы бы прикидывались Савлами, Савлы -- Павлами, и любая деловая или житейская процедура превращалась бы черт-те во что, во взаимное душемотание, в усмешечки за липовым чаем, в гриппозном бреду...
Но Достоевский и не собирался менять мир по себе! Его герои -- его герои, и Раскольников имеет так же мало отношения к нищим русским студентам, как Порфирий Петрович -- к американской полиции... Реальные люди не рефлексируют беспрерывно, не опускают первого встречного в глубины своего подсознания, да просто и думают, и говорят намного проще, что вовсе не значит -- хуже или глупее. Минус, многократно помноженный на минус, в итоге все равно даст либо минус, либо плюс -- зачем прослеживать всю цепочку?
Я долго этого не понимал. Намеренно усложнял и запутывал свое сознание и свои отношения с другими людьми и с самим собой. Осознанно лгал на себя или на любимого человека, чтобы через минуту с яростью себя опровергнуть, а потом все начиналось сначала. В результате достаточно долго взаимодействовать мне удавалось только с такими же «достоевскими» мальчиками и девочками, да и эти наши отношения строились по законам литературы, не по законам жизни -- после всех (и желательно бурных) перипетий обязательно должна была последовать развязка, причем трагическая.
Но люди -- не литературные герои, тем более не герои одного автора. Они очень разные, они мыслят, чувствуют и живут по-разному, интеллект и степень самосознания одних несопоставимы с теми же качествами других... и, если ты хочешь понять кого-то, ты не должен мыслить и чувствовать за него. Я, например, понимал только тех женщин, которых и не пытался понять.
Поэтому многое из уже написанного в этом романе представляется мне теперь несправедливым и откровенно глупым. Но я не собираюсь ничего переделывать -- я меняюсь, я прощаюсь с одиночеством, и это не может быть безболезненно. Какие-то предрассудки, застарелые эмоции, давние обиды -- словно лампочки, вспыхивают ярче перед тем, как умереть и обуглиться. И вот я иду дальше, за мною темно, впереди -- туманно, и мне снова страшно, как Раскольникову на улицах Петербурга...




9.


-- Ты нигилист, Агафонов, -- сказала на днях, то есть еще в прошлой жизни, знакомая Эллочка. Ответил, смеясь:
-- Почему я нигилист? У меня есть ценности. Секс для меня -- ценность. А всякие нигилисты, хиппи, панки -- просто люди, у которых не стоит, и им это надо каким-то образом компенсировать. Отрастил волосы подлиннее, шнурком ботиночным перевязал, намалевал пациф на стенке -- и вот он уже не импотент, а хиппи. Ну, и девушки соответствующие...
С сексом я перебарщиваю, пожалуй. Но он действительно играет в моей жизни едва ли не главную роль. Когда он перестанет быть главенствующим, он потеряет для меня ценность, и ценным станет нечто иное -- семья, дом. Что касается работы, тут даже спорить глупо, ценна она для меня или как. Я живу за счет работы, мне наследства никто не оставлял.
Но, словом, ценностью все равно является нечто сугубо личное, имеющее отношение непосредственно ко мне. Отвлеченные, обобществленные ценности мне чужды -- я не участвую ни в выборах, ни в группен-сексе. Я не верю в любовь -- я ею занимаюсь. Или не занимаюсь, по обстоятельствам.
Сейчас обстоятельства изменились...




10.


Утром за окном мяукала кошка. Я выглянул. Сидит на дереве и хнычет, глядя требовательно и нагло. Наверное, хотела птичку поймать, а теперь не знает, как спуститься. Я ухмыльнулся и отправился в ванную. Вернулся и слышу:
-- Иди, иди сюда, не бойся... -- старушечий голос. И мяуканье умолкло.
Вот кого люблю бескорыстно, сам не знаю, почему -- старушек. Кошек тоже люблю, но их-то понятно за что -- красивые, гордые, глупые, дикие, смешные... Да и безобидные. Не знаю, любил бы я тигров, если б они так же вольготно по городу разгуливали. Испытал бы умиление, увидев на дереве за окном ворчащую рысь. В отличие от кошки, рысь не позволит себя любить, ласкать и тетешкать -- махнет лапой, и от любящего одни лохмотья останутся. Кошка бы, может быть, так же хотела, да мала она -- потому и мила.
Старушки... Древние, ветхие, согбенные вдвое. Со сморщенными лицами, тряпичными ртами. Набожные, чистые, сухие. Люблю слушать, как они говорят, даже если ругаются. Смотреть на них. Что-то в них святое. Самый глубокий старик -- еще мужчина. А старушка -- это не женщина, другое существо. Так трогательно -- до слез, -- когда старушка вспоминает или рассуждает о любви, о людях, о чем угодно не из телевизора. Хочется присесть рядом, и чтобы она тебе что-нибудь сказала. Утешила.
Образованных старух -- не люблю. Городских неумех. Вздорных пенсионерок, теснящихся в очереди за поношенной одеждой. Электорат. Люблю суеверных, деревенских, которые вроде бы всю жизнь дальше своего огорода не высовывались, а так разузнаешь -- и первой красавицей была, и ведьмой слыла, и сбегала с «офицером», и в тюрьме при Сталине сидела, «за колоски». Но могло этого и не быть ничего. Я все-таки верю каждому их слову. Им же от меня ничего не надо. Им ни от кого уже ничего не надо. Сидят на солнышке и греются. Добрые, как смерть.
-- Мяу!






ЧАСТЬ ПЯТАЯ





1.


Я держал в вытянутых руках голову женщины. Голова была тяжелой и теплой. Мне хотелось поцеловать ее в губы. Но губ не было. Я держал в руках череп.
Пепельного, с патокой, цвета. Маленький, увесистый и сухой. Накануне я точно так же, двумя руками, держал Ее голову и целовал Ее в ухо.
-- Пойдем, руки помоем? -- сказала хозяйка. И взяла у меня череп из рук.
-- Зачем? Он что, грязный?
-- Ну, неприятно все-таки, наверное...
-- Да?..
Я послушно вымыл руки с мылом и пошел вслед за ней на кухню.




2.


Самый длинный день в году уже кончается. Я проснулся непривычно рано -- в десятом часу, хоть и было воскресенье. Засну же, наверное, затемно. И я видел начало этого дня...
Она позвонила. Я спросил спокойно:
-- Ты все еще любишь меня?
-- Не скажу...
Значит, любит. Вот если бы она сказала «не знаю...» Хотела приехать, раздумала. Интересовалась, что я делал в эти дни. Да, говорю, с горя даже телевизор смотреть начал.
Огромный комок пуха угнездился на черном, пыльном телефонном аппарате. Ветер из форточки покачивает его, а смахнуть не может.
Что-то я вроде как устал. Вроде бы как.
Коротал вечер записью сборника старых любимых песен. С виниловых пластинок. Проигрыватель полгода не включал. Включил -- и в комнате запахло электричеством. Это пыль горит, пояснили мне однажды, потому такой запах.
По телевизору сегодня все фильмы только про войну. День памяти. Пыльные черно-белые кадры, дороги, шинели, каски... Мотоциклы и грузовики. Будто бедных телезрителей наказывают за то, что много лет назад в этот день началась война.
Для кого-то началась, а для меня закончилась.
Но никто никого не победил.




3.


В 1995-м году курганский редактор велел всем написать по материалу к юбилею Победы. Меня отправили в краеведческий музей.
Музей был беден и почти пуст. В углах больших и светлых залов, за стеклами, висели распяленные рубашки с вышивкой. На стендах -- гильзы от снарядов, картонные и пенопластовые макеты неких будущих корпусов, ухваты, горшки, гимнастерки... Пробитый пулей документ. Скелет пулемета. Раскрытые, пожелтевшие на раскрытых страницах, скучные книги.
В одной витрине я увидел бумаги на немецком. Письма в строгих узких конвертах и блокнот в прочном кожаном переплете. Владелец блокнота, немецкий офицер, сушил между страниц русские цветы. Наверное, отправлял с письмами жене. Может быть, он ее любил.
-- Что там написано? -- поинтересовался я.
Оказалось, неизвестно. За перевод с немецкого надо платить, а у музея нет денег. И вот эти письма и дневники лежат там уже несколько десятков лет, и никто никогда не узнает, что же в них написано. Мне почему-то стало очень грустно. И обидно. За офицера, который сушил русские цветы в дневнике. А его взяли и убили.
Статью из музея я сделал, ее даже, кажется, хвалили. Я там цитировал письма наших солдат. О немцах же честно упомянул, но процитировать, конечно, не мог -- языка не знаю.
Этак пишешь, пишешь. Стараешься. А потом тебя убьют в чужой стране и фамилии не спросят. И никто не станет разбираться, роман у тебя в блокноте или так, дебет-кредит, календарь деловых встреч...
Такой же, как я, любопытный зайдет в местный музей, спросит, про что это я столько бумаги исписал. А ему скажут:
-- Нихт ферштейн, очшень труден есть русски язык-к...
На том его любопытство и иссякнет.




4.


Умру, как вампир, на свету. Только это будет искусственный свет. Желтые огни фар, тусклая лампочка в санузле, люминесцентная помойка бедной больницы... И никто не оставит тело в покое, не даст ему лежать и плыть в темном воздухе, сколько захочется...
Интересно, как выглядит мой череп. Каков он на ощупь. Теплый ли, тяжелый ли. Мне кажется, очень тяжелый... Та знакомая, с электрическим телефоном, охотно поставила бы мой череп на полку в рабочем кабинете. Попросил ее проиллюстрировать мои стихи, и те, что она сразу выбрала, были о смерти.
«Мертвец на черной свечке жжет черного мотылька, именуемого Любовью...»
«Маленькие Муки лилейными руками вырвут мое сердце и рассыплют лепестками, пустят мне по жилам персиковый сок, бросят мне под ребра мрамора кусок...» Странные у нее рисунки...
Предпочел бы сгореть. Мы с сестрой давно договорились: если первой умрет она, я позабочусь о крематории для нее, если я -- она позаботится. В землю -- не хотим. Чтобы что-то там из нас вырастало, и жизнь торжествовала над смертью, в который уже раз, в который уже раз...
Сестру -- я еще не говорил? -- тоже зовут Мариной.
Не видать вам моего черепа, как своих ушей.




5.


Если в квартире холодно и не топят (потому что лето), можно зажечь газ на кухне, все четыре конфорки. Сидеть там в кресле-качалке и молчать. Красный огонь сигареты, синее пламя плиты... Многие нынче поэты -- но уж, конечно, не ты.
Экс-принцесса рассказывала, как хоронили старого поэта. Выходили к микрофону его друзья, тоже классики, но еще живые, и читали по стихотворению. На смерть поэта.
-- Когда успели! -- смеялась экс-принцесса. -- Он же только накануне умер!
Да, может, в заначке держали. А потом, если поэт настоящий, так он только стихами и мыслит. Ест и рифмует, спит и рифмует. Долго ли, умеючи.
Еще видно дерево за окном. Еще видно, что это дерево. Но листьев уже не различить. А через час будет только шум в листве. Опосредованный ветер. Позже пойдет дождь, и вовсе ничего не разберешь. Ночь.
Ночь коротка, спят облака, и горит у меня на ладони красноватое пламя бычка...
Мне жаль и обидно, что я не могу больше писать стихи.
«Теперь Поэт чувствовал себя просто Агафоновым». (Константин Вагинов -- кажется, «Козлиная песнь»).
«Марина» по-гречески -- «морская». Андрей -- «храбрый».
«Агафон» -- не то добрый, не то благородный, точно не помню. Все равно не подходит.
«Трагедия» по-гречески -- «козлиная песнь». Сама себе -- определение. Что есть трагедия? Песня козла. Как, этот козел смеет петь? Этот юродивый, человеконенавистник, отщепенец, гомик, -- смеет петь?!
-- Бе-бе, -- говорит Она, когда хочет меня поддразнить.
-- Жопа с ручкой, -- отвечаю я ласково. -- Жанка-лесбиянка.
Жанна, вот как ее зовут, мою царевну-лягушку. На этот счет тоже песенка имеется. Про стюардесс. «Как сейчас помню: лечу это я, лечу...»




6.


В Красноярске газовые плиты были редкостью. То есть, они и сейчас там в диковинку, поскольку Енисей-батюшка снабжает город грошовым электричеством, просто я там давно уже не живу, а когда жил, меня эти электроплиты просто бесили. Нагреваются медленно, кофе перед работой не успеешь попить, приходится спиртиком взбадриваться, -- и остывают часами. И угар от них жуткий. И не дай Бог, заденешь -- ожог широкий будет, повсеместный.
В детстве задницей на раскаленный утюг сел. До сих пор помню, как потом коросту отковыривал. За чтением книжки интересной. Читать всегда любил. Зимним утром, только «Союз нерушимый» отпели, погоду объявляют, и затем всевластный голос диктора:
-- Вниманию родителей! В связи с низкой температурой занятия в первых-четвертых классах отменяются...
Вот это был праздник! Родители уходили на работу, а я, в желтом свете прихожей, оставался, свободен, ура! В один из самых холодных дней, за сорок, побежал в библиотеку имени Некрасова, находилась она еще дальше школы, а я в пальтишке, шарф сбился, горло голое, очкарик малинноухий... С авоськой за книгами ходил! Девушки в библиотеке причитали:
-- Опять двадцать штук набрал! -- честное слово, так и было! Прочитывал за три дня. Книжки-то -- детские. -- Вам специально занятия отменили, чтобы вы не простудились, не заболели...
Чаем, по-моему, угощали. Однажды. Я в детстве наглый был. С родителями в поезде едем, рядом казах жареную конину ест. Я встал у его столика и смотрю.
-- На, мальчик, кушай! -- улыбается.
Вкусно было. Мама шипела: «Андрюша, как не стыдно!»
Эх, широка страна моя родная...
Тоже детское воспоминание, в электричке -- пьяный мужик садится напротив, смотрит на меня и говорит:
-- Андрей?
-- Да...
-- Беленькие да красивенькие, они все -- Андреи...
Неужели правда? Неужели был я когда-то таким?
«Теперь я знаю, кем я хочу стать, когда вырасту. Когда вырасту, я хочу стать маленьким мальчиком». (Джозеф Хеллер, «Что-то случилось»).




7.


Почему меня все любили в детстве и почему никто не любит теперь? Ведь я же совсем не изменился...
Носимся с этими детьми. Тащимся. А в чем загвоздка-то? В том, что они еще не взрослые? Потешные, как обезьянки.
Племянница в два года корчила такие рожи -- профессионалу-комику за деньги не угнаться. Всего-навсего сидела за столом, ела пельмени (потрясающе прожорливая девушка, она тогда уплетала пятнадцать домашних пельменей! Нынче столько ей не съесть, ей в апреле стукнет шесть) и гримасничала непроизвольно, а взрослые вокруг стола хохотали до боли сердечной. Сейчас она уже научилась глазки строить, а тогда была просто чудо.
Хочу дочку. От Жанны, конечно, от кого же еще. Дитя любви. Маленькую горячую мартышку себе на шею. И чтобы за нос хватала.
Меня в детстве папа называл «спиногрызом». До сих пор не знаю, что это значит.
Потом родители называли меня разными словами. «Эгоистом», «зазнайкой», «алкоголиком»... И всегда -- Андрюшей.
Но это родители. Они же не скажут, даже в шутку: «Ну ты, бык». Или: «Эй ты, мудила». Другие скажут. Приятели. Знакомые. Другим и отвечу.
У меня была хорошая семья. Нуждался я разве что в одиночестве, да и то не слишком часто. Меня научили читать книги. Когда я болел, мама сидела у постели. Друг моих родителей, детский врач дядя Слава Комогоров, спас мне жизнь -- я умирал от рахита. Годы спустя он же спас жизнь моему племяннику-младенцу, наглотавшемуся таблеток терпингидрата с кодеином. Когда я уже был взрослым, нам позвонили из Запорожья, куда Комогоровы переехали жить, и сообщили, что дядя Слава при смерти. Обширный инфаркт; аорта разошлась, как ветхая тряпка...
В кабинете у нас висел сувенирный образок Николы-чудотворца. Я встал на колени и молился. Ночью мне приснился удивительно светлый сон: будто кто-то сошел с небес, весь в белом и золотом, и сказал, что все будет хорошо.
А утром снова позвонили: дядя Слава умер.
Он сильно пил раньше. Как ни приду к ним в гости, к Сашке с Лехой, дядя Слава спит на диване, темным небритым лицом вниз. Если его будят, ругается черными словами.
Потом он завязал. Наглухо. И через несколько лет умер от инфаркта.
-- Лучше бы пил... -- вздыхали многие на похоронах.
Я тоже не пью больше, даже пиво. Я же алкоголик.
Но за свое сердце я почему-то спокоен.




8.


Да вот, вырастили меня, воспитали, помогли, чем могли... Не всем так везло. В моем классе больше половины учеников жили в неполных семьях. Многие были бедны. До таких высот, как я, уж точно никто не поднялся.
Почему же я считаю, что ад -- уже на земле?.. По крайней мере, третьего дня был совершенно в этом убежден.
Непонимание. Нежелание понять другого человека. Ненависть к нему -- именно за то, что он другой. Мужчины ненавидят женщин. Дети -- взрослых. Пожилые -- молодых. Я ненавижу всех. Всех, с кем приходится сталкиваться. Меня никто не желает понять. И сам -- никого.
Говорить «это твои проблемы» уместно там, где все примерно одинаковые. Унифицированные. Где правомерно судить людей по себе. Одни сериалы смотрим.
У нас тут кто-то смотрит сериалы, а кто-то -- мультики в целлофане. Микрорайонами и поколениями. Одни читают газеты, другие наполняют их уголовно наказуемыми деяниями. Ты ему: «Земляк!» -- а он тебе рашпиль в селезенку.
Поэтому, кто свой -- давайте сбиваться в кучу, дабы противостоять (или -- противолежать?) другим кучам. А кучи, они все пахнут примерно одинаково.
Хочешь быть одиноким? Носи бронежилет. Хочешь быть независимым? Не зависай нигде подолгу, особенно после наступления темноты. Хочешь быть трезвым? Не дыши. Хочешь быть русским? Бей жидов. И так без конца.
Я бы в монастырь пошел, да у меня свой монах в штанах. Я бы уехал, да кто мне там рад. Там свои проблемы, без меня раздерутся. «Да и куда я -- без языка...» -- кудахтала курица, взлетая над забором...
Все-таки хорошо, что я не еврей. По крайней мере, в этом не могу себя упрекнуть.
Я -- русский. Я -- русский. Я очень этим горжусь.
Аутотренинг.




9.


Ретт Батлер расспрашивал ненавидевших его и ненавистных ему мамаш, как отучить дочку сосать большой палец. Мамаши таяли. Подсказывали: мылом надо мазать ноготочки. Фрейд еще не существовал. Были же такие золотые деньки.
Ретт заботился о будущем своей семьи.
Мне подобные хлопоты еще предстоят. Но я уже знаю, что хлопотать буду с удовольствием. Выдавать себя за своего. Только Ей на ушко правду скажу. Мы у себя за дверью затаимся и будем над вами всеми тихонько хихикать. По-доброму.
Отвоевался. Пора на покой. Хочу пеленок, хочу борща.
Кстати, готовит она отвратительно.




10.


Что ж, я готов. Чисто выбрит, спрыснут лосьоном «Харлей Дэвидсон», дезодорантом, одеколоном. В наглаженной рубашечке и популярных черных джинсах. Играет музыка. Горят все лампочки и люстры. Синим пламенем полыхает плита. Чайник вот-вот утихомирится и ошпарит потолок толстой белой струей. Горячие бутерброды на тарелке. Телевизор «Сони» сигналит о готовности проснуться в любой момент.
И мы купим пылесос. И электрочайник. И фен, если ты им пользуешься, или эту, как ее, плойку. У нас с тобой все будет хорошо. Лишь бы раньше времени не вылетели пробки.
Шампанское. Конечно. Ты смеешься, и я вдребезги рассыпаюсь в твоих глазах, сохну на твоих губах, змеюсь по твоему сердечку. Я -- твоя судьба. Люблю тебя. Верю тебе.
Только никаких друзей-мужчин и шпингалетов на дверях.
Я буду будить тебя пинками.
И не заметил, как прошел эту долгую дорогу -- свой первый роман. Даже разочарован, что так быстро все закончилось. Будто гулял по аллее и выбрел на пустырь. И лампы гаснут за мной, одна, вторая, пятая...
А сейчас я буду спать. Задую свечу, укроюсь с головой несвежим одеялом в свежем пододеяльнике, положу очки на табуретку и засну. И мне приснится, что ты лежишь рядом со мной и дышишь мне в шею -- голая, как сосиска в целлофане. И я не смею пошевелиться...
Конец


27 апреля -- 23 июня 1997, Екатеринбург






II. СНЫ КУРИЛЬЩИКА





ДВАДЦАТЬ ВОПЛЕЙ ИЗ ПОДВАЛА



«Вопил» я в газете «Ведомости» весной 1997-го, за каковую возможность (повопить) от души благодарен тогдашнему тамошнему начальству. Впервые в жизни газета мне дала возможность писать о чем хочу и как хочу. «Клоуны» вышли 25 марта, «Рад бы в ад...» -- 31 мая. Два последующих эссе не были опубликованы, поскольку газета перестала существовать; и два завершающих предназначались для совсем другого издания -- увы, погибшего в зародыше, -- писались же они той же благодатной весной.
Мне кажется, что эти документальные, полудокументальные и вовсе вольные вещицы служат любопытным комментарием к роману, а некоторые и сами по себе хороши.


Автор




КЛОУНЫ С РАЗБИТЫМИ СЕРДЦАМИ



У каждого в этом городе -- свои призраки. Свои укромные, стыдные радости. Свое счастье втихомолку. Видели рекламу «Ностальжи»? Сидит за столиком среднелетний человек, приятный, мягкий, и грустно смотрит на залитую неоном и дождем среднеевропейскую вечернюю улицу: вспоминает...
При обилии в городе закусочных, рюмочных, баров, кафешек, стекляшек -- где наши помятые жизнью грустноглазые джентльмены? Ах, у нас иной стиль, иная традиция: «и пьяницы с глазами кроликов «Верните Ельцина!» кричат...»
Что же, отдадим дань традиции: вместо хрустящего стеклом и пластиком кафе отправимся в трактир. Я знаю один порядочный трактир недалеко от Плотинки, правда, называется он «Пельменной», но это уже не суть важно: это для непосвященных. Второе, тайное название -- «У Свидригайлова».
В нем две крохотных залы. В первой размещаются касса и собственно кухня, «раздача», да несколько модерновых пластмассовых столиков. Вторая зала обшита деревом и освещается только светом из высокого маленького окошка, так что противоположная ему стена и стоящие рядом с ней тяжелые, обшарпанные столы, покрытые невзрачной, но чистой клеенкой, тонут в полумраке. Вот как раз в подобных укромных и зловещих местечках герой Достоевского Свидригайлов, равно как и другие его герои, вынашивал свои больные грезы о возможной поездке в Америку и тому подобном прочем. Единственное, как мы уже сказали, окошко выходит на глухую улочку огромного города, а занавеску на окошке можно даже и задернуть...
Кроме того, здесь подают необычайно вкусные пельмени. И, если к вам уже привыкли, можно курить...


* * *


Ну что ж, убогая тарелка измазана кетчупом и горчицей, мутный стакан пуст. Я один в темном углу. Садись, читатель, в ногах правды нет, как нет ее и выше, -- поговорим...
У меня сегодня был трудный день -- я искал подарок для любимой. Такую вещь, которую она видела бы постоянно, связывала мысленно со мной, не теряясь в догадках, «откуда это взялось». (Разумеется, это не должен быть пейджер...)
Картина. Конечно! Почему мы все дарим близким людям нечто серийное, подлежащее обязательной сертификации? На этих глянцевых поверхностях нет отпечатка нашей личности -- только отпечатки пальцев. Мокрой тряпочкой пройтись...
Но вот картину-то купить оказалось непросто. Казалось бы, деньги (пусть немного) есть -- что-нибудь подберется. Не тут-то было. Обошел художественные салоны, но выставленная там прихотливая мазня впечатления что-то не произвела. На одних полотнах краски какие-то выпуклые, на других -- разбрызганы, будто помелом, на третьих и вовсе выклеены обрезки парчи и наждачной бумаги... Не греет все это.
Другую крайность представляют всякие там цветочки-лютики, со слезой намалеванные ржаные пейзажи, сладкая луна над похабным морем, оплывающие свечи с издевательски трепетными огнями. Размазанный по холсту Сидни Шелдон, утеха домохозяйки, мечтающей о карьере дорогой проститутки, нечто просчитанное, усредненное, -- дешевое компьютерное фуфло.
А нужную картину я нашел недалеко отсюда, в скверике возле Пассажа, иначе именуемом «плитой», где собираются художники-самодельщики. То есть, пардон, конечно, кто-то здесь наверняка с дипломом и международным признанием (две акварели и гуашь куплены по пьянке залетным шведом), но -- не попавший в истэблишмент, неспоймавший конъюнктуру, как собака зубами колбасу -- на лету, не вывалившийся всем творческим весом на страницы подслеповатой народной прессы... Помню, на первой странице одной большой газеты читал я подборку культурных новостей, сопровожденную фоторепродукцией. Первая культурная новость была -- о выставке живописных работ сумасшедших, я и воспринял репродукцию как работу сумасшедшего: не очень умело изображены какие-то волосатые овалы, да еще и завалены куда-то вбок. Читаю дальше: ба, а вторая-то новость посвящена персональной выставке одного очень известного художника, и на фотографии запечатлен его последний творческий прорыв! (У нас ведь теперь порывов нет -- одни прорывы...) Но, в общем, искусствоведы в этом разбираются лучше меня, а я, жлоб и плебей, взял да и купил совсем другое.
Грубый холст, натянутый на рейки, стоял, прислоненный к дереву, прямо в снегу. Рамы не было. На холсте же красовался невообразимый урод, с сизым и зеленым лицом, огромным красным носом-грушей, двумя водоворотами вместо бровей... Урод был грустен, как мужик из «Ностальжи», и держал в пальцах толстенную цигарку, исходящую густым желтоватым дымом. Руки урода были как ноги; ногти на пальцах -- широкие, будто деревянная лопата.
-- Почем клоун? -- спросил я.
-- Это «Курильщик», -- ответила топтавшаяся под деревом барышня и шмыгнула носом. -- Сто тысяч.
Еще она пояснила, что автор -- не она, другая барышня, та отошла погреться, кофейку попить. Фамилию я, грешным делом, не спросил. Какая-то завитушка на изнанке холста: поди, разбери. Глядишь, когда и знаменитой станет...


* * *


Представляю, как ядовито издевается, похмыкивая, над моим рассказом какой-нибудь искушенный эстет, тонкий ценитель, сноб в жилетке или в подтяжках. Какие, дескать, клоуны -- после Пикассо! И пошла канитель: супрематизм -- то, кубизм -- сё, постимпрессионизм -- еще что-то... И, мол, до чего же это все не ново, пошло, бульварно, избито, приелось, опостылело, обрыдло... Да я же своего «Курильщика» не отстаиваю! Он, может быть, четырежды вторичен, да вообще под трафарет написан, срисован с открытки, -- почем я знаю! Но -- и это главное! -- он мне действительно нравится... Как нравится эта пельменная, в которой мы сидим с тобой, читатель, созерцая из окна милые призраки давно ушедших людей и дней.
Тебе тоже есть что рассказать. У Достоевского, помнишь, ежели сойдутся в трактире двое абсолютно незнакомых русских, они через пять минут после знакомства уже начинают решать мировые вопросы. Валяй. Сегодня у тебя есть мужество признать, что ты имеешь свой собственный вкус, что у тебя -- своя судьба и свои тайны, и все это непохоже на то, что есть у меня. И пусть банда лучших ценителей не диктует нам больше, что считать самым вкусным, самым модным, самым трогательным... Знаешь, известный музыкальный анархист Фрэнк Заппа, царствие ему небесное, язвительно говорил, что вышибить слезу из меломана -- плевое дело, достаточно так-то и так-то сыграть в ре-миноре; но он так и не написал, хотя бы в качестве примера, ни одной действительно трогательной баллады, Заппа-то. Признайся же честно, читатель, что тебя воротит от моей картины, зато ты получаешь неподдельное удовольствие от фильмов с Брюсом Виллисом -- и я чокнусь с тобою томатным соком...




ВОПЛИ В КОЛЫБЕЛИ КОНТРРЕВОЛЮЦИИ



Мы такие очаровательные иногда. Бабулька в 28-м автобусе не поспела сойти на своей остановке. Она шипит и каркает: «Чтоб вы все сдохли! Чтоб вы сами все подохли!» -- и расставляет локти, будто жабры. У бабульки пальто в грязи, лицо как сырое мясо и Ниагара изо рта; и дурной жидкий глаз, залепленный тугим красным веком, уставился прямо на меня. Так и едем вместе долгих пять минут: пять минут она желает мне, только что вошедшему и не имеющему к ее проблемам ни малейшего отношения, подохнуть. Так получилось -- автобус переполнен, мы прижаты к дверям. Ударить или одернуть ее нельзя -- она старая; пожалеть нельзя -- она страшная; остается дожидаться, пока она (сдохнет первой) сойдет на первой остановке...
Есть такая категория людей -- пенсы. Это отнюдь не все пенсионеры, и даже не обязательно люди, получающие пенсию, -- это просто преклонного возраста шпана, отвязанное старичье, самые свободные люди в нашем городе и в нашей стране. Трогательная парочка пожилых супругов, делящаяся своими интимными переживаниями через головы пассажиров трамвая; въедливые старички в супермаркетах, третирующие продавщиц, доводящие их, вышколенных девочек с полупрофессиональной улыбкой и лаковыми ноготками, до вполне советской истерики; пьяный нищий у церкви, рашпилем протыкающий печень не подавшему милостыню парню в норковой шапке: это все один тип людей, отрывающихся на полную катушку, потому что терять-то нечего. Свобода! Кто же урезонит старичка, вот этот дядек с дубинкой, затянутый в синее, выпрыгнувший из голливудского кино? Дядек меня урезонит, вас; а пенсам подавай милиционера их юности, подтянутого, представительного, чистенького, козыряющего:
-- Будьте добры в Сибирь на тридцать лет...
Спешу на деловую встречу, поймал машину. Дед за рулем говорлив (пенсы не стесняясь демонстрируют свободное владение русским языком, включая татарский мат), любит Лебедя, надеется на него:
-- Он порядок наведет, киоскеров этих сраных разгонит...
Ехать долго, не отвечать -- неудобно (еще меня за киоскера сочтет), и я затеял дискуссию. Мол, Лебедь, конечно, великий человек, но киоскеры-то почему не люди? Кому они мешают? Любую мелочь в любое время суток подошел и купил -- это что, плохо? И заработки их вполне сравнимы с заработком автоизвозчика, и труд не менее тяжелый...
Не убедил я его. Бесполезно. Знаете, к Диогену подошел один такой настырный древний грек и говорит: «Вот, говорят, что ты мудрец. А убеди меня в чем-нибудь!» На что Диоген так ответил: «Да если б я мог тебя убедить, то убедил бы повеситься!»
И, в общем, Бог бы с ним. У нас, как еще шутят некоторые, свободная страна, каждый имеет право на свое мнение. Так-то оно так, но «свое мнение» -- это еще и голос избирателя. Пенсы -- это избиратели: это, мать его, электорат, большая часть электората. Как они решат -- так и будет. А они решают вовсе не по законам логики и здравого смысла: в их бюллетенях расписываются, говоря ТВ-языком, «Гордость и Предубеждение», а попроще -- Злоба и Предрассудок. И, согласно злобе и предрассудкам, те, кто успел вскочить на свой поезд (или сойти на своей остановке); те, кто не нуждается в поддержке «народных масс», те, кто живет более насыщенной, более яркой жизнью, полны сил, талантливы -- заведомо в черном списке. Пенсы в 1991-м избрали Президентом Ельцина -- из ненависти к Москве, видя в нем милиционера своей юности. Ельцин теперь и сам пенс, его телевизионные интервью ужасны: начинает фразу вроде бы нормальный человек, заканчивает же -- окопный психопат, судорожно сжимающий не то костыль, не то плечо пресс-секретаря. Ему хочется уступить место в трамвае.
И в конце концов, кто из нас, покупающих домашние пельмени у бабушек на углу, хоть однажды не отведал человечины...




ПОД СКАЛЬПЕЛЕМ БЕЗЖАЛОСТНОЙ КАПЕЛИ



Секс -- это хорошо.
(Все хорошо, что хорошо кончается.)
Но хотя бы теперь мы можем поговорить о весне как таковой?..
Да, конечно, теперь, когда снег сошел и повсюду обнаружились просто залежи собачьего дерьма, -- ай, читатель, смотри, куда ступаешь! -- запах весны не так уж пьянит...
Да, конечно, буквально расцветают махровые автолюбители, соревнующиеся в прицельном обливании жидкой грязью и темной водой зазевавшихся пешеходов...
Да, конечно, гораздо больше стало пьяных, и полной грудью вздохнула трудная молодежь...
Однако все это -- на поверхности; а над поверхностью-то, над земной то есть корой, со всеми ее букашками-таракашками, -- небо.
Прямо над волосами.
Шапок-то нет.
Богатые женщины еще донашивают богатые шубы, еще пока прилично; потому что любой искренне весенний наряд, вы, наверное, замечали, -- беден и прост. Но простоволосы уже все, поголовно.
А те, кто в кепках, -- с добрым прищуром.
Разговор двух пожилых в ожидании лифта:
-- Как жизнь молодецкая?
-- Молодецкая ничего была...
Смех совсем детский.
Чувства грубее, ярче, определеннее; оптика виновата? -- вместо воздуха одно большое цейссовское стекло... Всех видишь издали и насквозь, люди ходят, как привидения, и вы говорите -- авитаминоз, а я считаю -- звезды.
Звездный свет в глазах изголодавшихся по горькой кожуре неважно какого овоща, самого завалящего фрукта.
Вот вам объяснение любви.
-- Любовь, -- с важным видом сказала мне одна постриженная под воробышка (ах, как противно орут воробьи на рассвете!) женщина, -- это когда два взрослых человека чувствуют себя ребенками...
И правда, посмотрите, сколько в городе парочек, держащихся за руки. Это абсолютно не завоевательный, не «взрослый» жест. Это так трогательно...
До чего же просто -- небо. Под небом хочется гулять. Вдвоем. В одиночку. Неважно. Звезды светят всем, только их никто не видит.
Ну, а я почувствовал весну несколько иначе. Сахар кончился, денег нет, есть мед в мутной банке -- вот медом кофе заправлял, чтоб не так горько было. Захожу на кухню, смотрю: а на ложке, медом испачканной, муха сидит. И лапки потирает в предвкушении.
Очень, сволочь, живая.
Такие дела.




НА ПЕРЕПУТЬЕ ФРАЗ И ЖЕСТОВ



Поздний вечер. Почти пустой троллейбус. Парочка на переднем сиденье -- она склонила голову ему на плечо, он, что-то буркнув, прикрывает ей коленки пластиковым пакетом. Беспредметная нежность, беспредметная ревность («нечего коленками сверкать!») -- идиллия...
Однако бац -- на остановке водитель открывает лишь одну дверь: проверяет, все ли законно доехали. Выясняется, что наша парочка -- зайчата; кавалер, конечно, платит штраф за двоих, но мне нравится реакция водителя:
-- За двоих?! Неужели охота штраф платить?
Штрафуемый объясняет, что привык ездить с проездным, да вот уволили его и проездной отобрали. Водитель искренне огорчен:
-- Подошли бы, у меня купили абонементы. Это же так просто!..
И разводит руками, показывая, до какой степени это просто... Я вижу их из окна троллейбуса, этих малость общипанных зайцев. Они улыбаются.
Что значит -- никто никому не испортил настроения.


* * *


-- Угол Крауля-Викулова, за пятнадцать.
-- За двадцать.
-- За пятнадцать.
-- За двадцать, -- водитель «девятки» неумолим и жаден, от Фрунзе до указанного угла, да еще днем, «пятнашка» -- в самый раз. Едет дальше порожним, а к обочине подруливает заляпанный грязью «Москвич»:
-- Тебе куда, браток?
В машине двое, по виду -- сами натуральные «братки»: бритые затылки, кожанки из дешевых... Но дело спешное, решаюсь, еду.
Оказывается, правда, что дороги они не знают, я -- тоже, мы тычемся во все тупики, как слепые кутята.
-- Чё, не знаешь, как ехать? Ты местный?
-- Почти. А вы?
-- А мы нет.
Чувствую -- влип. В салоне только что не наблевано, а так -- хорошо, уютно; бычки можно прямо на пол бросать, благо, под ногами лужа грязи. Магнитофон выдает что-то забубенно-блатное, такой репертуар, что Шуфутинский кажется уже официозом... Реакция парня за рулем на очередной глухой дворик:
-- Гы-ы... Смотри, не туда доедешь...
Выруливаем на Посадскую. Завидя белую машину с синей полосой, рулевой тревожится:
-- О, бля, мусора...
Да уж не в угнанной ли машине я еду?! Однако надо поддерживать светский разговор:
-- Так откуда вы?
-- Далеко! -- смеются. -- Отсюда не видать!
После паузы:
-- Из Кемерово. А ты?
-- Из Кургана.
-- Ехала девчонка из Кургана, пятерик везла до Магадана, а за нею ехал вслед парнишка, и ждала его в конце этапа «вышка»... -- тут же откликается тот, что справа. Я, не уверенный, что запомнил все правильно, повторяю вслух слова, он оборачивается изумленно:
-- Чё, музыку любишь?!
И бегло пересказывает продолжение: как кто-то к кому-то лез «на шконку», на нары то есть, а финал истории грустный, как у Шекспира:
-- В общем, во концовке пристрелил прапорщик зэчку...
Братки заметно проникаются лирическим пафосом исполненной а капелла баллады, в машине воцаряется мрачное молчание. А вот уже и угол искомый, я с облегчением прощаюсь, интересуясь из вежливости, куда им теперь ехать.
-- А х... его знает, на Уралмаш, наверное. Да не переживай, доберемся как-нибудь, -- и, косясь на мой пакет, тот, что справа, спрашивает:
-- У тебя поесть с собой ничё нету?
-- Нет. Счастливого пути.
А правда ведь, искусство сближает людей...


* * *


Еще не отошедший морально от встречи с гостями из дружественного Кемерово, стою под окнами девятиэтажки и надрываю легкие:
-- Алена!
Известное дело -- железная дверь на подъезде, а домофоны у нас не прижились, почему-то все время ломаются... Сзади кто-то легонько трогает за локоть:
-- Вам в этот подъезд? Пойдемте...
Обходительный мужик с тяжелой сумкой открывает дверь подъезда и даже пропускает меня вперед:
-- Пожалуйста...
-- Спасибо...
Мне на лифт, ему за почтой. Расходимся, приятно улыбнувшись.
Екатеринбург -- город контрастов.


* * *


Дела закончены, пора домой. Наученный чужим, но горьким опытом вчера увиденных «зайцев», сам подхожу к девушке-кондуктору с кучей бумажек и медяков в руке. А девушка ладная, весенняя такая, улыбается слегка сердито:
-- И это все мне?.. Хотите из меня копилку сделать?
-- Ага, -- улыбаюсь я. -- Специально всю мелочь в доме собрал, чтобы от нее избавиться...
И последний диалог за этот долгий и насыщенный воскресный день состоялся у меня опять же на остановке «Фрунзе». Мужик какой-то выскочил с пакетом из-за темнеющих киосков:
-- Извини, земляк, пэ-вэ-а не купишь?
Как-то по-французски звучит. Смотрю недоуменно, мужик (судя по цвету и запаху, чуток с бодуна) поясняет:
-- Клей ПВА! -- две внушительных емкости, вижу теперь, болтаются в пакете.
-- Да мне как-то без надобности...
-- Почему? Им же что хочешь склеить можно!
Довод, конечно, неотразимый, однако клея я так и не купил. Я шел домой, мне было весело и хорошо. Отчего? Оттого, что люди здесь такие -- веселые, хорошие. Без шуток: как легко жить, когда в любой ситуации стороны проявляют ровно столько доброжелательства, сколько им нетрудно проявить! Насколько же необязательно -- хамить, наказывать, осаживать... Насколько естественно -- улыбнуться, отшутиться, посочувствовать, помочь... Как говорил тот водитель троллейбуса, хорошей ему дороги:
-- Это же так просто...




ВОТ И ПОЛОЖИЛИ НА МЕНЯ КРЕСТНОЕ ЗНАМЕНИЕ



Наверное, нужен какой-то толчок, да?.. Толчок -- или что-то в этом роде, выбивающее из привычной колеи, выводящее за рамки, выносящее за скобки... чтобы прозреть и поверить: Бог есть. Вот только что не было, а теперь -- есть. Я ведь почему спрашиваю. Интересно просто.
Вчера у ДК Автомобилистов -- бывшего ДК, а ныне храма Божьего, -- видел характерную сценку: вышли из храма муж с женой, молодые, лет по тридцати, и крестятся на икону над входом. И кланяются. А с ними девочка, по виду -- недавно в школу пошла. И тоже крестится. И тоже кланяется. То есть, у нее это -- с младых ногтей. А у них?.. Чуть постарше меня, и вряд ли -- катакомбные христиане, вряд ли в скитах где-либо спасались. Такие же, городские.
Мое поколение -- то, которого якобы «нет». Те, чей год рождения упал на шестидесятые. Впечатления нашего детства: первые чаплинские короткометражки и позднее затушеванный Микки Маус, «Ну, погоди!» и потасовки советских и канадских хоккеистов (трансляция прерывается, окна кухонь загораются во всем огромном доме). Шоколадное масло вместо сливочного. Мармелад, продававшийся неразрезанными пластами. Поездка в Москву -- для тех, кому повезет.
(А что в Москве? ВДНХ и шоколадный пломбир за 42 копейки -- трудно доесть и трудно не доесть... Фанта в стаканчиках... Мальчик видит идущих навстречу людей с черными лицами, лепечет растерянно: «Здравствуйте, товарищи негры!» Десятки рук спешащих прохожих тут же пихают его в спину: «Проходи, мальчик, чего встал!»)
Спортивная секция -- обязательно! Мы были очень спортивным поколением: настольный теннис, фехтование, дзюдо... Каратэ было под запретом, но секции каратэ существовали, и самыми популярными были фильмы, где демонстрировалось резкое, отточенное насилие: «Пираты ХХ века», «Сыщик»... Кинотеатры были полны народу, билет купить на вечерний сеанс -- проблема. Мы сбегали с уроков на дневные сеансы. Раджив Капур и Дхармендра котировались наравне с Делоном и Бельмондо, а редкие голливудские фильмы сеяли панику: «К сокровищам авиакатастрофы» оказался антисоветским, а мы всем классом его смотрели...
Но диссидентства -- широкого, -- не было. Пьяные отцы на кухнях костерили Брежнева безо всякой политкорректности, но оставались истинно лояльны великой стране, в которой жили. Семьи переезжали в новые квартиры. Одно-единственное убийство могло переполошить целый город. В очередях за джинсами давили старушек. А дети -- те, кто поумнее, -- читали книги. Слушали Высоцкого. Жванецкого. Ценили, кстати, юмор. Сатира «на строй» не воспринималась, и если бы аудитория была уверена, что Жванецкий -- антисоветчик, его бы презирали. Их всех тогда презирали -- Солженицына, Сахарова. Больные люди, эти диссиденты...
Все одевались в разной степени плохо. Любовь не знала классовых различий. Мальчики в сочинениях писали, что, будь у них атомная кнопка, они бы не задумываясь взорвали США («Но сначала -- Китай»). Но кто-то уже слушал «Воскресенье», кто-то запоем читал Достоевского...
Мы пришли к самым верным и важным истинам легко, без усилий, потому что ничего другого нам не оставалось. Нас загоняли в комсомол, но это была пустая формальность. Нам не давали читать Гумилева и Набокова -- а не очень-то и хотелось, у нас были Пушкин и Блок. Литература «деревенщиков» по масштабу и художественному воздействию была сравнима с магическим реализмом латиноамериканцев...
Мы были абсолютно, бесповоротно асоциальны. Поколение одиночек, поколение самодельных эстетов, психологически -- фашистское поколение: мы могли участвовать в политике, только если это было красиво, «не так, как в жизни». В начале 80-х в каждом городе, где побывала копия фильма «Площадь Сан-Бабила, 20 часов», объявились свои фашисты. Мальчики из хороших семей, интеллектуалы и спортсмены. Не самые дурные головы в той стране, уверяю вас. Язычники -- да. Мы были признательны советскому правительству за то, что, кроме него, нам некого бояться. Мы исповедовали Веру, Надежду, Любовь -- и без матери их Софии, премудрости.
Затем пришли иные времена. Правительство свернуло себе голову. На место дряхлых, гнилых, но «наших», советских старперов, пришли какие-то деляги, верткие недоноски с фарфоровым оскалом, и принялись учить нас жить. Их учительство было активным, а мы же были оторваны от общества, мы верили всему, что обладало энергией убеждения, -- и мы сгорели. Погибли. Кто-то (большинство -- лучшее большинство!) спился с круга, кто-то разочаровался в любви и начал делать деньги...
Но мало кто пополнил ряды политиков или «братков» -- и для тех, и для других мы слишком много читали, в нас было переразвито чувство прекрасного... Так мы ушли с арены. А на наше место пришли они -- бывшие школьные тихони, неудачники от рождения, не знавшие иных трагедий, кроме личных. Все эти годы они были в тени -- они смотрели на нас с ненавистью и тоской, иногда и с любовью, и ждали, чего еще мы выкинем. И когда оказалось, что наши фокусы кончились, худшие из них через комсомол -- через МЖК -- через видеосалоны и дискотеки -- пришли к власти и стали нанимать нас, своих удачливых, своих ярких ровесников, работать на себя. Лучшие же...
«Лучший не значит -- хороший, лучший -- это означает, что остальные еще хуже...» Лучшие из тихонь отомстили нам больнее всего -- они подались в церковь. Ударились в веру. «Вы не смогли защитить нас, -- говорят они, -- так, может быть, Бог защитит». Тому же они учат детей: быть неудачниками. Быть серыми и смиренными -- авось не заметят. Авось примут за своего. Авось полюбят.
И они правы.




МОДНАЯ ПОЗИТИВНАЯ ТУПОСТЬ



На мне по жизни клеймо «чернушника». С ним, видимо, и умру. Оправдываться смысла нет -- черного кобеля не отмоешь добела. Но есть смысл объясниться.
«Чернуха!» -- говорили мне, когда я приносил в редакцию интервью с военкоматским полковником. Полковник говорил примерно следующее: что вы, журналисты, обрушились на армию, если то же самое творится в любой средней школе? Та же «дедовщина», и без скидок на возраст: и избивают до полусмерти, и «опускают» парней (то есть насилуют) в туалетах, в раздевалках спортзалов... Я, тогда еще сам недавний выпускник школы, знал, что это правда. И записывал слова полковника. И там, где он, не находя других слов, вставлял вульгаризм или мат, я следовал ему.
Конечно, интервью не вышло.
Я беседовал со специалистами-наркологами о вреде наркотиков, и все они в голос заявляли: для России на сегодняшний день самый страшный наркотик -- это водка. Любой наркотик -- просто наркотик; водка же одновременно и наркотик, и яд. Смертельная доза -- 0,5 литра, бутылочка с издевательской наклейкой: «Спирт питьевой». Выпей разом, не закусывая, не отдыхая, -- и какой бы ты ни был крепкий, закаленный алкаш, ты окочуришься. Я слышал, как синюшные папа и мама увещевали наркомана-сынка: мол, курить травку так нехорошо, так вредно.
А он отвечал:
-- Я вот вчера косячок забил с Димой в пополаме, а вы с мамой водочки ужрались. Так я вас по койкам растаскивал, спать укладывал, а не наоборот. Какие претензии?..
Претензии огромные. Борьба с наркоманией -- это модно. Так же модно, как использование презервативов. Борьба с пьянством -- это не только немодно, это вообще признак отсталого, некультурного человека, скорее всего, коммуниста.
Я ведь тоже человек, я все понимаю. Наркоманов относительно немного (настоящих наркоманов -- тех, которые колются и нюхают), никто за них не заступится, а смерть от наркотиков -- у всех на виду, она шокирует. Поэтому выделяются немалые деньги на борьбу с этой самой растреклятой наркоманией, и борцам с нею -- слава и почет (и по заслугам! по заслугам!) Пьет же Россия поголовно, спивается деревнями и городами, и любой чиновник, от которого зависит, бороться ли с пьянством, сам не дурак дернуть рюмочку коньяка перед обедом, перед ужином, перед сном... И ради бы Бога -- но зачем же корчить озабоченность мелкими проблемами, в упор не видя крупных?! Зачем критиковать следствия, не интересуясь причинами? Ах, вы думаете, что это уже неактуально? Ну поинтересуйтесь у того же чиновника-«культурпитейца», почему он по нескольку месяцев в году таскается по курортам; поинтересуйтесь у его жены, на каком году совместной жизни ее муж стал импотентом... Поинтересуйтесь статистикой рождения дебилов... Папа -- артист, мама -- журналистка, сын -- олигофрен...
Один из моих коллег не дожил до пятидесяти -- умер от гнилостной пневмонии. Он сильно пил, кодировался-раскодировался не знаю сколько раз... Умер на улице, под забором, на следующий день после встречи Нового года. Семейный человек -- жена, две взрослые дочери, -- патологоанатомы удивлялись диагнозу: «Гнилостная пневмония -- это же болезнь бомжей, бичей!»
Я, наверное, единственный в России журналист, додумавшийся (чем вовсе не горжусь) брать в городском морге еженедельную сводку с указанием причины смерти. Потом оказалось, что патологоанатомы не имеют права давать такие сведения прессе, и канал информации закрылся.
И, в общем-то, понятно, почему информация эта закрыта: потому что практически все в России, умирающие не от старости и не от рака, умирают от водки. Сердечно-сосудистые заболевания: на 90 процентов смертельный исход связан с выпивкой. Печень, почки... можно даже не объяснять. Несчастные случаи на производстве, аварии, бытовуха, поножовщина -- все похоронено одной банальной строчкой: «находясь в состоянии алкогольного опьянения».
Я не призываю опять вырубать виноградники, вводить сухой закон и увольнять за пьянку с работы. Это и невозможно, и не от меня зависит, и в конце концов спасение утопающих -- дело рук самих утопающих. Но разрешите мне естественную брезгливость по отношению к некоторым вещам. Разрешите сказать еще раз: мир во зле лежит. Если задумываться, жить становится неописуемо страшно и тяжело. Выхода нет. Спастись можно только индивидуально. Все попытки изобразить из себя каких-то борцов с человеческими пороками я причисляю к обыкновенному фарисейству, более того -- к оплаченному фарисейству. То есть люди делают вид, что кому-то там деятельно сочувствуют, да еще за это деньги получают.
Поэтому очень симпатичны те, кто не имитирует никакой филантропии, не стесняется собственного эгоизма и не подает милостыню бедным. Просто замечательны те, кто с рождения расслабляется. Да здравствуют те, кто слушает сахарную музыку и читает Григория Остера. Трижды благословенны свалившие за рубеж.
Оскар Уайльд писал: «У англичан нынче в моде спортивное тупоумие», -- конечно, он же был английским писателем...




НИ ЖЕНЫ, НИ ШУМА, НИ СКАТЕРТИ...



Что это значит? Это значит, что можно играть в преферанс. И вот в субботний вечер, в час назначенный, тарабанит в дверь холостяка троица игроков, груженная пивом и тушенкой. На столе (чертежная доска на двух табуретках) -- несколько пачек сигарет, листок бумаги, ручка и карточная колода. 32 карты, без шестерок.
Представляем игроков: автор этих строк; Дмитрий; Дмитрий; Дмитрий. Дмитрий первый не то чтоб очень пьян, но весел бесконечно: он гнет пальцы и говорит, что вообще-то в «прэф» играет только на деньги, но так уж и быть, в виде исключения... Дмитрий второй внешне -- типичный итальянский мафиозо из фильмов Мартина Скорсезе: круглый и крепкий, как орех, с прической ежом, в широких подтяжках. Он самый старший, самый опытный и самый бесцеремонный игрок. Когда идет играть в преферанс, жена знает -- раньше позднего утра следующего дня его лучше не ждать. Дмитрий третий -- новичок, откровенно робеющий перед премудростями игры и превратностями жизни. Наконец, я. Не играл в преферанс больше десяти лет. Потом объясню, почему.
-- Кто считать будет? -- вопрос новичка.
-- Пусть вас не волнует этих глупостей, -- Дмитрий второй уже расписывает бумажный лист сдвоенным прямоугольником, рассеченным диагоналями крест-накрест. Во всех отсеках этой сложной диаграммы покамест пусто: лишь инициалы красуются. Все это, конечно, можно воспринимать как метафору...
-- Раз, -- это значит, что картой, сданною мне, я в принципе доволен, и готов взять шесть взяток из десяти, если козырями будут пики. Еще иногда говорят: «шесть первых». «Вторые» -- это крести, затем бубны и черви, затем -- «бескозырка». Затем -- семь взяток, и т.д. Сейчас идет борьба за обладание прикупом, но Дмитрий первый молчит.
-- Ну? -- толкает его сосед в подтяжках.
-- И я раз, -- говорит тот и ухмыляется...
-- Ты... -- сосед употребляет рифмованное ругательство. -- Ты играешь?
-- А что надо сказать?
-- Надо сказать или «два», или «пас».
-- Два...
Раз-два-три-четыре-пять, вышел зайчик погулять... Очень скоро в «гору» (то есть в минус) Дмитрию первому заряжаются какие-то атомные цифры, а Дмитрий второй выходит из себя:
-- Ты что говорил, когда сюда ехал? «Я играю только на деньги, только на деньги!» Я тебе сейчас устрою перелом тазобедренного сустава в трех местах... Встреча в горах с кретином, почти по Бунину...
-- Говорили мне, что преферанс -- грубая игра... -- вставляет новичок.
-- Я жрать хочу, -- угрюмо заявляет «кретин». Мы плавим на сковороде тушенку и опрокидываем туда свалявшуюся вермишель, а полученное странное варево распределяем по тарелкам. Хлеб ломается кусками. Опустошенные консервы вместо пепельниц. Пустые бутылки под столом. Кто-то просит включить «Разлуку»:




-- Все, как в старой доброй общаге! -- радостно заявляет Дмитрий первый, роняя пепел на палас. А игра продолжается. Мне не везет: в борьбе забираю прикуп чаще остальных, но порою остаюсь «без лапы» -- недобираю одной взятки. Так что мне пишется и в «пулю» (плюс), и в «гору» (минус). Бунинскому персонажу -- практически только «в гору», его амбиции не отвечают его картам, к тому же он часто ошибается. Оставшиеся Дмитрии предпочитают не рисковать попусту: один в силу своего опыта, другой -- в силу своей неопытности; они вистуют, то есть добирают взятки, оставляемые тем, кто забирает прикуп и ведет игру. Их барыши -- на полях нашей сложной схемы, не в центре.
-- Мизер втемную, -- говорит пьяный и бесшабашный Дмитрий первый. Это значит, что он обязуется не взять ни одной взятки, то есть обратить мелочь, семерки-восьмерки, себе на пользу, в барыш. Но вот нюанс -- «втемную» мизер играть не то что нельзя, а откровенно глупо: ты делаешь заявку, не видя своих карт. Естественно, заправилу преферанса подобные заскоки просто бесят:
-- Дима, я сейчас запишу вот здесь сто рублей за вист, а ты уйдешь без штанов!
-- А чё!
-- В очо! Зачем играть козлячьи игры!
Игра закончена, идет подсчет очков. Сердитый и осторожный заправила выиграл, конечно, больше всех: его поля усеяны вистами. Я оказываюсь вторым: много рисковал, но, как оказалось, чаще удачно, чем неудачно. Остальные двое по итогам в минусе: один понятно почему, второй, новичок, говорит в оправдание:
-- Я только под конец начал что-то понимать...
Да, так я обещал объяснить, почему больше десяти лет не играл в преферанс, и до этого-то сыграл лишь пару партий. Дело в том, что играть меня научили старшие товарищи, они тогда уже учились в институте и преферансом зарабатывали себе на жизнь. И для меня, старшеклассника, эти игры были -- другой мир! Специфичный юмор, у каждого игрока своя манера, своя причуда... Вот мой визави в вязаном жилете, допустим, -- дышит на стекла, -- очки протирает? Нет! Это масонский знак, это значит, что ему ведома тайна жестов, что голос у него ровный и он все знает на свете! Я так их видел тогда...
А потом я как-то сел за один стол с ровесниками и понял, что там нет ничего, в этой игре -- фуфло, тряпки. То есть только то и есть, что сама игра, и ничего больше, мы слишком плавно перешли от одного к другому, понимаешь, читатель? Я думал: ошибся с поколением, ходил к тем, старым, жаловался... Они не поняли -- они ни в чем не виноваты! И мы -- ни в чем. Ни сном, ни духом, ни рылом, ни ухом. Мы те же старшеклассники, ровным счетом ничего не знающие новички, разве что малость отупевшие.
Да какое право мы имеем тогда играть в преферанс!..




ТЕПЕРЬ ЕЩЕ И БЕЗ САХАРА



«На исходе недели спину ломит под вечер, на исходе недели целый день и под вечер -- будто все дни недели, детка, громоздятся на плечи...»
Вы знаете, как ревет по ночам пустой холодильник «Саратов»? Он хрипит, стонет, трясется и опадает в конвульсиях... Он воет мстительно и зловеще, окутывая холодом половинку засохшего лимона и банку скисшего молока -- два экспоната в грязно-белом музее бедности.
Идешь по улице и складываешь вирши: «Пусты мои карманы, без денег я совсем. Кругом едят бананы, и только я не ем.» И начинаешь завидовать неприхотливости бомжей: к их услугам переполненные мусорные баки всей цивилизации.
По чести, я не знаю, что делать в большом городе человеку без денег. Вот он стоит с полными сумками пустых бутылок перед окошечком киоска, где красуется веселое, яркое объявление: «Извините, у нас учет». Человек до слез зол, поскольку до другого киоска, где принимают бутылки, очень далеко, а здесь к тому же продают сигареты, на которые ему, после сдачи бутылок, денег точно хватит. Домой возвращаться глупо, таскаться со стеклотарой туда-сюда -- тяжело; так и стоит он, вжавшись в дерево на автобусной остановке, чтобы дать какой-то отдых ноющим лопаткам.
Не сходить ли в гости? Но из трамвая тебя попрут контролеры. Правда, если человек действительно отчаялся, у него в лице появляется нечто такое, что способно даже контролеров отпугнуть -- они проходят мимо, будто человек -- невидимка, и он еще не торопится отойти и дать им дорогу. Ну, а что -- в гостях? Тебя там досыта накормят... рассказами о том, что сынишку (дочурку) переводят в другой садик, подешевле; то есть тебе, конечно, и супу нальют, и хлеба ломоть в руку сунут, но полезет ли кусок в горло, если ты знаешь, что он и в этой семье -- отнюдь не лишний?
Конечно, полезет...
Тогда понимаешь, что «жить за чужой счет», «заедать чужой век» -- это не какие-то фигуральные выражения, а весьма точные формулы реальных ситуаций: вот кто-то -- упирается, напрягается, крутится, живет; а ты рядышком херувимчиком присоседился и за красивые глаза свои требуешь его доли.
«То одно, то другое, то в долгах я по шею. То одно, то другое, но в долгах я по шею. Отдохнуть бы чуть-чуть, детка, только я не умею».
Это, конечно, вопрос гордости и самолюбия: жить ли на чужие случайные червонцы, которые не отдаешь, да обедать, как мушкетеры Дюма, по мамзелькам, или взять и обозлиться. Подойти и внимательно рассмотреть витрину коммерческого киоска: видишь, конфеты «Мамба», они сладкие и жуются, как жвачка, а ты их никогда не пробовал почему-то. Или яйцо шоколадное, «Киндер-сюрприз»: черт с ним, с сюрпризом, но вот эту скорлупку шоколадную очень нехило было бы прямо сейчас с хрустом сжевать. А вот зажигалки, а вот пиво «Балтика»... Бог ты мой, в жизни столько прекрасного, и стоит оно сущие гроши, только у тебя-то и их нет. Ну, так надо упереться самому: перестирать и заштопать оставшиеся носки и белье, побриться (не надо и крема для бритья -- мыло сойдет), если от прежней хорошей жизни остался одеколон -- наодеколониться, и выйти наружу. Если ты не дурак, не старик и не калека -- работу ты найдешь. К слову, поиски работы куда тяжелее самой работы, так что долго искать -- вовсе не значит продлевать свой вынужденный отдых...
«Я умею работать, я умею трудиться. Я умею работать и умею трудиться. И сегодня под вечер, детка, так и тянет напиться».
Нет ничего выше и чище того презрения, какое испытывает человек, только-только устроившийся на работу, к собственному вчерашнему унынию. «Ну вот, добился я своего, -- размышляет он меланхолично. -- Это что, великая привилегия -- бананы жрать? Да они для того и продаются, чтоб такие, как я, их поедали гроздьями и созвездьями».
Я тут на днях решил пооригинальничать: купил кокос. Никогда не пробовал, а цена-то смешная: 5 тысяч. Спрашиваю у продавщицы, как с ним, кокосом, бороться, она не знает -- тоже никогда не пробовала. Ладно, методом тыка...
Там у него три темных пятнышка на макушке, так я в одно из них нож всадил. Повертел, похрустел лезвием, выпил через образовавшееся отверстие сладкое кокосовое молочко (три глотка, не больше), но покоя не давала мысль, что и мякоть кокоса должна быть необычайно вкусна. Взял я молоток железный, долбанул по кокосу раз-другой -- по экватору трещинка-то и зазмеилась. Дальше просто: крутанул скорлупу в руках, низ вправо, верх влево, и орех распался. И оказалось внутри темное волосатое яйцо, типа того, что в фильме «Чужой». «Ну, -- думаю, -- сейчас оттуда урод какой-нибудь выпрыгнет». Однако ничего оттуда не выпрыгнуло, а была там внутри действительно белая мякоть, и если разрезанный кокос подержать в холодильнике, она, эта мякоть, становится по консистенции как бараний жир, и можно ее взламывать и поедать чайной ложкой. Теперь, стало быть, я кокоса отведал, могу что ни день напевать через губу: «И родина щедро поила меня кокосовым соком, кокосовым соком...» Но, между нами, -- ничего особенного. Бананы вкуснее.
К чему это я? А к тому, что жизнь нам порою кажется до того неразрешимой задачей, до того преисполненной всяческих, но не нам предназначенных благ, что мы совершаем смертный грех -- впадаем в уныние, вместо того, чтобы взять себя за шкирку и выпнуть в мир. Мир -- у наших ног, он не так уж волшебно прекрасен, как нам издали кажется, но мы можем его взять, мы его заслужили. И это -- всего лишь необходимое и достаточное условие для того, чтобы двигаться дальше.
«Развалясь на кушетке, говорить о хорошем. Обожаемой детке говорить о хорошем. Где же ты, моя детка, детка, где же ты, моя крошка...»




ПРЕДЕЛЫ НЕОБХОДИМОГО САМОУБИЙСТВА



-- Ты, ты и ты.
-- А можно я?
-- Можно. Расстрелять.
Это, конечно, анекдот. А вот случай из жизни: дружная семья, муж и жена: работают в милиции. Муж дарит жене подарок на 8 Марта, да такой, что она супругом не нахвалится:
-- Представляете, импортную кобуру подарил. Такую классную, легкую, под одеждой почти не видно...
Интересно, во что был завернут подарок, какими ленточками перевязан -- голубыми? розовыми? И казенный «Макаров» лег в нежно поскрипывающую кобуру, будто всегда там и находился. Э-хе-хе, простые радости жизни... Однако праздники скоротечны, семейная жизнь темна и непонятна, и вот конфликт:
-- Мой-то, гад такой, пошел на дежурство и мою кобуру надел!
Действительно, что за трансвестизм...


* * *


Мальчишками мы рассказывали друг другу очаровательную историю об убойной силе пистолета «Макаров», основанную на реальных фактах: как местный оперативник, задерживая рецидивиста, вынужден был стрелять на поражение. Пуля пробила бандитскую грудь, затем -- двойную деревянную раму окна, пчелкой вылетела во двор частного дома, пронизала дощатую дверь сортира и застряла в его задней стенке. На фоне всех этих перипетий как-то стушевывалось сожженное, вырванное человеческое мясо, кровь живого человека уходила дымом в потолок... Это было примерно в те времена, когда мальчишки жарко спорили: доску какой толщины может разбить ребром ладони обладатель черного пояса по каратэ. А старшие товарищи рассказывали нам, на что способен кумулятивный снаряд при столкновении с броневой плитой. Нас интересовали чисто теоретические аспекты: возможные последствия различных механических взаимодействий. Пуля, нож, ребро ладони -- это были метафоры: одним замахом, ударом, выстрелом изменить положение вещей в свою пользу, стать -- хоть на миг -- хозяином времени и пространства. Что-то подобное испытывал и Александр Македонский, разрубая мечом Гордиев узел. В детстве я восхищался его поступком, сейчас думаю, что решительность эта -- от трусости. От боязни развязки...


* * *


Я помню выскакивавшее из рубчатой коричневой рукоятки лезвие стропореза, двустороннее, плевавшееся искрами: стропорез привез с собой из армии старший брат моего друга, он казался нам ужасно взрослым. Я выпросил, просто вымолил у него голубой берет ВДВ, но надевать его при ком-то стеснялся: дома, перед зеркалом, лихо заломив на правую сторону и выпятив цыплячью грудь инфантильного подростка... О стропорезе же можно было только грезить...
Я помню свой первый нож -- с длинным, узким и кривым лезвием, выточенный, как мне сказали, из куска самолетной рессоры. Купил за 15 рублей у знакомого панка, носившего маечку-сеточку с собственноручно вырванным воротом, мы с ним иногда глотали элениум, когда выпадала такая удача -- фенобарбитал, запивая вонючим «Агдамом». Шалости детства... Нож этот, с тяжелой твердой рукояткой, был со мною добрых восемь лет, издырявил немало дверей, раскрошил, наверное, тонны хлеба и колбасы... «Ты его не свети, -- советовал мне приятель-панк, такой же девятиклассник, как и я, но более достоверно имитирующий бывалого и взрослого мужика, -- он мокрый...» То есть -- кого-то этим ножом якобы убили. Может, и в самом деле убили. Я им никого не убивал. А потом мы с зятем поехали по грибы, и зять его где-то в лесу посеял.
Помню, как пришел зимой в школу, и было еще темно, и все за партами -- парни, девчонки -- ревели, кто тихо, кто в голос. У Наташки Русских, популярной девушки, в Афганистане погиб брат, нас после уроков повели на гражданскую панихиду, там я и увидел впервые цинковый гроб -- со страшным мутным окошечком... Многие из нас впервые поняли тогда, что смерть -- настоящая смерть -- это тяжело, некрасиво, ужасно: не-вы-но-си-мо. И мы плакали -- оттого что детство кончилось.


* * *


Что же до пистолетов, то впервые мне довелось близко, в деталях рассмотреть пистолет в апреле 1993-го, в славном городе Красноярске. И пистолет этот был направлен в мой живот. С тех пор я чувствую острое отвращение к реальному огнестрельному оружию. Хотя, как все, не пропускаю сцены перестрелок в кино. И что бы там ни говорили наши милые патриоты, считаю, что фильмы, переполненные насилием, играют скорее благую роль: если насилие там изображено правдиво, художественно достоверно, оно никого не подвигнет на подражание исповедующим насилие героям. В каждом есть агрессия, а в некоторых ее очень много; стреляя в «плохого» вместе с «хорошим», ты разряжаешь не только чужой пистолет, но и собственную агрессию. И ты ужасаешься -- самому себе.


* * *


Есть миллионы людей, до которых нам нет никакого дела, пока они не страдают явным и взывающим к сочувствию образом. И есть десятки людей, которым мы желали бы страдать, а может быть, и умереть. Но самим принимать в этом участие?..
Есть обстоятельства, когда ты вынужден стрелять или бить первым -- ты солдат, ты давал присягу и знал, на что шел, и если не убьешь ты -- убьют тебя, а этого допустить никак нельзя. Но это именно «обстоятельства», и ты именно «вынужден», и никакой особой правоты за тобой в этом случае нет.
Но когда абсолютно мирный человек «в целях самообороны» обзаводится газовым пистолетом, кастетом или баллончиком, мне всегда хочется спросить: «А ты представляешь, что будет после того, как ты ЭТО применишь?» То есть -- вот перед тобой человеческое лицо (пусть самое ненавистное), глаза. И ты прыскаешь в эти глаза слезоточивым газом или паралитическим газом, или бьешь по ним заведомо вооруженной, заведомо подлой рукой: что происходит? Вы оба -- уже не люди, вы вышли за предел человеческих отношений, и он имеет полное право на всю твою жизнь, потому что только что ты посягнул на его жизнь. И так оно и будет теперь до конца твоих дней.




ТВОИХ СТЕКЛЯННЫХ РУК ПРИКОСНОВЕНЬЕ



Жизнь без любви -- нормальная жизнь. Миллионы людей живут именно так. Они особенно смешны, эти миллионы, когда играют в любовь. «Занимаются» любовью -- в ожидании, пока любовь займется ими.
«Поговорим о странностях любви, другого я не смыслю разговора», -- писал Пушкин. Что, действительно другой темы не нашлось?! Он же гений был! Сегодня у нас не то что гению -- любому дураку ясно, что любовь -- это что-то то ли возрастное, то ли болезненное, то есть -- здоровые, активные люди этим не страдают. «Хорошая любовница» -- подразумевается, высоко оцененная по общей универсальной шкале. «Хороший любовник» -- неутомимый в постели, щедрый, веселый. Таких много. Можно выбирать, как в супермаркете.
Одна из «странностей любви» состоит как раз в том, что любовь отрицает всякую возможность выбора, зачеркивает оценочность, отвергает любое накопление, «приплюсовывание»: если бы к рассудительности такого-то прибавить темперамент другого и внешность третьего... Нет уж, полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит. Помню, как меня насмешил совет женам в каком-то дамском журнале: если ваш муж лысый, любите его лысину.
А ведь это поразительно верно. Вообще дамские журналы, должен сказать, -- очень занимательное, душевное чтение. Ни Эдгар По, ни Оскар Уайльд не находили ничего зазорного в сотрудничестве с дамскими журналами. (Пушкин, ввиду отсутствия таковых в тогдашней России, свои лучшие стихи записывал в девичьих альбомах.) Там, конечно, много галантереи; но хотя бы портянками не пахнет. И там много говорится о вещах, о которых не принято говорить в суровом мужском мире -- в суровом мужском мире принято говорить о триппере.
Порою кажется, что суровость эта -- от какой-то давней, застарелой обиды на собственную обделенность, эмоциональную импотенцию: «Я же так не чувствую, значит, и никто не чувствует! Значит, врут, сволочи!»
«Мне не к лицу и не по летам... Пора, пора мне быть умней! Но узнаю по всем приметам болезнь любви в душе моей. При вас мне скучно -- я зеваю, без вас мне грустно -- я терплю... и мочи нет, сказать желаю: мой ангел, как я вас люблю!»
У Пушкина и друзья были -- сплошь поэты. Врагу бы я не пожелал таких друзей. Какие из них, скажите на милость, деловые компаньоны? Ни одного бизнеса, ни одной мало-мальски стоящей интриги с такими не скрутишь. Ни карьеры, ни денег, только вино да бабы, а они ведь, известно, доведут до цугундера.
Не хочу сказать, что каждый раз у него было «по-настоящему»: любой грамотный пушкиновед, в шинели с наганом, тут же сунет под нос, будто ордер на обыск, «Донжуанский список Пушкина» или его же «Тень Баркова». Но убили-то его по-настоящему; насмерть, так сказать, убили -- и именно за это.
Был ли у него выбор? Выбор есть у каждого: жить как все. То есть -- «перебеситься», а затем существовать безмятежно, сходясь и расходясь с людьми и б...ми (пардон, но словцо-то -- пушкинское же), делать свое дело, осуществлять «проекты»... У тебя сразу же появляется куча единомышленников, суровых мужчин с пухлыми записными книжками: а любящий всегда одинок. Он не декабрист, не демократ, не патриот и не клеветник России: у него есть дела поважнее. Он живет «от принцессы до принцессы»; в промежутках -- так, существует.
Любовь не есть нечто приятное, теплое; даже счастливая (взаимная), она не делает любящего счастливым -- она всего лишь не делает его несчастным. Несчастен, когда идешь по улице, при деньгах и при деле, и вдруг понимаешь -- кроме как по делу или с целью обмена (впечатлениями, любовницами, видеокассетами), тебя нигде не ждут и тебе никто не рад. Взвоешь...
Зато -- не терзаешься дурацкими вопросами, ревнивыми фантазиями, не подкалываешь язвительно (как тебе кажется; как ей кажется -- мелочно, по-детски): «А путешествие в Опочку? А фортепьяно вечерком?» А тебе ответ -- другой цитатой по сусалам: «Ну что, поручик, опять деньги кончились?»
Зато ты душевно уравновешен и делаешь дело, и делаешь деньги. Ради чего только, ради Родины, что ли?
Зато ты не отвечаешь за другого человека...
Вот это, наверное, главное. Мы ужасно боимся ответственности за других. Себя-то мы знаем, в себе уверены -- а что ему (ей) вздумается выкинуть? И надо будет защищать ее (его) от людей, чаще всего близких, которые при других обстоятельствах могли бы и дальше быть твоими партнерами по бизнесу или, на худой конец, друзьями. Приходится обособляться от мира, поскольку мир не очень-то благоволит к любящим: это секс может быть групповым, а любовь -- вряд ли. Она, выходит, антиобщественна, антисоциальна. Семья -- ячейка общества? Бедная семья...
Я видел, как перепивший упакованный мужик в ресторане орал со слезой: «Милая, приди и вытащи меня из-под всех этих баб!» Мужик вряд ли знает, что был такой испанский поэт Гонгора, но по смыслу они совпадают, два, стало быть, мужика: «...Вечно я готов в темнице злой разлуки ждать мгновенья, когда, услышав мой беззвучный зов, твоих стеклянных рук прикосновенье, о серафим, расколет сталь оков». Но уж Пушкина-то знают все:
«Я вас люблю, хоть я бешусь, хоть это стыд и труд напрасный -- и в этой глупости несчастной у ваших ног я признаюсь!»
Так давайте выпьем еще. За Александра Сергеевича.
И бокал об пол.




СОН КУРИЛЬЩИКА В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ



И мнились ему прекрасные утопленницы со сверкающими, будто алмазы, каплями воды на бутылочно-зеленых телах. Они стояли грустно полукругом, и вода чуть колебала их волосы и перси...
Сон курильщика тревожен и безумен. Он прерывается кашлем, но длится -- конвульсиями. Он ярок, как румянец умирающего от чахотки студента. Он пестр, словно лоскутное одеяло, оставшееся от ваших легких, ваших тяжелых легких.
Ребенок рождается с криком -- курильщик просыпается с хрипом. Это не гриппозный хрип, щекочущий и преходящий: нет, в горле курильщика лязгают ржавые щеколды, и красная пыль сожженной плоти осыпается со шпингалет. В груди ползают огромные стальные лесные клещи, они наливаются кровью и ржавеют... Курильщик видит свои легкие -- они словно разломленная оголодавшим бомжом буханка ржаного хлеба...
Он идет на кухню, последний герой, но не последний протагонист, и наслаждается оглоблей холодной воды из трясущегося от старости крана. Сна ни в одном глазу -- сон в бровях, на кончиках ресниц: он облачком желтоватого дыма над воспаленным лицом кружит -- и не снисходит. До утра пинать подушки кулаками, рвать на себе простыню, выкашливать (звучит как рыдание) собственную совесть, застрявшую где-то в бронхах...
Он еще вспоминает, как однажды в мае со своим ровесником вылез из больничного окошка, и гуляли они, распуская ноздри и пожирая сеткой нейронов целые флотилии запахов, пока рассвет в парке не окреп и не побелел, как по лицу ударенный лед... Воздух был, как мороженое, он таял под языком.
Теперь этого нет. В новый день входишь, будто в привокзальный туалет: э, да здесь уже все обжито! Как много людей до тебя вдыхали здесь одно, а выдыхали совершенно другое. Рассвет -- бритвой по глазам, это Высоцкий пел, и все говорили, какой у него прокуренный голос, а ведь и правда -- саднит...
Жилище курильщика. Шукшин -- с трубкой, Есенин -- с трубкой, Хемингуэй -- с трубкой. Все черно-белые (земля, тело) и пожелтевшие. «Иных хоронили упаковки глазенок, иных хоронили упаковки газет». Мысли о смерти -- не самое плохое; хуже -- основание. Основание так думать: твое тело тебе не принадлежит, многому в нем ты уже не можешь командовать...
Жилище курильщика. Как подходит это «ище»: чистилище, урочище, лежбище... Нечто, поросшее не то воспоминаниями, не то паклей и мхом. Обои в смурных желтых разводах: словно случайно где-то во сне кусок маргарина сползал по стене. В красном углу -- копоть и повесившийся паучок. Пепел, въевшийся в поры коврового покрытия. Случайный окурок, виновато ткнувшийся в столешницу. Рыбки на полу, кошка в аквариуме...
Спина автобуса, уходя все дальше, уносит с собой твое разбитое дыхание, расколотое сердце. Самая короткая лестница заставляет твой кадык подпрыгивать от ступеньки к ступеньке. Когда ты целуешь, твоему мужеству сперва дивятся, затем противятся: визави заявляет, что для общения с тобой ей нужен респиратор. Или реставратор?.. Мелодия жизни неровно тянется на ноте «ре»: курение. На ноте «ку»: ку-ку.
Спина женщины согбенна: женщина плачет. Ты сметаешь ладонью с белой майки серый пепел и недоуменно смотришь в потолок.
«Может быть, ей подождать, пока у меня опухнут уши?..»
Кофе делает сигарету вкуснее, слаще, проникновенней, а кровь -- солонее и гуще. В крови, будто гниющие бревна, плывут волокна никотина и чего-то приторно-зеленого еще. Кофе загоняет твой пульс в угол и плюет ему грязной пеной в лицо.
Сон... Сон пропал. Никогда и не было. Все это мифы, насчет снов. Чтобы человек вот так просто лег в постель, накрылся прохладной простыней (запаха которой он не чувствует, а ведь даже у самой свежей простынки есть свой, постельный запах), положил голову на подушку -- и уснул? С чего вдруг? Он что, йог?
Нет уж, на самом деле в означенное время за изголовьем появляется некто с дубиной, обмотанной тряпьем, и мягко тюкает распростертого паломника в страну забытья по какому-нибудь виску. Странно, что каждый раз теряешь сознание примерно на одно и то же время.
А в обмороке тебе является небритый ангел из организации «Небеса против наркотиков», он курит сигарету «Мальборо Лайтс» и извилисто улыбается малиновыми губами. И мозг, поросший водорослью дыма и оттого получивший сходство с паросским мрамором, выдает тебе, засыпающему под грузом песка, островную цитату: «Я рыдал, потом затих, как ребенок... Сны струились с гор для горьких глаз моих». И ты хотел бы произнести «Киплинг» -- это все равно что раздавить зубами карамель, -- но твой язык присох к гортани, как осенний лист к асфальту, ты лишь мычишь и наблюдаешь сходящуюся за тобою тьму.
К утру курильщика овевает ветерком из распахнутой квартирным вором форточки, он вытягивается на кровати, словно отдыхающий Прокруст, и блаженно вздыхает. Курильщику снится, что прямо из его рта, из глубины души и цепляя корнями сердце, -- растет чистое и свежее дерево. Оно роняет листья, как слезы, и освещает лицо курильщика естественным кислородом.
И в буйной листве его тяжелыми гроздьями висят сливочно-белые табачные фильтры...




КАЛЕКА ГУЛЯЕТ -- ЩЕПКИ ЛЕТЯТ



Чистота переживаний обратно пропорциональна их частоте. Все стирается от долгого употребления, даже грех становится почти добродетелью... Это-то и плохо: каяться не тянет.
А я вот нынче хочу покаяться, поскольку совершил нечто. На днях в чужой мир на полчаса контрабандою въехал.
У пожилой родственницы ноги болят, она всю жизнь на ногах проработала, вот они и болят. И вот несем мы ей трость, купили в аптеке. Гладкая такая палка, коричневая, с черным резиновым набалдашником и черной же рукояткой. Просто нести ее в руках -- как-то глупо, и стал я этой тросточкой поигрывать, по асфальту стукать, да и решил хромым себя вообразить, калекой то есть, тем более по росту палка пришлась.
Идем. Я прихрамываю -- и на тросточку, на тросточку опираюсь. Воробьиная какая-то походочка, смешная и жалкая. И начинаю взгляды прохожих на себе ловить. «Вот, -- думаю, -- ходил нормально, никто не замечал, внимания не обращал, невидимый я для них был, для остальных, здоровых этих...» Шаг-шажок, прыг-скок... А тут автобус нужный к остановке подкатывает, мы -- бегом к нему, я -- на трех ногах... В салоне же кондуктор балагурит:
-- Покупайте билеты у меня, пока дешевые, а то у контролеров на остановке -- по десять тысяч... Я «зайцев» насквозь вижу, они, как зайдут -- сразу отворачиваются...
Освоились они, однако, поначалу-то робкие были, теперь же -- хоть кондукторский фольклор записывай.
-- Зайчики, на следующей остановке выходим...
Это -- гопничкам джинсовым, моим ближайшим соседям. Гопнички, как положено, едят семечки, и сидит между ними, как лилия в крапиве, хорошенькая девочка с прилипшей к розовой губе черной кожурой. Глаза ее встречаются с моими -- и вдруг она краснеет, бедненькая, и вспархивает:
-- Садитесь, пожалуйста...
Что удивительно и трогательно: мальчики молча расступаются, дескать, садись, инвалид, чего там...
Сижу на мягком, запыхавшийся, краска в лицо ударила, не знаю, куда треклятую палку девать. «Ну что, кто ты теперь, придурок? -- спрашиваю себя. -- Жертва автокатастрофы? Ветеран Афганистана или Чечни? Урожденный урод, пальцем деланный?» Плохо все обернулось, заигрался...
Не то, что стыдно: если вы это так поняли, то поняли неправильно. Я именно попал в чужой мир, не заслуженный мною и не заслуживающий меня. Я был таким же, как все, и вдруг стал отщепенцем, единственным против всех: и, не имея к тому оснований -- реально -- ровно никаких, я на несколько минут очень сильно невзлюбил прочих, здоровых, людей, в том числе и злосчастную бандитскую принцессу, освободившую мне место. «Да посмотри же на меня внимательней! -- хотелось мне сказать -- у меня же нога хромая, а не другое что-нибудь! Упрись ты со своей жалостью!»
Будь я настоящим хромым -- хотел бы, чтобы мне уступили место? Да, но -- как само собой разумеющееся, без сочувствующих гримас, без этих глазенок жалеющих: «Такой молодой...» Черт, люди пьют чужое страдание такими глазами...
Автобус вильнул толстым задом и выбросил меня на остановке. Приятели, весь путь проторчавшие на передней площадке, подошли и поздравили с актерским мастерством, и мы распрощались -- трость осталась у них, а я отправился дальше, у меня была назначена встреча «под варежкой». Стою я там, курю и вижу: ковыляет в мою сторону какая-то тетка с палкой, и косит ее вполне природно, голова криво сидит. То есть калека настоящая, не чета мне. Ну, ковыляет, мне-то что. Вдруг тетка, передвигавшаяся довольно бодро, метрах в трех тормозит и начинает на меня пристально смотреть. И мне это почему-то чрезвычайно неприятно, до тошноты. Уличить хочет? Да нет, видеть она не могла, как я из себя инвалида корчил. И в чем, собственно, уличать? В том, что я, подонок такой, прикинулся больным, будучи здоровым? Ну, шалость, никого же я под этим соусом не надул, не нагрел. А она, знай, прохаживается на воробьиный скок вправо-влево: шаг-шажок, шаг-шажок... Денег ей дать? Так я не подаю никогда, даже если просят, а уж без просьбы...
Я не понимал ее глаз. Я их видел, да. Это были глаза больного существа -- и чужого существа, не человека. В глазах не было никакой эмоции, ни отблеска интеллекта. Пустые недобрые стекляшки с черными точками зрачков. Одежда не самая дешевая, но засаленная. Шаг-шажок...
И вдруг она развернулась, словно увидела кого-то, и заскакала к вокзалу, на свой птичий лад. Еще на ходу зыркнула в мою сторону -- и вот пропала совсем, затерялась в толпе.
Тут я понял, как долго держал в груди один и тот же воздух.
Происшествие это меня действительно до крайности поразило, потому и каюсь, и исповедуюсь. Есть несколько догадок насчет меня и тетки, самая реалистичная из них такая: я захотел стать чужим для людей и тут же -- тут же! -- стал им на самом деле, что чувствуется. Тетка же моментально разглядела во мне родственную душу, «своего».
Есть и другие догадки, похуже...
Это, если угодно, притча. Понимайте ее, как хотите, я только от одного хочу предостеречь: не стремитесь стать чужим для людей, потому что, едва вы это сделаете, даже понарошку, вам моментально сыщется совсем другая компания...




СЕМЬЯ: ДВЕ РЫБКИ ПОД ЗОНТИКОМ



-- ...Ну вот, еще один попался в ячейку общества. Тащи его на берег, Вань, чичас поджарим.
-- Да пусть поплавает...
И ангелы отлетели от воды, подрагивая алмазно-перепончатыми крылышками. Так получилась семья.


* * *


Встречаешь знакомого подначкой: «А чего это ты не развелся до сих пор?» Он обижается, ровесник твой ответственный.
-- Так ведь все уже развелись!
Дама в ЗАГСе, задумчиво глядя на брачующихся:
-- Развелось вас тут...
Все верно -- хоть пруд пруди.
Вот Премудрый Пескарь. Он почему и Премудрый -- дом никогда не покидает. Живут счастливо -- и это, в один день... А вот Карась Идеалист. Разведен, и глаза спохмела багровые. Тоже счастлив, хотя и не вполне удовлетворен:
-- Все икра да икра... Хлеба хочу!
Хлеб ваш насущный дал вам днесь -- и ведь вернулось сторицей: в аккурат на ушицу. Я-то кто? Любитель половить рыбку в мутной воде; проще говоря, ловелас. Но это -- между нами, как крючок с зазубринкой...


* * *


Ну что, идете дальше гулять по воде со мной? Осторожно, ступенечка... Социальное положение обитателей водного мира отчетливо различимо даже на большой глубине: тебя либо взяли за жабры, либо вот-вот возьмут. А если мы наконец-то вынырнем из метафор, да поговорим «о семье» без дураков (то есть, тет-а-тет, читатель), серьезно поговорим?.. Вы меня самого не зажарите?
В общем, так. Схема проста, как невод. Человек рождается, развивается, аккумулирует знания и впечатления, страдает и болеет (и все -- впервые): идентифицирует себя в этом мире как нечто отдельное и уникальное. И вот, когда он достигает полного расцвета своей личности, своих способностей и возможностей -- а происходит это где-то на третьем десятке, -- его, как динамитом, оглушает мысль о потомстве, об уюте и очаге уюта. Человек, в общем, женится. Или, если это не совсем человек, -- выходит замуж. В общем, обзаводится семьей, в глубине души надеясь на тихую заводь, в которой-де черти водятся. На самом же деле от чертей там только рожки да ножки...
Итак, идея нам ясна: свистать всех на нерест, пока в одиночестве своем не замерцали фосфором революций. Самый верный способ обезвредить молодых активных людей -- окрутить их семьями, поскольку, знаете, революции всякие бывают. Всякие -- не всякие, но совершаются они одиночками, всегда одиночками, а надо думать о благе общества, надо думать. В результате юные красивые женщины, которым бы роман за романом закручивать, будто банки с солеными огурцами, бить сердца, как посуду, и оставаться в веках, -- эти, говорю я, красотки приземляются между кухней и гостиной, периодически беременея и разрешаясь от бремени.
-- Я здесь, как за каменной стеной! -- хвалился зэк прохожим...
В результате молодые мужчины не едут ни на БАМ, ни в незнаемое, они обрастают квитанциями, нотариальными свидетельствами, традициями и линолеумом. Они становятся ответственны перед обществом, а деньги -- этот символ свободы, -- в их случае данную ответственность лишь усложняют, дифференцируют. То есть, появляется необходимость вести определенный образ жизни, а откуда его вести -- тебе предки подскажут.
И вот ты в расцвете сил, твое творчество на подъеме, дело налажено, тело послушно: но тебя уже нет, ты спекся, ты -- семя, брошенное в землю, и тебя самого уже засыпают землей. В каменном веке мало кто дотягивал до тридцати; потом продолжительность жизни увеличилась, и пришлось изобрести семью.


* * *


Но еще остается последнее утешение, сладостный миф: да-да, об «очаге». Что вот-де, снаружи дождь и слякоть, житейские треволнения и начальственный разнос, криминал жует жвачку и пускает кровавые пузыри, у детства за пазухой клей, а на губах -- молочко от бешеной коровки... и лишь у нас, дорогая, покой и тишина. Аквариум, нирвана...
Позвольте две цитаты.
«Тут за день так накувыркаешься, придешь домой -- там ты сидишь!» (В.Высоцкий).
«Он добавил картошки, посолил -- и поставил аквариум на огонь» (М.Жванецкий).
Нельзя жить в обществе жены и быть свободным от общества тещи. Это первый этап обобществления. Второй: дети. По плодам их узнаете их, то есть -- каков поп, таков и приплод, то есть дети -- ваше будущее...
И вот когда они начнут подрастать и резвиться, вы только и сможете, что рот открыть: это на экране «Сони» все такие красивые...
Остается выброситься на берег. Не дожидаясь стрекоз.




МОИ ДРУЗЬЯ -- ВОРЫ-РЕЦИДИВИСТЫ



Они всегда являются позже оговоренного времени и в большем количестве, нежели то, которое ты настроился переварить. Ожидаешь одного -- приходит трое, ждешь троих -- приходит пятеро. Если среди них есть девушки, то они уже принадлежат кому-либо из гостей, что, конечно, стратегически правильно, но тактически -- очень печально (бывает порой).
Лучшие из них приносят с собой еду.
Худшие -- выпивку.
Звонок в четыре часа утра: «Андрюха, мне вот, понимаешь, не спится, решил с тобой поговорить». Я, наверное, должен заплакать от счастья -- ведь не кому-нибудь, а мне звонит этот лунатик!
Краткое и сухое: «Ты дома? Я сейчас приеду». Короткие гудки. Беспроигрышный вариант. Спешно разгребаешь завалы всякого хлама, подметаешь, переодеваешься, ставишь чайник... никого нет. Ни сейчас, ни через час, ни вообще. На следующий день приятель со странной и загадочной усмешкой сообщает: «Извини, не получилось». И ведь действительно чувствуешь себя задетым, обойденным, как будто это ты его зазывал неделями и месяцами!
(Тот же вариант -- на работе. Кто-то, едва знакомый, подходит, дружески треплет себя по плечу и говорит: «Слушай, я в вашу газетку что-нибудь напишу». Но не напишет. Будет очень извиняться при каждой встрече...)
Вот хорошая фраза из американских фильмов: двое только что чуть не убили друг друга, но патроны кончились, и один говорит другому, тяжело дыша и улыбаясь: «Мы по-прежнему друзья?..»
Может быть, мы разберемся наконец с этим термином?


* * *


В июне 1996 года мы трое -- провинциальные журналисты -- интервьюировали в Москве Александра Лебедя, тогда еще (или -- и тогда уже) кандидата в президенты. И я спросил, стараясь придать непринужденность разговору, про недолговечного союзника Лебедя -- Юрия Скокова: «Александр Иванович, какого черта вы с ним связались? Очков он вам явно не прибавил...» И Лебедь ответил тогда: «У вас в жизни бывали трудные времена? У меня -- были. И Юрий Васильевич был единственным, кто тогда подал мне руку помощи». Это было хорошо сказано, по-мужски. Лебедь не вдавался в мотивы Скокова, он просто чувствовал себя обязанным и возвращал долги, как умел. Сейчас, судя по всему, Лебедь изменился, но почему мы должны судить о человеке, какой бы высокий пост он ни занимал (или -- с какого бы высокого поста ни слетел), в зависимости от обстоятельств и каждый раз -- заново? Давайте помнить и то хорошее, что в нем было и проявлялось.
Что же до меня, то «трудные времена» настали буквально по возвращении из Москвы. И телефон мой молчал тогда неделями. Я искренне завидовал тем, у кого нет телефона, кто не обречен на эту пытку -- ждать звонка от кого бы то ни было!.. С приглашением пообедать, например...
«Так КТО познается в беде? КОГО познавать? КУДА они все подевались?!» -- вот какие вопросы я задавал своему молчаливому телефону. И ведь, правда, нашелся один человек... Человек? Женщина. Она кормила меня супом время от времени и занимала мне денег (я потом, конечно, отдал). Мы редко видимся в последнее время, увы. Мы -- друзья...


* * *


Конечно, «всегда быть одному -- слишком много для меня, все один да один -- это дает со временем двух...» (Ницше). И так у человека, неважно, насколько он отшельник (мы все в разной степени отшельники), появляются собеседники, знакомые, приятели. Люди, которым что-то надо от тебя и от которых что-то надо тебе. Беспредметного приятельства не бывает: это либо любовь, которую мы здесь в расчет не берем, либо «синдром Манилова» -- клинический случай, вата в шоколаде. Данный принцип взаимообмена можно обозвать как угодно: «око за око» или «ты мне, я тебе», или, по Ньютону, «действие равно противодействию» -- сути дела это не меняет. Если ты оказываешь человеку услугу, ты вправе ожидать ответной услуги с его стороны. Мы и живем-то благодаря взаимным услугам, и чем их больше -- тем теплее и уютнее жизнь. Соответственно подбирается круг приятелей -- людей, с которыми тебе интересно и полезно общаться, проводить время, обмениваться информацией... И уже не кажутся снобистскими фразочки типа: «человек не моего круга» -- ну, если это действительно так! Если человек хочет от вас какой-то услуги, предъявляя на то очень странные права (пили вместе в 1989 году или -- «тоже жена ушла»), но ничего не предлагается взамен, будьте настороже: сейчас начнутся толки об истинной мужской дружбе! Само слово может быть даже не произнесено, оно подразумевается: мы друзья. Как «друзья», почему «друзья»? Так и хочется воскликнуть:
-- Господа, здесь играют краплеными картами! Мне подсовывают чужую задушевность, которой я вовсе не просил!
Да-да, подсовывают задушевность, или комплимент, или честные глаза -- а взамен-то просят от тебя конкретных денег, времени, вещей, поступков...
А, бесполезные возгласы. И тон дурной -- нынче моднее иметь друзей (во всех смыслах), чем не иметь их вовсе. Так что я прошу не воспринимать все сказанное выше очень уж всерьез -- это не про вас, друзья мои, это совсем-совсем про других людей, вы их не знаете, они не нашего круга...
Один из них вчера до двух часов ночи рассказывал мне, попивая пиво, с каким количеством женщин переспал за последний месяц. Ему хорошо, он -- безработный...
«Друзья -- воры времени», как хорошо сказал один нехороший ирландец.
И они всегда возвращаются на место преступления.
Но почему бы их не посадить за решетку...




ТРОНУТЫЙ ОТ РОЖДЕНИЯ



Уже на рассвете он выследил последнего таракана и раздавил его монаршей пятой. Из дырок душа лился остывший кофе. Наволочка, набитая свитерами, скорчилась под мокрым шаром королевской головы. И наступило утро.
Королева звенела ложечкой о края стакана в купе скорого поезда, навсегда уходящего на запад. Чай в стакане багрово улыбался.
Принцесса сидела на чистеньком желтом унитазе в тесном туалете своей комнаты-квартиры, уронив похмельную голову на колени. Спутанные темно-русые волосы висели перед глазами.
Принц подивился прохладе и запер цветочный киоск, который охранял по ночам.
Будущий босс свинтил пробку с потной бутылки «Обуховской» и приложился, левой рукой гладя себя по голому волосатому животу.
Все обрастали деталями, входили во множества, совершали взаимно согласованные действия. А безработный король спал на скомканных свитерах.


* * *


Будучи изгнан и заточен в своем изгнании, по ночам он сочинял театральные монологи, долженствующие подчеркнуть его значительность и, так сказать, непреходящесть. Дело в том, что с малых лет он понял одну простую вещь: быть королем -- вот единственное поприще, достойное человека в этой жизни. Если ты не король -- ты вообще никто. Но если ты король -- это заметно сразу. По твоим рубашкам, по твоим милашкам... По твоим повадкам и неполадкам. И уж никакого значения не имеет, кто ты официально, в миру -- официант или, например, бродяга.
-- Так и вижу какого-нибудь придурка-психотерапэвта, -- злобно говорил он этой ночью потолку своей спальни, -- какого-нибудь хмуро-серьезного или, один черт, цинично-веселого социолога-затейника, качающего головой: «Шизофрения, как и было обещано...» Милок, а кто ты такой, чтобы судить обо мне со своей лекарственной колокольни? Что ты ЗНАЕШЬ, чего ты ДОБИЛСЯ? Чего добиваешься сейчас? Что ты любишь, а к чему просто привык? Что ты ненавидишь, а чего просто боишься? Расскажи мне о себе, и мы поспорим, кто из нас более нормален -- я, воображающий себя королем, или ты, тянущий до старости ебливым ухоженным клерком. Я и в подлой жизни высокомерен и неприятен, как любой король, и нет человека или Бога, на которого я бы смотрел снизу вверх; ты и в самых буйных фантазиях своих утеплен женщинами и друзьями, а поверху для верности обит суконной традицией: потому что без этого ты зябнешь, без этого ты -- слякоть...
Его собственное настоящее было, конечно, согрето -- отсутствием чужого льда. Уже нечего разбивать между собой и другими людьми, уже все разбито...
Что же, есть повод пить коктейли со льдом.


* * *


Принц, принцесса и будущий босс встретились на условленном крылечке, пообедали вместе и договорились его доконать.
Принцесса позвонила и сказала, что больше звонить не будет. Еще -- что у нее жутко болит голова и что она сожалеет о случившемся.
Принц погромыхал в железную дверь и сунул открывшему в нос флакон покупного одеколона. Цветы же только показал, достав букет из-за спины, и тут же, выйдя на улицу, растоптал тяжелыми лесными башмаками. На асфальте остались цветные пятна.
Будущий босс прислал деловую документацию и в сопроводительной записке сухо уведомил, что с сегодняшнего числа король принят на службу в качестве шута.
Король побрился и погладил единственную в своем гардеробе цветную рубашку...


* * *


Ничего не получается. Выдумать можно что угодно, и вариативность делает выдумку бессмысленной. Принцессу можно утопить в унитазе, а принца сделать будущим боссом -- толку-то что? Реально же НИЧЕГО не происходит, все только тянется, рвется и путается. То, у чего можно вычленить начало, середину и конец -- неинтересно, потому что незначительно. По-настоящему значительны ПЕРЕМЕНЫ, происходящие с людьми и в отношениях между людьми, но как их передать? Просто зафиксировать разницу множества показателей? Это похоже на построение параболы, отдает алгеброй, мелом скрипит на зубах...
А между тем перемены действительно есть, и перемены убийственные, обескураживающие, уничтожающие. Особенно если учесть, что во всем уже написанном не содержится ни грамма выдумки.


* * *


Скорый поезд, в котором на запад ехала королева, упал с моста в реку. Река багрово улыбнулась.
И время потекло вспять.




РАД БЫ В АД, ДА НЕ ПУСТЯТ НАЗАД



Попадешь на жернова железной мельницы, измелют твою душу в муку неведомого сорта. Корми потом убогеньких облатками да таблетками: «Это плоть моя...»
Плоть от плоти, кровь от крови -- врозь, и началось: Адам любил Лилит, но она рожала ему демонов; Адам любил Еву, но она ела его яблоки. Не везло мужику с бабами. Зато детки пошли -- хоть куда; младшенького Авелем звали...
Его, наверное, дразнили: «Авель-щавель». Кто дразнил? Ну, местные мальчишки, шпана. Демоны Лилит. Косоглазенькие, лопоухенькие, шепелявенькие...
Человеческая история -- история высокомерия и предательства. Адам и Лилит; Каин и Авель; Юдифь и Олоферн; Давид и фараон; Иуда и Христос. Вернее, так: Иуда, Христос и Пилат. Некто третий, который «ни при чем» и «по ту сторону». Сегодня Пилат сказал бы Христу: «Это твои проблемы». Или: «Это не моя головная боль».
Долгое время такой подход казался мне единственно верным. Зачем подавать милостыню занюханным мальчишкам? Пусть озлобятся, вернее выживут -- ведь мир зол.
И невдомек, что они уже -- озлобились. Иди-ка сам попроси...
Но зачем -- сострадание? Деревья не соболезнуют пенькам, здоровые крысы рвут больных на паштет и холодец. «Девятка» влетела передним колесом в открытый люк на перекрестке, водитель «Москвича» цепляет к бамперу трос и ухмыляется: «Лобовое полетело...» Это -- мелочи; когда в центре города расстреляли инкассаторов, проходящие трамваи кренило в сторону огромной лаково-багровой лужи на асфальте -- пассажиры прилипали к окошкам и сострадали комариным шепотом. Боль утраты: «Наливай еще по одному, ведь он не вышел, он совсем ушел...» Боль заливается водочкой, сверху посыпается свежепорубленным лучком, и -- эх! отлегло, кажись... Однажды я был на похоронах приятеля: на обратном пути в автобусе травили анекдоты и обсуждали, какая будет кутья. Больше на похороны не хожу. А на свадьбы не зовут. Да ведь и свадеб уже не играют...
История человека -- история преданного доверия. Родители выпихивают в мир, мир выпихивает в ад. Или в рай -- если не сопротивляешься. И никто не запасается временем и терпением, чтобы толком тебе объяснить предстоящее. «Сынок, мы на тебя возлагаем...» Благие намерения -- вот что они на тебя возлагают. Как вериги. Они не любят тебя -- они дышат тобою, живут тобой. Они зажились на свете...
Был паренек, с детства весь из себя олимпиец -- первые места на олимпиадах по физике, химии, литературе... Никак не мог определиться, что же ему больше всего любо-дорого; потом определился -- «Анапа» из ларька. Так бы и пил до сих пор, из принципа: «Россия к чертям катится, а мне карьеру делать?!» Да однажды глянул в зеркало -- а оттуда Понтий Пилат зыркнул, будто по сердцу жидким азотом. Умыл руки, лицо умыл, причесался... Мать теперь невестке пеняет:
-- Как уехал в другой город, будто подменили его. Такой ласковый был мальчик, такой хороший...
-- Когда, мама? -- встревает нервно курящий у окна ренегат. -- Когда меня соседи с верхнего этажа приносили?
Он там спал, за трубой мусоропровода... В мелу открытий... В пылу демисезонного запоя...
Он был тогда честным. Его все любили. Теперь любит только жена. Но боится говорить об этом вслух: любовь зла...
Зачем -- страдать? Каждый раз прилепляешься к человеку, а потом из тебя будто ребро выдергивают раскаленными клещами. Рождаешься один и умираешь один, что толку -- по дороге связываться? Слепой везет кривого на плечах, сучок выбивает поводырю последний глаз:
-- Приехали.
-- Здравствуйте, девочки! -- щерится слепой.
«И вдруг колокола, взорвавшись в диком звоне, возносят к небесам заупокойный рев, как будто бы слились в протяжно-нудном стоне все души странников, утративших свой кров...» Душка Бодлер, сластолюбец-монах, преданный матерью и друзьями. «Тогда в душе моей кладбищенские дроги безжалостно влекут надежд погибших рой -- и смертная Тоска, встречая на пороге, вонзает черный стяг в склоненный череп мой».
Но их не помнят. Злых поэтов не помнят. Разве что другие злые поэты. Был чудесный поэт Ходасевич, но кто ж из него что-нибудь прочтет шепотом, на скамеечке, в дыму и сладком безумии цветущих яблонь? «Я здесь учусь ужасному веселью -- постылый звук тех песен постигать, которых никогда и никакая мать не пропоет над колыбелью». Да, мамы нам пели совсем другое... Мороз и солнце -- день чудесный, зима -- крестьянин торжествует, мой дядя -- самых честных правил... Школьная программа. Потом телепрограмма -- обводишь кружочками обреченные часы своей жизни, -- а на последней странице некролог. Примерно следующего содержания: «Никем, ничем он не бывал, вне позы -- не существовал. Лежит он бессердечным прахом: успех -- сполна, провал -- с размахом!»
И, если вы по доброте своей беспечно полагаете, что это уже итог, то вот вам еще цитатка из одной черной тетрадочки: «В клочьях они привели его, как после игр и драк, крича: "Он душу потерял, не знаем, где и как! Мы просеяли много газет, и книг, и ураган речей, и много душ, у которых он крал, но нет в нем души своей. Мы качали его, мы терзали его, мы прожгли его насквозь. И, если зубы и ногти не врут, души в нем не нашлось."»
А где ж вы раньше были, черти...




ДОЛГИЕ ПРОВОДЫ -- ЛИШНИЕ ПОВОДЫ



-- Видишь, гороскопы говорят: на самом деле мне нужен меценат и покровитель.
-- Ну, тогда шасть отсюда, чтоб духу твоего не было.
Вот и поговорили.
Половина нынешних разговоров -- об астрологии. Повесить бы того древнего араба, который все это затеял.


* * *


Расписывал новую ручку, отвлекся, глаза поднял -- пока думал, чернила кончились.
Хорошие ручки расписывать не надо, но они денег стоят. Все хорошее стоит денег. Кто сказал, что женщины -- исключение? Тоже ручки, тоже ножки... и тому подобное прочее. Так кто сказал «Ноу»?
А есть такой Вадик. Никому не меценат и ничей не покровитель, хотя по голове погладить может. Посочувствовать, колыбельную спеть...
Вадик люто уважает пельмени, и они в морозилке его старенького холодильника не переводятся. Но он их не покупает.
Когда Вадику случается приболеть, от сестер милосердия отбою нет, причем наиболее часто предлагаемая панацея -- «грелка во весь рост». После болезни Вадик, натурально, выглядит куда более изможденным, чем до.
Помимо всяческой провизии, Вадику дарят различные предметы одежды, интересные книжки, аксессуары, мягкие и твердые игрушки... Ссужают деньгами...
Его гостьи нимало не интересуются кредитоспособностью хозяина, знаком Зодиака, социальным положением, творческими планами и прочими частностями. Им наплевать, есть у него работа или нет. Они любят его таким, какой он есть.
Как же он этого добился?
А он этого и не добивался вовсе, в нем это заложено природой и воспитанием: он просто относится к женщинам по-свински. Он их любит -- всех и слегка. Если женщина ему надоела, он ласково попросит ее уйти. Если не поняла -- выгонит. Или высмеет. Господи, это же так легко -- высмеять женщину, любую женщину, которую не любишь!
Английская разведка в свое время дала эсеру Савинкову такую характеристику: «К женщинам эротически равнодушен, но они являются пунктом его обостренного честолюбия». Ну вот, наш Вадик к женщинам только эротически и не равнодушен, а в честолюбии Савинкову не уступит. «Раньше брал количеством, теперь борюсь за качество», -- говорит мне Вадик и смотрит прямо в глаза.


* * *


Из подслушанных разговоров одноклассниц узнал еще, какими, оказывается, Ромео были мои ровесники, какими добрыми, душевными мальчонками -- надо же, а я-то считал их просто скотами... «Андрюшка вчера прибегает...», «Витенька подрался», «мы с Сережей...» Так бы и думал, что проморгал сверстников, не разглядел под гопницкой (я в гопницкой школе учился) личиной -- но, на беду своей душе, я все эти love stories знал и с другой стороны: сами же Андрюши, Вити и Сережи, погогатывая, рассказывали. Только вот цензурных и приличных слов в тех историях не было совсем -- жаль, процитировать не могу...
-- Ты думаешь, очередное романтическое приключение пережила? Да тебя просто трахнули и спасиба не сказали, в тебя высморкались и забыли об этом, как забывают о грязном носовом платке...
Нет, жалко вы будете выглядеть, подобными моралями грузя своих любимых, которые -- ну, до того они честны и откровенны! -- ничего не желают от вас скрывать... утаивать...


* * *


Если ты хочешь от женщины ребенка, ты не должен быть ребенком с нею. А ведь искушение велико. Подурачиться. Обидеться ни за что. Надуться.
Но это слабость. Мужчина, в их представлении, не должен быть слабым. Сказать некие заветные слова он может лишь лет через пять после первой ночи вместе; вообще -- не болтать, не интонировать, говорить сурово, скупо, чуть насмешливо. Выполнять больше, чем обещать -- сделать это тем легче, что обещать вовсе ничего не надо. Напротив, пусть ОНА чувствует себя кругом обязанной и кругом виноватой.
-- Ты скучал без меня? -- спросила девушка в телевизоре.
-- Нет, -- ответил Ален Делон.
Кстати, он все еще говорит по-французски.


* * *


Они утверждают, что хотят уважения, понимания и любви. Они лгут -- вам или себе. Они хотят непросыхающего «Сережу», который двух слов не свяжет без мата, зато у него «такие глаза»... Любят они «Вадика», который при малейшей попытке предъявления каких-то претензий накидывает им на плечи их же курточки-плащики-шубки и выразительно говорит: «Дорогая, мне кажется, тебе пора домой, к мужу». А уж за кого они выходят замуж, и вовсе отдельная история.
Они глупы, высокомерны и жестоки. Не все, конечно; только лучшие из них. Прочие еще и неудачливы.
К сожалению, нам попадаются лучшие.




ТРАНКВИЛИЗАТОРЫ, НЕЙРОЛЕПТИКИ И АНТИДЕПРЕССАНТЫ



Благословенна будь, фармакология! Нет границ меж добром и злом, одиночеством и войной: есть лишь определенный цикл принятия успокоительных пилюль и связанные с употреблением последних побочные эффекты: по эффекту на аффект.
Ты думал, у тебя неразделенная страсть и неуемная гордыня? Думал, что мнителен, зол и гневлив, и потому страдаешь? А у тебя просто маниакально-депрессивный психоз (прими таблетку), обусловленный материально-денежными трудностями (ляг на кушетку), да гнилая подсознанка и некоторые признаки паранойи -- впридачу.
С психозом мы бы расправились в два счета, все твои тревоги и страхи не стоят упаковки тазепама. Главное -- упаковывать себя по науке, через два дня на третий, за полчаса до поедания йогурта, это тебе не юность маргинальная, сопливая, венозная: «закинулся колесами и ласты склеил». И такая поговорка: «Лучше сорок раз по разу, чем ни разу сорок раз,» -- нам теперь тоже не вполне подходит, поскольку мы теперь живем в здоровом, спокойном, улыбоглазом обществе и химически твердо знаем: принимая каждый день по микстурке, быстро избавляешься от мысли ошарашить себя однажды стаканом толченого снотворного. И так мы меняемся, мы меняемся в лучшую -- от центра -- сторону, и недалек тот час, когда антидепрессанты, нейролептики и транквилизаторы всех нас превратят в антифашистов, нейрохирургов и трансвеститов... Но дело осложняет паранойя.
Паранойя -- и сопутствующий ей «грандиозный бред собственного величия». Пока он тебя не обуял, ты, конечно, мелкая невротическая сошка, с которой семеро смелых нянек посчитаются не глядя. Но закоренелый параноик рожденным ползать себя, гаденыш, не ощущает уже, фармацевтика его не берет, зонды и зонги он выплевывает, как вишневые косточки, и главное -- мнит себя невесть кем. И картина мира, сложившаяся в параноидальном сознании, настолько прекрасна и ясна (хотя это как посмотреть; с другой стороны, напротив -- запутанна и мрачна), что эти вот убийцы в белых халатах, с холодными ушами и стетоскопами, могут выступать разве что в качестве экскурсоводов: «Художник нам изобразил глубокий обморок сирени, и красок звучные ступени на холст, как струпья, положил». Художник вам и не такое еще изобразит: обморозитесь.
Солидный справочник по психиатрии вякнет басом: параноидальный бред рассеянию не подвержен, убедить больного, что он заблуждается, практически невозможно. С точки зрения параноика, сам убеждающий -- либо в заговоре с остальными, либо дурак, не видящий очевидного и не слышащий ухослышного.
«Я велик, и за это меня преследуют»; «враги желают моей смерти»; «жена мне изменяет каждый день и подает любовнику знаки из окна гостиной». Ну, разве это ДЕЙСТВИТЕЛЬНО не так? Всё так...
Вы -- вот вы, вот ты! Ты никогда не желал смерти своим врагам? Тогда почему ты думаешь, что мои враги не желают смерти мне? Хотя бы иногда... если случай представится... А он представится, еще и телефончик оставит: «Звоните в любое время. Стучите всегда».
Бред телефона, телефона молчащего и квакающего, икающего, пьяного, разъединенного, разбитого, задавившегося собственным шнуром... «Молчи, проклятая шкатулка!» -- и через паузу: «На дне морском цветет: прости!»
Любой, молящий о прощении в пустынном помещении, -- заведомый параноик.
Вы давно были в церкви?..


* * *


Она ушла. Он ушел. Все, начинавшееся, как слияние, кончается вспышкой. Стоящий далеко от нее, ты еще жив -- но ты уже мертв. Радиация долгой разлуки: выпадают волосы и воспоминания, ногти стеарином стекают на фотопортрет, свет гаснет, газ светится... Рядом с этим домом стоял человек; вот его тень на фасаде. Думаешь, что горячо целуешь в губы, а на деле бьешься головой об стену, и кровь заливает тебе глаза.
Воображаешь ее с кем угодно, только не с подругами или родными. Иной раз и подруги бывают такие, что... Места себе не находишь -- балкон, кухня, снова балкон. Голуби, сволочи. Почему «сволочи»? Потому что паранойя у меня, и маниакально-депрессивный психоз на верхосытку.
-- А если это любовь?
-- Ну, ты-то хоть, Отелло, не подкалывай...


* * *


Из истории выздоровления: «Пациент подолгу молчит, на любые просьбы огрызается, читает детективы и биографии вождей. По утрам пьет ананасовый сок, часами занимается гимнастикой, принимает контрастный душ. От кофе отказывается, утверждая, что "кофе омрачает". В ходе краткой беседы удалось выяснить, что себя он считает существом способным и перспективным, но эмоционально черствым, даже бездушным, хотя в принципе доброжелательным. На вопрос о степени и характере полового влечения ответить отказался, заявив, что это не имеет значения и является вмешательством в частную жизнь. Спит много и крепко. Аппетит вялый, но постоянный. Стул твердый, регулярный. Рекомендуется: выписать пациента к чертовой матери и не морочить мне голову.
Франкенштейн».




СМЕХ УМИРАЮЩЕЙ НАДЕЖДЫ



Мы покончили с надеждой,
Мы погибли для любви,
Из сердца совесть выжгли мы дотла.
Мы на муки променяли
Годы лучшие свои:
Спаси нас Бог, узнавших столько зла!
Киплинг


Надежда -- хороший завтрак,
но плохой ужин.
Бэкон


Есть пессимисты и оптимисты, экстраверты и интроверты, счастливчики и неудачники, идеалисты и материалисты -- нет лишь тех, кто вовсе не надеялся. Не уповал. Не держал на чердаке сознания своего белого голубя.
«Вся жизнь впереди -- надейся и жди!»
Сейчас звучит издевкою, а в детстве не звучало. Мир был туманен. И не от того, что сладостные слезы застилали глаза: он реально был размыт, многовариантен. Разве можно было в первом классе заурядной средней школы сказать, что из кого выйдет? А уж самому первоклашке хотя бы приблизительно обрисовать свое будущее и вовсе не под силу.
В детстве ВСЕ может быть.
Дети еще не знают, что есть успех, карьера, достаток, досуг, любовные утехи, семья, дети. Они не считают это важным, их туманное сознание совсем другими вспышками пронизано, иного света -- нездешнего. В словах это передать невозможно. Может быть, единственное подходящее слово -- бессмертие.
Потом оказывается, что люди умирают. («Но я-то не умру.»)
Мой одноклассник занимался парашютным спортом. На десятом прыжке парашют не раскрылся. Девятый класс. Похороны. Школьный двор переполнен. И переполнившие его сами полны не горем -- страхом. Он, из хорошей семьи мальчик, к девятому -- своему выпускному -- классу так и не успел познать женщину. Он много чего не успел, много чего ждал. Умирая в свой черед, я вряд ли буду счастливее его.
К окончанию школы надежды обретают очертания, наливаются плотью. А вместе с тем типизируются, становятся удаленным общим местом, чем-то вроде прилавка, к которому выстроилась несусветная очередь. И поет над головами Юрий Лоза




Легкие логические неувязки извинимы общим пафосом Иванушки-дурачка, не признающего иной рыбалки, нежели ловля рыбок золотых.
В детстве надежду и мечту еще легко перепутать. А в очереди не до грез -- твой номер чернилами выведен на ладони.
И тогда надежда становится циничной. Один надеется безнаказанно сделать подлость. Другой надеется выстрелить первым. Третий надеется, что благосостояние его будет расти с каждым годом, больше того -- с каждым днем.
Четвертый уже ни на что не надеется... -- у него и так все есть.
Оказывается, человеку не так уж много надо. Совсем мало, сравнительно с розовым детским маревом. И достичь всего этого -- вполне реально. Нет такой цели, которой бы нельзя было добиться. Нет профессии, которую нельзя освоить. Нет женщины, которую нельзя после более или менее длительной и изощренной осады завоевать. Нет языка, который нельзя выучить. Нет Бога, в которого нельзя поверить...
Другое дело, что за осуществление своих надежд надо платить. Чем же? Стремительно сокращающейся дистанцией между тем, что ты есть (что ты имеешь), и тем, на что ты надеешься. Своеобразная корректировка курса -- ты подтягиваешь к себе линию горизонта, и пересечь ее теперь -- раз плюнуть.
-- Как жизнь?
-- Удалась.
Мы очень смеемся по этому поводу...




КАРФАГЕН УЖЕ РАЗРУШЕН



В общем хоре безумцев различите и мой фальцет. Говорить о любви, -- что может быть пошлее и бессмысленней? Мы не верим, когда говорят, что каждый смыслит в медицине или футболе -- не каждый. Зато уж о любви каждый замолвит словечко, заветное, выстраданное... В мировой библиотеке за любовью самый длинный и высокий, самый запыленный стеллаж. Об удельном весе «любви» в фонотеках и видеотеках страшно даже вспоминать. Каким бы мудрым ни был человек, стоит произнести «любовь», -- и все, попался, как рыба на крючок. И понесло его, потащило -- письма, стихи, записочки, песенки, труды, трактаты, затраты... Что я в сравнении с этою горой человеческих познаний? Так, чиркающая по бумаге (чирикающая!) мелочь. И суждения мои могут иметь хоть какую-то ценность лишь в качестве характеристики времени и места, «где-и-когда» все это пишется. А стало быть -- долой цитаты! Цитаты ничего не доказывают, из них можно извлечь экстракт на любой вкус.
Но от парочки цитат все же не удержусь -- просто чтобы показать читателю, как хорошо писали о любви раньше и как плохо (ведь я и себя сюда включаю, в «здесь-и-теперь») пишут теперь. Итак, блаженный Августин:
«Я прибыл в Карфаген: кругом меня котлом кипела позорная любовь. Я еще не любил и любил любить и в тайной нужде своей ненавидел себя за то, что еще не так нуждаюсь. Я искал, что бы мне полюбить, любя любовь: я ненавидел спокойствие и дорогу без ловушек...
Любить и быть любимым было мне сладостнее, если я мог овладеть возлюбленной. Я мутил источник дружбы грязью похоти; я туманил ее блеск адским дыханием желания... Я ринулся в любовь, я жаждал ей отдаться. Боже мой милостивый, какою желчью поливал Ты мне, в благости Твоей, эту сладость. Я был любим, я тайком пробирался в тюрьму наслаждения, весело надевал на себя путы горестей, чтобы секли меня своими раскаленными железными розгами ревность, подозрения, страхи, гнев и ссоры...»
Какой стиль! Сколько темной воды в каждой фразе! Что за чудная соразмерность эпитетов! Разве нынешние так пишут? Взять хотя бы Лимонова (я Лимонова очень уважаю, я считаю, что ему палец в рот не клади) или Генри Миллера, этих признанных корифеев практической философии любви. -- Разве они обладают подобным слогом? Вот последний изъясняется в своем романе «Sexus»:
«У меня любовная горячка. Смертельная болезнь. Одна-единственная пылинка перхоти способна вызвать у меня судороги, как у отравленной крысы».
Перхоть... крысы... Эволюция жанра: так ведь скоро о любви станут писать даже не площадными словами, а и вправду кровью, слюной, семенем... И все для того, чтобы добиться того же эффекта, к какому стремился и блаженный Августин? Нулевого!
Ибо как никого ничему не научил своею велеречивостью богобоязненный стародавний монах, так не воспримут и позднейшие откровения. Что толку рассуждать о всеобъемлющем и всеобщем! Каждый хоть раз в жизни любил «по-настоящему», наверняка воображая себя единственным любящим на земле, и чужие выверты попросту не воспринимает. А посему я категорически отказываюсь в биллионный раз выводить «формулу любви». Письмена эти -- на песке и неизвестном языке; но, может быть, имеет смысл поговорить об отношении к любви?..
Современное (то есть, мое) понимание состояния любви вкратце можно изложить так: этим не следует гордиться, это не возвышает. Все мы смешны в любви. Все эти «зайчики», «солнышки», «душечки»... Искренний или наигранный алогизм поведения и слов. Любовь, как китчевая форма философии, переводит на общедоступный язык сложнейшие понятия и явления, упрощает отношения между ними до треугольников, магических квадратов и прочих геометрических фигур.
Любовь как метафизика. Принцип неадекватности (несчастная любовь), принцип относительности (кто сильнее любит: один Гамлет или сорок тысяч братьев?), единство и борьба противоположностей -- духа и материи, души и плоти, Инь и Янь. Диалектика отношений, которой мы охотно подчиняемся, даем себя пошвырять туда-сюда. Почувствовать себя игрушкой в руках судьбы, газетой на костре, пылинкой, перышком. Придаем себе нежность и уязвимость, хотя отродясь наждачные. Каменеем лицами, хотя из того же мяса сделаны, что и любая котлета. Одухотворяем кровь и слезы, технические жидкости, вроде тасола. Требуем от окружающих какого-то иного, нежели обычно, отношения: «Пожалейте меня, я люблю!» «Посмотрите на меня, я люблю!» Страх остаться одному. Страх остаться вдвоем. На вас, любовничков, весь мир уставился:
You're an actor, act, motherfucker!
(Тони Скотт, «Настоящая любовь»)
На самом деле никто ничего такого от вас не ждет, все всё знают. И на придурка, орущего в четыре утра на весь город: «Я ЛЮБЛЮ!» -- заслуженно выливается ведро помоев. Любовь банальна, как банановая кожура: кто на ней не поскользнется?.. Письма великих к своим любимым (издаются специальные сборники) смертельно скучны, если только не написаны с явным расчетом на скорейшее обнародование со множеством черновиков и вариантов... Не только любовь -- любое чувство банально и примитивно. А уж сильное чувство делает того, кто ему поддается (то есть, позволяет видимо проявляться), просто пошляком. Такой «чувствительный» субъект выглядит как литературный герой, а литературные герои -- не живые люди. Они суть воплощенные идеи, некоторые отдельные черты, присущие психологии каждого из нас, но -- усиленные, лишенные мешающего («мещанского») фона, соединенные волей творца в художественном образе. В этом смысле очень показателен триллер В.Шекспира «Ромео и Джульетта». Ведь там абсолютно некому подражать. Ромео и Джульетта любили друг друга не сильнее, чем любая парочка школьных голубков. Кабы не их двойное самоубийство в состоянии аффекта, все эти страсти (я ничуть не сомневаюсь в их подлинности) очень быстро бы выродились, истончились и зачахли. В законном, разумеется, браке. Собственно, трагедия Шекспира -- не трагедия разлученных любовников, но трагедия случайностей, несовпадений, неувязок, недомолвок и недоразумений: письмо чуть запоздало, Джульетта очнулась чуть позже, чем надо бы... Другое дело Гамлет -- взрослый человек, его страдания не обусловлены временными несовпадениями и физиологией: его терзают истинно метафизические проблемы. Вся эта болтовня о чувствах и духовности не имеет ни малейшего смысла, пока человек не выходит напрямую с небом, и выше -- с космосом, с Богом. А подобные вертикальные устремления и противостояния подразумевают полное одиночество. Но большинство из нас этот путь не пройдет никогда. Большинство застряло на своих переживаниях, действительно сильных и глубоких, но являющихся отнюдь не целью существования, а разве что подспорьем, развлечением. А иногда -- помехой.
Любовь, она ведь как работа: хочется самую лучшую. А в принципе, было бы замечательно вовсе без нее обойтись.






АПОЛОГИЯ УСТАВШЕГО
ФИЛОСОФИЧЕСКИЕ ПИСЬМА





ПИСЬМО ПЕРВОЕ

О нежелании читать Шопенгауэра



Данные письма появились благодаря нежеланию читать Шопенгауэра и желанию написать что-нибудь самому. Возникает дилемма: детерминировано ли мое писание предыдущим чтением книги Шопенгауэра, или же мы имеем дело со свободным выбором между «читать» и «писать»?
Я предоставляю делать выбор читателю, поскольку для меня это никакого значения не имеет.




ПИСЬМО ВТОРОЕ

О тонком различии различных понятий



Уходящий автобус есть автобус, который уходит, не будучи кем-то застигнут. Не догнавший автобус человек переводит дыхание и остается ждать следующего автобуса. Причем на дворе глухая ночь с лиловыми кляксами фонарей, и отнюдь не обязательно, что следующий автобус придет. Это не символ, не метафора, а просто так бывает на самом деле. Ничего не надо перетолковывать -- все и так достаточно грустно и выразительно.
В доме напротив на кухне сидел человек, потом вдруг поднялся и ушел, оставив свет горящим. Предположим, что мы с вами любим этого человека; в таком случае пустая кухня действует угнетающе; мы вправе обидеться, но не в силах вернуть его на кухню. Он может вернуться, но не в результате воздействия нашей воли, а -- покурить, попить кофе...
И последняя ситуация. Философ-идеалист мыслит мир как свое представление, как объекты субъекта, существующие в его сознании. Тем временем некто стреляет философу в затылок из браунинга, и пуля, не являющаяся объектом субъекта, тем не менее в корне меняет представление философа о мире.
Квинтэссенция вышесказанного: не в наших силах изменить ход событий, расписание автобусов и траекторию пули; мы также не вправе ждать и надеяться, поскольку это ничего не меняет в реальном мире, а нас заставляет страдать. Мы сами себя застаем врасплох и жестоко мстим себе за это.
Что делать? Первое: идти пешком; второе: закрыть глаза; и третье: воспринимать смерть как возможное естественное состояние.




ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

О сущности и существовании



В решении вопроса, что важнее -- экзистенция или эссенция, -- любой самоубийца выберет последнюю. Даже согласившись с экзистенциалистами в том, что существование предшествует сущности, он ехидно добавит сожженным голосом: зато сущность прекращает существование. Дилемма из разряда: кто сильнее -- слон или кит? Слон, конечно; морально...
Основной посыл экзистенциалистов можно выразить сакраментальной формулой: была бы шея, а веревка найдется. Именно это они называют «трагической свободой». Нечто существующее выбирает себе сущность; сущность, как сказано выше, уничтожает существующее. Зная это, мы все же вершим свой трагический выбор, катая желваки на скулах и злобно щурясь; лишь бы не признаваться, что, не отравившись уксусом или не слазив в петлю, все-таки умрем, и это так же верно, как дважды два -- четыре. И не менее обидно.




ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

О вечном возвращении равного



Чтобы доказать истинность этого положения не во времени, а в пространстве, достаточно сдвинуть зеркала: знаки меняются на противоположные, левое становится правым, затем все приобретает первоначальный статус, и, подобным образом изменяясь, уходит в бесконечность. Вернее: ушло, ушедшее, уходящее -- хотящее уйти... Но ни одно из отраженных зеркал не способно ни отвернуться вовсе, ни хотя бы изменить угол отражения.
Собственно зеркало -- некая нуль-плоскость, удаляющая оптические объекты от поверхности на то расстояние, на которое они приближены к ней. Во времени же будут отражаться не объекты, но отношения между объектами, а «нуль-плоскостью» послужит настоящее, относительно которого минувшее мгновение абсолютно подобно будущему (только с обратным знаком), а далее уже идут времена суток, года, лет и веков... Недостает лишь еще одного зеркала, которое возвращало бы всему происходящему некий предполагаемый нами изначальный и вечный смысл -- и вот в качестве этого второго зеркала многие почему-то рассматривают небо.




ПИСЬМО ПЯТОЕ

Об относительном и абсолютном



Все негативное вместе с тем абсолютно, поскольку, не имея определенного качества, оно тем самым обретает неоспоримое качество неимения этого качества. Все, с чем мы имеем дело, -- относительно; все, с чем мы не имеем (не можем, не хотим иметь) дела, -- абсолютно. Любимые и времена -- относительны; враги, вечность и Бог -- абсолютны.
Все относительное может также оцениваться и переоцениваться. Скажем, курильщик опиума совсем иначе оценивает время, нежели человек, сходный с ним по всем параметрам, но не подверженный воздействию наркотических веществ: для курильщика время значительно растягивается, и он успевает помыслить его с гораздо большей интенсивностью и отчетливостью, чем обычный некурящий человек. Соответственно, мысли курильщика качественно отличаются от обычных мыслей. Вот небольшой пример: Пизанская башня не падает потому, что она -- жидкая. Данная мысль имеет абсолютную ценность, то есть -- не имеет никакой.
Помимо абсолютных, курильщик опиума творит и относительные ценности, причем творит во множестве, ведь он куда более восприимчив и продуктивен, нежели обычный человек. И, пожалуй, единственный его изъян заключается в том, что, пока он воспринимает и продуцирует, он не в силах адекватно реагировать на любые биологические требования, предъявляемые ему окружающим миром и собственным организмом в данный момент.
Другими словами, относительность восприятия и творимых нами ценностей -- это вопрос нашей с вами безопасности.




ПИСЬМО ШЕСТОЕ

О невозможности возможного



То, что уходит, не может остаться. Того, что не остается, нельзя достичь. Стало быть, уходящее является для нас невозможным -- самим фактом своего ухода оно отвергает всяческие покушения сделать его надлежащим. Все уходящее уходит от нас.
Напротив, все надлежащее принадлежит. Но своим надлежанием оно отрицает всякую вариативность в отношении себя: то, что есть и осталось, не может ни мыслиться возможным, ни быть таковым.
Таким образом, мы отрицаем возможность любой возможности: невозможное должно, возможное невероятно.
Практические выводы: ничто не существует в потенции; имеющее реализоваться реализуется ежесекундно и со страшной силой; любящий любит; уходящий уходит; язык человеческий лжет.




ПИСЬМО СЕДЬМОЕ

О языке



Сказав, что язык человеческий лжет, я следственно, угодил в собственноручно расставленную ловушку. Но только на первый взгляд.
Сыр в мышеловке от своего предназначения не перестает быть сыром -- у него тот же вкус, что у сыра на столе или на улице. И тем не менее он обманывает -- обещая придать жизни вкус, именно эту жизнь забирает.
Также и размышляя о назначении языка, мы должны более задуматься о деле говорящего: говорит ли он правду, пытаясь нас обмануть, или вводит в заблуждение с целью раскрыть глаза на происходящее? В выражении Ницше «И поэты слишком много лгут» прежде всего настораживает слово СЛИШКОМ. Сам Ницше был гениальным поэтом, и под мнимо («слишком») лгущими числил многих -- и себя: вот вам та зеркальность, то вечное возвращение равного, о котором мы уже говорили!
Остается только замолчать.


1995-1997, Курган -- Екатеринбург