Speaking In Tongues
Лавка Языков

Уистан Хью Оден

В переводах Михаила Фельдмана



АРХЕОЛОГИЯ

 
 
Лопата археолога
вскрывает
пустующие с давних пор жилища,
 
 
столь странные свидетельства укладов
той жизни, жить которой никому
сегодня даже не пришло б на ум,
 
 
находки, что тут говорить,
которыми он доказал:
счастливчик!
 
 
У знания есть собственные цели,
догадка же всегда
куда забавнее, чем знанье.
 
 
Да, мы конечно знаем, Человек
от страха ли, а может от любви,
всегда своих хоронит мертвецов.
 
 
Что все напасти, мучавшие город,
потоки извергавшихся вулканов,
вода разбушевавшейся реки
 
 
или пришельцев полчища,
что жаждали рабов и славы
так очевидны,
 
 
и мы уверены, что только
возведя себе дворцы,
правители их
 
 
пресытившись развратом,
изнеженные лестью,
должно быть, и позевывали часто.
 
 
Но разве распознать по ядрам зерен
голодный год?
Исчезнувшие серии монет
 
 
свидетельствуют разве о
какой-то там глобальной катастрофе?
Быть может. Может быть.

Все статуи и фрески
лишь намекнут на то, чему
когда-то поклонялись предки,
 
 
но никогда на то,
что заставляло их краснеть
и пожимать плечами.
 
 
Поэты нам поведали легенды,
но сами от кого узнали их?
Мы в тупике.
 
 
А норманны, заслышав гром грозы,
действительно ли верили, что
слышат молот Тора?
 
 
Нет. Я бы сказал: бьюсь об заклад,
всегда все люди уживались с мифом,
считая его просто небылицей,
 
 
единственной заботою их было —
найти причину, ту, чтоб оправдала
необходимость ритуальных действий.
 
 
Ведь только в ритуалах мы способны
преодолеть все странности свои
и целостность в итоге обретаем.
 
 
Не все из них, конечно,
нам по нраву:
иные вызывают омерзенье.
 
 
Нет ничего Распятому противней, чем
в его же честь
устроенная бойня.
 
 
КОДА:
 
 
Из археологии одну,
по крайней мере, извлечем мораль,
а именно, что все
 
 
учебники нам лгут.
Тому, что мы Историей зовем,
на самом деле, вовсе нечем хвастать,
 
 
лишь порождение
всего дурного в нас —
лишь наша доброта в веках пребудет.
 
 
Август 1973


АВГУСТ 1968

 
 
Людоед творит, похоже,
То, что Человек не может,
Одного не одолеть —
Связной речью овладеть,
По истерзанной долине,
По слезам и мертвечине
Он, ступая руки в боки,
Льет беcсмыслицы потоки.
 
 
Сентябрь 1968



ПАМЯТИ У.Б.ЙЕЙТСА
(умершего в январе 1939 года)

 
 

I

 
 
Он растворился в смерти, как в зиме,
Замерз ручей, пусты аэропорты,
Неразличимы были статуи под снегом,
У гибнущего дня во рту тонула ртуть,
О, всем согласно измерительным приборам,
День его смерти был и холоден и мрачен.
 
 
Вдали от мучавшей его болезни
Бежали волки через лес вечнозеленый,
Крестьянская речушка превзмогла соблазн нарядной набережной;
И языки скорбящих о поэте
Смерть отделили от его стихов.
 
 
Но для него то был последний, как и сам он, день,
День медсестер и слухов;
Периферии тела подняли мятеж,
На площадях сознанья было пусто,
И в пригороды вторглась тишина,
Остановились токи чувств:
Он стал одним из почитателей своих.
 
 
Теперь рассеян он по сотне городов
И отдан незнакомым ощущеньям,
Чтоб счастье обрести в иных лесах,
И быть наказанным по коду чести чужеземцев.
Слова умершего
Теперь воплощены в наитие живущих.
 
 
Но в шуме и значительности Завтра,
Где в залах Биржи брокеры ревут, как звери,
Где бедняки так свыклись со страданьем,
И каждый, в клетке самого себя, почти уверен в собственной свободе,
Об этом дне припомнит тысяча-другая,
Как чем-то необычный в жизни день.
О, всем согласно измерительным приборам,
День его смерти был и холоден и мрачен.
 
 

II

 
 
Ты глуп был, как и мы: все пережил твой дар;
Богатых прихожанок, физический распад,
Себя; Ирландия, сошедшая с ума, тебя низвергла в стихотворство.
Теперь в Ирландии погода и безумие ее все те же,
C поэзией в порядке все: она пребудет
В долинах своих слов, куда чиновники
не вздумают совать свой нос; она течет на юг
От пастбищ одиночества, где заняты все горем,
В сырые города, которым верим, умирая; она переживет
возникновения источник — рот.
 
 

III

 
 
Прими, Земля, достойно гостя,
Уильям Йейтс сложил здесь кости:
Упокой ирландца тут,
Выпитый стихов сосуд.
 
 
Время, что так нетерпимо
К душам смелым и невинным,
Чье недолго уваженье
К красоте телосложенья,
 
 
Чтит язык лишь, всем прощая,
кем он жив и насыщаем;
Даже трусам и убогим
Честь свою кладет под ноги.
 
 
В своем странном снисхожденье
Киплингу простит воззренья,
И Клоделю, под предлогом —
тем, что пишет дивным слогом.
 
 
Ужасы во тьме витают,
Псы по всей Европе лают,
Прячась в ненависть, народ,
затаившись, что-то ждет;
 
 
Тупость расцвела на роже
В каждом встречном и прохожем.
Скованным лежит во льдах
Море жалости в глазах.
 
 
Так держать, поэт, пусть прочат
Путь твой к самой бездне ночи.
Убеди непринужденно
Жизни радоваться денно;
 
 
Вырасти на поле строф
Виноградник бранных слов.
О несчастье пой в экстазе
Горя, бедствия и грязи;
 
 
Пусть из сердца — из пустыни
Жизнь фонтаном бьет отныне.
Научи из стен темницы —
Как свободному молиться.
 
 
Февраль 1939

БЛЮЗ РИМСКОЙ СТЕНЫ

 

 

Над вереском ветер уносит росу,
Под туникой вши, и простуда в носу.
 
 
Дождь мерно стучит в барабаны войны,
Не знаю зачем, но я — воин Стены.
 
 
Здесь серые камни туманы застелят,
Подружка в Тангрии; один я в постели.
 
 
Аулус повадился к ней на крыльцо,
В нем все ненавистно: манеры, лицо.
 
 
Пизо — христианин, рыбешка — их бог,
Запрет целоваться бы ввел, если б мог.
 
 
Продул я кольцо, что дала она, где-то,
Хочу я девчонку мою и монету.
 
 
Когда одноглазым уйду в ветераны,
Глядеть буду в небо, зализывать раны.
 
 
Октябрь 1937

ЭПИТАФИЯ ТИРАНУ

 
 
Своего рода совершенства достичь всю жизнь мечтал.
Он изобрел поэзию доступную народу,
Как пять своих же пальцев знал он глупости природу.
Считал он армию и флот важней всего на свете.
На смех его, от хохота дрожал Сенатский зал,
Под плач — в людском водовороте улиц гибли дети.
 
 
Январь 1939


БЛЮЗ БЕЖЕНЦЕВ

 
 
Миллионов десять в этом городе мира
Душ, живущих в особняках и дырах.
Нам же пристанища нет, дорогая, пристанища нет.
 
 
Была у нас тоже когда-то страна.
Взгляни-ка на карту, она там видна.
Но нельзя нам туда, дорогая, вернуться назад.
 
 
Старый тис рос на сельском церковном дворе.
Он весной обновлялся листвой на коре.
Но не паспорт, моя дорогая, просроченный паспорт.
 
 
Консул бил по столу и сказал под конец:
«Если паспорта нет, вы, формально, — мертвец.»
Но мы живы, моя дорогая, мы все еще живы.
 
 
В Комитете я вежливый встретил народ,
Усадив, попросили прийти через год.
Но куда нам сегодня идти, дорогая, куда нам идти?
 
 
А на митинге некто пророчил беду:
«Если впустим их, тотчас наш хлеб украдут.»
Он имел нас с тобою в виду, дорогая, меня и тебя.
 
 
Над Европою гром продолжает реветь —
Это Гитлер о том, что должны умереть
Мы с тобой, дорогая, должны умереть, мы с тобой.
 
 
Видел пуделя в кофте с блестящей застежкой,
Видел двери, распахнутые перед кошкой.
Но они не евреи, моя дорогая, евреи Германии.
 
 
Спустился к заливу, сковавшему воду.
В ней рыбы резвились, играя в свободу.
Лишь в нескольких футах, моя дорогая, лишь в футах от нас.
 
 
В тенистых лесах птицы ищут приют.
Политиков нет — вот они и поют.
Они, ведь, не люди, моя дорогая, не люди они.
 
 
Во сне видел дом я, в котором по тыще
Окон, этажей и дверей. Но не сыщещь
В них наших окон, дорогая, и наших дверей.
 
 
Я стоял на плацу. Скрыл меня снегопад.
Десять тысяч прошло мимо в марше солдат.
Нас искали с тобой, дорогая, тебя и меня.
 
 
Март 1939
 
 

ТОТ, КТО ЛЮБИТ БОЛЬШЕ

 
 
Гляжу я на звезды и знаю прекрасно,
Что сгинь я — они будут также бесстрастны.
Из зол, равнодушие меркнет, поверь,
Пред тем, чем страшит человек или зверь.
 
Что скажем мы звездам, дарующим пламя
Любви безответной, немыми устами?
Так если взаимной любви нет, то пусть
Быть любящим больше мне выпадет грусть.
 
 
Смешной воздыхатель, я знаю отлично,
Что если звезда так ко мне безразлична,
Я вряд ли скажу, что ловлю ее тень
И жутко скучаю за нею весь день.
 
 
А если случится всем звездам исчезнуть,
Привыкну я видеть пустующей бездну,
И тьмы торжество я учую душой,
Хоть это и требует срок небольшой.
 
 
Сентябрь 1957?


ВОЛЬТЕР В ФЕРНЕ

 
 
Он, оглядев имение, был счастлив в этот миг:
Изгнанник-часовщик взглянул неуловимо,
Знакомый столяр шел на стройку мимо,
Туда, где госпиталь, как саженец, всходил.
Почти все принялись — садовник известил.
Сверкали Альпы белизной. И было лето. И был он так велик.
 
 
В Париже желчью изошли враги,
Ругая нравственность сидящей в грозном кресле
Слепой старухи, ждущей смерти и письма.
Он рек: «Нет слаще жизни!» Так ли? Да, весьма.
Борьба за правду, справедливость стоит жизни, если
Добавить садоводство к ней и острые мозги.
 
 
Лесть, брань, интриги… Будучи умней,
Он, все же, предпочел иные средства
В войне с посредственностью, например, смиренность,
По надобности, хитрость — атрибуты детства,
Двусмысленный ответ, порой, неоткровенность.
И терпеливо ждал паденья их Помпей.
 
 
Не сомневался он, как д’Аламбер, что победит.
Один Паскаль — достойный враг, другие ж, Боже,
Отравленные крысы; а впереди еще так много дел,
Рассчитывать придется на себя — таков удел.
Дидро — тот просто глуп и делает что может,
Руссо всплакнет и первенство простит.
 
 
В ночи ему вдруг вспомнились подруги. Вожделенье —
Великий педагог; Паскаль — дурак.
Эмилию влекли и звезды, и постель. Пимпетта — клад,
Его любила так же, как скандал, и он был рад,
Отдав Иерусалиму скорби дань: итак —
Несправедливым ненавистно наслажденье.
 
 
Ему не спится, будто часовому. Покоя нет
В ночи. Землетрясенья, казни: смерть тоже на часах.
По всей Европе нянечкам-вампирам
Не терпится сварить своих детей. И только лира
Его их остановит. За работу! А звезды в небесах,
Не ведая забот, слагали песнь, бесстрастную, как свет.
 
 
Февраль 1939


ПАМЯТИ ЗИГМУНДА ФРЕЙДА
(умер в сентябре 1939 г.)



Когда нам стольких нужно хоронить,
когда скорбим публично, на виду,
когда эпохи целой пересуды
пытают хрупкость совести и мук,


о ком нам говорить? Ведь ежедневно
от нас уходят те, кто был к нам добр,
кто ведая, что труд их -- капля в море,
надеялись жизнь улучшать по капле.


Таким был доктор. В восемьдесят лет
желал он знать о бытие, чье непокорство
угрозой с лестью звали к послушанью
так много юных вероятных перспектив.


В желании отказано, и он закрыл глаза
в последней, столь привычной всем нам сцене:
в кругу проблем, стоящих, как родня,
ревниво озадаченная смертью.


С ним остававшиеся до конца объекты
его исследований: фауна ночей
и тени, ждавшие черед войти
в светящийся чертог его вниманья,


разочарованы, рассеялись вокруг,
как только был оторван он от дела,
чтоб в Лондоне вернуться вновь на землю
евреем важным, умершим в изгнанье.


Была лишь ненависть довольна, расширяя
былую практику средь темной клиентуры,
что верит в исцеление убийством
и в пепел обращенными садами. Они всё живы,


но уже в том мире, который изменил
он, глядя в прошлое без ложных сожалений,
используя всего лишь память старца
и искренность наивного ребенка.


Умен он вовсе не был, убеждая
несчастное Сегодня наизусть
читать Вчера, как заданный стишок,
пока вдруг не запнется на строке,


где Прошлого таятся обвиненья,
и не узнает вдруг, кто вынес приговор,
как полноценна жизнь была и как глупа,
как умиротворенно безмятежна,
способная быть с Будущим на «ты»
без гардероба лишних оправданий
и без набора масок прямоты
или смущения от фамильярных жестов.


Не удивительно, что дряхлые культуры
тщеславия предвидели в ученье
о нестабильности и низверженье принцев,
и выгодных им комплексов расстройства.


И коль он прав, то почему не стали
все жить похоже? Почему, как прежде,
монолитно государство, и не могут
противники его объединиться?


Конечно же, они взывали к Богу,
он -- продолжал свой путь к зловонным рвам,
к Пропавшим вместе с Данте, вниз
к влачащим жизнь отверженных калекам.


Он показал, что зло, как нам казалось,
не наказуемый поступок, а безверье,
бесчестное стремленье к отрицанью,
и вожделенье угнетателя. И если


все атрибуты позы деспотизма,
отцов запреты, коим он не верил,
сквозят в его словах и поведеньи,
то это мимикрия лишь того,


кто долго жил среди врагов, и часто,
будучи неправ, порой абсурден,
казался нам уже не человеком,
но целым климатом разнообразных мнений,


в котором мы растим все наши жизни:
он только за и против, как погода;
гордыне возгордиться чуть сложнее,
но все ж возможно. Желание тирана


расквитаться растает в равнодушье.
Он окружает нас в привычках роста,
он достигает немощных в забытых
богом дальних княжествах, калек


ликующих, почуяв рост костей.
Дитя несчастное в игрушечной вселенной,
очаг, покинутый свободой, улей,
сочащий мед из страха и тревог,


теперь спокойнее в надежде уцелеть.
Сокрытые от нас травой забвенья,
давно забытые названья и объекты,
в сиянии его воодушевленья


вернулись к нам в их драгоценном блеске:
все игры, что бросаем мы, взрослея,
смешившая нас непристойность звуков,
в уединеньи корчимые рожи.


Он хочет большего от нас: свобода --
суть одиночество; он бы сложил чужие
половинки, на что нас разбивает
в благих намерениях наша справедливость,


развил бы остроумие и волю --
имущество прилаженное нами
лишь для бесплодных диспутов, сынам же
вернул бы гамму чувств их матерей.
Но более всего ему хотелось
в нас вызвать жажду к тайнам темноты,
не только из-за игр воображенья,
что с легкостью дарует ночь; ей наша


нужна любовь: с печальными глазами
ее гонимые прелестные исчадья
в немой тоске нас ждут и умоляют
их в будущее повести с собой,


что в нашей власти. Им была бы радость,
как он, служить на ниве просвещенья,
превозмогая крик толпы: «Иуды!»,
как он терпел, и терпят все, кто служит.


Умолк глас разума. Над дорогой могилой
одето в траур Импульса семейство:
скорбит о нем градостроитель Эрос,
рыдает анархистка Афродита.


Ноябрь 1939






МЫ ВЫРОСЛИ СЕГОДНЯ



Сегодня выше мы; напомнил этот вечер
Прогулки по безветренному саду,
Где в гравии вдали от ледника бежит ручей.


Приносят ночи снег, и воют мертвецы
Под мысами, в их ветренных жилищах,
Затем, что слишком легкие вопросы
Задал Противник пустоте дорог.


Мы счастливы теперь, хоть и не рядом,
Зажглась долина огоньками ферм;
На мельнице замолкли молотки,
И по домам расходятся мужчины.


Рассветный шум кому-то даст свободу, но не
Этот мир, что не оспорить птицам: преходящий,
Но в данный миг в согласии с тем, что
Свершилось в этот час, в любви иль поневоле.