Speaking In Tongues
Лавка Языков

Иван Глаголев

ВЕЧЕР ОХОТНИКА

 
 
Полдень. Олег Озеров вышел на балкон. Птицы, дома, деревья; русла улиц с выщербинами домов, дворов и переулков. Что-то перемещается и движется, что-то – нет. Желтые листья, машины, трамвай, облака, небо, солнце, пыль, долина Еннома и гора Елеонская, Галилейская возвышенность и Гефсиманские сады, кресты фонарей и сексуальные Иуды, лезущие со своими поцелуями влажных мягких губ к первому встречному, – хорошо Озеров на десятом этаже. Да и сам не лез он разве с разверстой чувственностью рта к своим Христам, за пазухой хранимым – именно там, в поту телесном и под ритмично выступающей плотью сердца — хранимым когда-то, или сейчас, или всегда. Говорил Озеров некоторым из них: летите на распростертых крыльях своих крестов – на небо или куда подальше, главное, чтобы прочь. Не хотят. Там сидят, пространство заполняют. «Ну и фиг с вами, горемычными, – Озеров давно махнул на них рукой, — живите, где хотите. Богов на свете тьма тьмущая, нигде от них, навязчивых, не спрятаться, никуда не деться, так лучше уж с Вами, родными, мириться, чем новыми смущаться. Лучше с вами, теплыми и сытыми, спорить, стрелами и копьями перебрасываться, чем от чужих, холодных, злых и голодных, венцы терновые принимать. Живите».
Телефонный звонок. Хриплый Бахин голос на другом конце провода сообщил, что они с Сериком заедут за Олегом через пятнадцать минут. Олег сказал «Окей».
Жена Ольга должна была вернуться с работы в семь вечера. Дочь Ира из школы – в пять часов. Озеров уезжал на охоту с Бахой и Сериком.
 
 
Камнем стремительным, вниз со скалы падающим, летел бахин «ЛэндКрузер» по трассе. Степи, холмы, проносящиеся мимо в окнах машины, высокая дикая трава, то грязно-желтая, то грязно-зеленая, одинокие деревья, одинокие дома, редко – небольшие деревушки. Серик курил, Баха гнусавил-подпевал оптимистичным «Битлам» из динамиков. Олег наблюдал за движущимся пейзажем.
Вечер накануне он провел у любовницы; теперь при воспоминании об этом омерзение начинало погладывать края его души. Лена была молода, стройна и красива, при этом еще и пугающе страстна и сексуальна. Встречались они всего на протяжении месяца, но Олегу роман их уже успел надоесть. Теперь ему и вся страстность ее скучна, все вздохи-выдохи грудные, блеск влажных глаз, подрагивания губ, пальцев, кожи нежной, дрожь, первобытность движений животных тела… Нет, скучны. И только видит он в огне ее чувственности некую неестественность — может быть, даже вычурность и притворство, обычное человеческое притворство. И начинает тогда ее ненавидеть, а себя презирать, и пестовать невольно эти чувства вместо того, чтобы сразу – шашкой рубануть – порвать все. Хотя если и порвать-рубануть — что дальше? Назад к Ольге – не физически, но душевно — снова в ней желаемые качества и чувства искать, насильно вырисовывать их на ветхом холсте образа ее в Олеговом сознании: что еще остается, если в реальности никаких таких качеств просто нет. …Оп-оп, гоп-гоп. Опять окружающая жизнь мутной грязью по глазам его потекла, по глазам цинично-ипохондрическим, тоскующим подло неизвестно о чем и не верящим никому и ничему, наблюдающим теперь из окна машины за пейзажем одинокого дерева в глинисто-желтой степи.
Просто у него плохая химия внутри. Так сказал ему отец в день своей смерти. Кроме этих слов он тогда произнес еще две фразы, адресованных Озерову-младшему: «ты все-таки займись спортом для вытравливания этой мерзкой химии» и «проклятье, я вот умираю, а ты-то доживешь до конца света, ты-то доживешь, до самого конца». Последнее высказано было с глубоким упреком, так, что Олегу совестно даже стало —словно смошенничал он неким образом, чтобы дожить до конца света. Он чуть было не промямлил в ответ оправдательно: «Да не доживу я до конца света. Что ты, батя, прямо. Не волнуйся», но слова эти – как вовремя! – прилипли к его трудно двигавшимся в тот момент губам и так с них и не сорвались.
Плохая химия. Химия. Парадокс или абсурд в том, что и малейшими, и величайшими душевными движениями сущности человеческой управляет химия ничтожных, невидимых глазу молекул, варящих мутную и бездонную клоаку сознания, подсознания и надсознания?
 
 
— «Убить в себе раба», — сделав последнюю глубокую затяжку, Серик выбросил в окно окурок, — кто это сказал: Чехов или Достоевский?
— Пушкин, — усмехнулся Баха.
— Неважно. Я вот думаю, сколько баксов нужно иметь, чтобы на самом деле убить в себе раба.
— Две штуки в месяц, — вновь скривил лицо в ухмылке Баха.
— Нет, брат, за две штуки в месяц ты только иллюзию свободы увидишь, а саму свободу за ней и потеряешь. Может, даже навсегда. Вы с Олегом больше этого в несколько раз зарабатываете, а в вас в обоих рабы сидят.
— Ну уж конечно. Если они в нас сидят, тогда то же самое про каждого сказать можно.
— Я про каждого и говорю.
 
 
Не раз у Озерова так бывало, что химия ничтожненьких этих самых молекул распирала существо его изнутри; катализаторы пускались в ход, ингредиенты активизировались, движение броуновское создавая во всех направлениях. Серое вещество его мозга тогда пенилось, растекалось по телу, заполняя, забивая все поры, цементом утрамбовываясь в клетках, тканях, венах, проточных всех каналах, закрывая доступ в мрачные глубины озеровских тела и души целительному солнцу и свежему воздуху. И все вокруг принимало тогда свой наимерзейший вид; невесть откуда взявшиеся грозди злокачественных опухолей облепляли собою известные и обычно приятные и милые предметы, открывая их злейшие, подлейшие и гнилостные совершенно лики, некой первородностью своей, впрочем, очень знакомые и родные даже для Олеговой души. Жизнь, и в повседневности не имевшая явного смысла, утрачивала сразу и все неявные его проявления, громким провозглашением своей бесцельности утверждая окончательную истину и смысл несуществования и нежизни; дочь его одиннадцатилетняя превращалась в чужое, эгоистичное и злобное чудовище. И что говорить о жене и остальных близких людях…
Конечно, бросался тогда Озеров с десятого этажа под поезд с веревкой на шее, пистолетами у висков и бритвенными лезвиями на всех венах, сухожилиях, нервах и прочих нитеобразных внутренних и внешних образованиях его тела, но не успев долететь, возвращался, докуривал сигаретку, доделывал какие-нибудь делишки, затем бросался опять, и так раз по пять на дню. Птицы начинали принимать его за своего. И мухи тоже.
Только жена и дочь в неведении благостном не замечали ничего.
 
 
Охотники доехали до любимого своего места на Сорбулакских озерах. Низкие облака – колдовское неспокойное варево в опрокинутом котле неба. Тревожная, в вечном движении, степь — степь Гефсимании. Пологие, покрытые курчавой грязноватой травой холмы — холмы Голгофы. И шелест ветра.
Баха вытащил из багажника свой рюкзак и старую свою двустволку. Олег расчехлил новый — только два месяца назад купленный — «винчестер». Серик в сторонке скромно ковырял землю носком кроссовка.
— Ты-то когда себе ружье купишь? — окликнул его Баха.
— Никогда. Я животное убить только тогда соглашусь, когда совсем от голода умирать буду.
— Слышали уже эти песни. Сегодня, правда, они меня больше обычного раздражают. Так что заранее советую меньше языком болтать.
— Хорошо. Провожу языковое обрезание, неязыковое уже сделано.
— Ну и отлично.
Олег молча зарядил ружье. Бахино отношение к Серику его – как и обычно — коробило.
— А то про рабов развозникался, — собирая патронташ, продолжил Баха, — сам ведь первый раб.
— Зато это под моим контролем.
— Под твоим, говоришь? Я двустволку свою на тебя наведу – сразу под моим окажется.
— А не успокоиться ли вам, парни? — не выдержал Олег.
— Рабов отстреливать надо, — заключил Баха и пошел прочь от машины.
— Рабы немы, — тихо усмехнулся Серик.
— Рабы, рабы, и мы тоже, — миролюбиво завершил словопрения Озеров и последовал за Бахой. За ним и Серик поплелся.
Мальчишка глупый, нашел, о чем рассуждать, да еще и с Бахой. Все глупость свою за многозначительными фразами да паузами, за усмешками хитрыми да позами байроновскими и печоринскими скрыть пытается. Может, и вправду, размышляет о чем таком, но неужели совсем не видит, с кем о чем говорить можно. Глупый, глупый мальчик, которого бахина жизнь, богатая и красивая, привлекает.
 
 
Баха уже подстрелил утку, а Олег все еще ни одного выстрела не сделал, только бродил по окрестностям, и Серик за ним.
— Что, дать тебе стрельнуть разок? – подначивал Баха юного гринписовца.
— Разве что в небо.
— Там Аллаха подстрелить можно.
— Тогда не надо, брат.
— Послушай и ты меня, брат. Бог — Аллах, Христос, Будда или кто угодно – и общее устройство жизни, этим Богом созданное, умерщвляют людей в конце их жизни. Почему тогда человеку не убивать тех, кто ниже его? Где логика, брат?
— А кто ниже человека?
— Животные — ниже, насекомые. Все, кто моей силе подчиняются – все ниже меня. И попробуй докажи, что это не так. Кстати, принеси из машины колу — я ее в холодильнике забыл.
— Сейчас, — Серик ушел к машине.
— Что-то беспокойный я сегодня. Волнение какое-то непонятное. Сам не знаю, из-за чего, — Баха сел на землю и закурил, — а ты что без дела тусуешься? Уже нескольких подстрелить мог, если б захотел.
— Значит, не хочу. Не тянет пока на курок жать.
— Ты-то что нервничаешь?
— Я не нервничаю. Здорово ты Серика с Богом и умерщвлением подколол.
— Это не я придумал. Мне тоже кто-то сказал. Неважно, одним словом. Пойти сегодня потрахаться, может?
— Я — пас. У меня сегодня семейный вечер.
— Ай, сделаешь семейный вечер завтра.
— Нет, Ольге уже обещал. Не могу. Серика вон возьми.
— Ага, конечно. Он меня так доведет, что у меня не встанет.
— Ну сам иди.
— Одному скучно.
— На тебя не угодишь.
— А ты мне угодить пытаешься?
— Бахыт-жан, дарагой мой, я тебе не Серик.
— Ты куда пошел? Обиделся, что ли?
— Захотелось на курок подавить.
— Ну пошли, подавим.
 
 
Утка вспорхнула в небо и очень зря это сделала: через секунду крупная дробь из Олегова «винчестера» разметала по воздуху ее пух и перья.
— Третья, — обреченно подтвердил Серик, — Олег, а зачем ты по уткам крупной дробью бьешь? Тебе после такого выстрела даже мяса не остается.
— У меня что, дома мяса нет?
— Не знаю. А зачем…
— Нравится, — мрачно отрубил Озеров тоном, ставящим под сомнение продолжение любого разговора. Не нравилось ему ни подкалывать, ни опускать морально Серика, как делал это Баха, ни, тем более, оправдываться перед ним. Что понимал этот глупый мальчишка в том, о чем брался рассуждать. О жизни животных. О рабах, Боге, химии внутри. Химию можно сбалансировать иногда таким вот простым нажатием на курок. Отдача бьет в плечо — плечо, а за ним и тело от толчка встряхиваются, и всё – совершенно всё — внутри балансируется и становится на свои места. И молекулы, и химия. Просто. Про раба внутри он тоже не прав. Убить в себе раба? Раб внутри есть, конечно…
Где-то далеко – не достать — замаячил силуэт птицы. Выстрел Олега. Мимо. Снова выстрел. Снова мимо.
…но есть и Бог внутри — тот самый, который за пазухой. Хорошо, если только один. И что? Убить в себе раба, убить в себе тварь дрожащую, тварь дражайшую — себя? Раб-то – сам человек. Так неужели себя — самую дражайшую на всем белом свете тварь – убивать?
Опять далеко в небе глупая крякающая птица. Подряд два выстрела. Оба – мимо.
Не проще и не разумней ли наоборот – убить в себе Бога. Именно так. Уничтожив раба, ты освободишь в себе Бога. Но ведь самим Богом тебе никогда не стать. Да и зачем Богу свобода, что Он, наивный, понимает в ней? Раб же дышит словом «свобода», живет им и каждой клеточкой своего организма знает, что оно означает. Бог – нет, для Него «свобода» — пустой совершенно звук. Не вспоминал и не говорил Он никогда о ней. И зачем тогда Ему ее давать. Но, убив Бога, свободу дашь рабу – себе, такому нуждающемуся в ней и желающему ее бесконечно. Освободить себя… убив Бога…
Еще взлетевшая совсем недалеко утка. Удивительно, как могла она так близко таиться, не пугаясь грохота пальбы. Выстрел – взрыв перьев и плоти.
Да, — Бог ли, общее ли устройство жизни, им же, Богом, созданное, предает людей смерти в конце жизни их. Почему человеку не убивать тех, кто ниже его. И кто сказал, кто доказал, что Бог выше человека. Доказуемо это разве? Кто кого уничтожит быстрее – Бог тебя в конце твоей жизни или ты его в себе сейчас – тот и выше. Сумеешь убить в себе Бога – станешь выше Него. Не сможешь – хотя бы проверишь, кто выше.
Озеров выстрелил в воздух.
— Не пристрелить ли Серика? – подошедший Баха вставил картриджи с дробью в свою двустволку, — кто после этого из нас рабом останется?
— Баха, неужели ты обиделся на те мои слова? – расплылся в улыбке Серик.
— На дураков – сам знаешь – обижаться бесполезно, — вскинув ружье, Баха прицелился в Серика, но тут же опустил ствол и обернулся к Озерову. — А ты-то зачем в воздух палишь?
— Аллаха пристрелить хочу.
— Шутник тоже. Ладно, я настрелялся на сегодня. Утятину, наверное, теперь неделю буду есть, — Баха направился к машине. Серик побрел за ним.
Убить Бога. Богов. Всех. Вокруг, везде. Убить Бога. Из «винчестера».
 
 
Охотники возвращались в город. Снова бег степи за окном и лента трассы, летящая впереди.
— Серик, пошли сегодня к бабам? Покутим? – Баха выбросил в окно окурок сигареты.
— Пойдем.
— Ну и классно. Я тебя сейчас домой закину, а потом часов в десять позвоню. А то Олег сегодня примерный семьянин. Неприлично даже.
 
 
Баха высадил Олега у его дома.
— Чао, Олежа, — махнул он рукой и уехал.
Озеров сел на скамейку у подъезда и закурил. Вместе с никотином, побежавшим по венам к мозгу, активизировалась его химия, за ней — вещество серое.
 
 
Избавиться от навязчивого Бога. Всю сознательную свою более-менее жизнь – сколько лет! – искал он настоящего Бога. Зачем? Какой смердящей безысходностью от всего этого несет – столько лет волчком крутиться по одному и тому же пути, сначала задавать, а потом – как понял, что никто задачки его не решит — задаваться вопросами, и идти по замкнутому кругу снова и снова, метаться и рваться из него на волю, как зверь из клетки рвется. И что? И ничего. Вопросы остаются открытыми, задачки – нерешенными, годы – зря прожитыми. И главное – зачем нужно было искать Бога? Что это – навязчивая идея, врожденный комплекс, дефект строения его души, уродливый от нее отросток-придаток? Кто сказал, что Бог нужен, что необходимо его искать? Кто придумал историю о нем? И зачем? Очевидно, в придумавшем эту историю, такая же, как и в Озерове, навязчивая идея жила, вот и заразил он ею всех остальных. Или у всех остальных тоже врожденный комплекс? Как нога или голова — неотделимый орган тела, так стремление к Богу – неотделимое качество, или, более того, орган — именно орган — души. Но зачем? Чтобы искать Его всю сознательную жизнь, придумывать Его, или – того хуже – поклоняться Ему и молиться? Зачем? Неужели нельзя отсечь врожденный отросток-придаток. Освободить себя от него.
Принять схиму и уйти в пустынь? Только там не искал он еще Бога. Остальные места все обшарил: не нашел. Учил его священник один однажды: в душе Бог, а если нет Его там, то только открыть душу для Него нужно, и поселится Он там, и обретет там покой, и Озеров с Ним покой также обрящет. И что? Открывал Озеров все двери, все пути расчищал для Его прихода, наизнанку в конце концов душу свою выворачивал. Набрался туда, за пазуху, Христов выводок, Христов непонятных, мелочных, препирающихся то и дело с ним, поучающих вещам обыденным и приземленным. Зачем Они ему?
Рука его наконец потянулась к тому, что двигалось за пазухой, под майкой грязной, к Богу – вечному, к Дьяволу — вечному, лицу второму Бога, к этому дикому созданию из двух лиц, которое взращивало сердце олегово — первородное и неразумное семя добра и зла. Дотянувшись же, сжала в кулак двуликую натуру.
Добрые глаза Бога, плачущие иконы, отрешенные лица святых и нежные крылья ангелов, маски фарисеев и их смех, огонь преисподней в глазах Дьявола и бесконечное страдание вокруг. Облагороженные лики зла и образы добра, в одежды и цвета, приятные для глаз одетые. Они везде. Зачем? И лже-картины эти через историю идут, повторением себя узоры составляя, и разветвляясь, и соблазняя праздные умы. Кто уничтожить мог – тысячелетия еще назад — в зародыше их? Чья рука не поднялась на скудные эскизы приукрашенных святынь, открыв дорогу разврату вокруг них? Трусливая была рука, и не вошла в историю от трусости своей. Зато теперь проснулась жажда неприкрытых честных язв, смердящей правды, и хочется взглянуть добру в блудливые пугливые глаза и злу в кровососущие глазницы. И – главное — избавиться от тех, кто за пазухой храним, кто тоже вожделеет истины в ртов ненасытных дыры черные — бросить им кусок истины, чтобы затем изгнать, отсечь придаток.
 
 
И точно так же, как случается быть жажде смерти — когда настолько голову в петлю захочется просунуть, что в горле поднимается свербенье и кожа шеи горит от желания веревки и кажется, что только прикоснуться к ней сейчас волокна грубые, обхватят и затянут шею, так захлестнет все тело дикий сладостный оргазм — и точно также в пальцах Олега теперь проснулась жажда к насилию, к умерщвлению Бога через насилие над плотью. Палец, правой руки, указательный, дрожал тревожно, курка прикосновения вспоминал, и жил предвкушением безумного оргазма. Какого черта… Ружье было расчехлено, палец, правой руки, указательный, уже играл с курком. Убить бы Бога, освободить себя, освободить все эти пальцы… Убить бы Бога — за все. За все, что совершил он, что придумал, за все, что с этими людьми, со всей планетой сотворил. Разве недостаточно свидетельств и улик? Убить Бога – хотя бы в себе, пусть через умерщвленье плоти ближнего, самого ближнего…
…Зачем ты делаешь все это, зачем? – чей-то непонятный и очень тихий голос внутри Озерова продолжал застенчиво и безответно вопрошать…
Открылась дверь… куда? На небо, в ад? Дверь в кресте, через которую термиты заходили к себе в дом (в крестовой древесине довелось им обитать)? В прихожей появилась дочь Ира.
И вот Его нагое тело; только ослепительно белая материя на бедрах. У Озерова в руках «винчестер» с полным магазином.
Оружие ожидало такое появленье, и палец, правой руки, указательный, в дрожании между предвкушением оргазма и агонии — тоже.
Он стреляет с бедра, не целясь. Десятки маленьких взрывов на бледной поверхности Его кожи; и кровь. Одна дробинка задела Его левый сосок и, наверное, попала в сердце. Красно-мясной бахромой свисают остатки соска над дырочкой, из которой струится бордовый ручеек — действительно в сердце.
Шум, вспышка света, облачко дыма. Ира очень быстро умерла.
Его тело упало. Озеров подходит ближе, становится над Ним. Хм. Бездонные добрые глаза Бога, отрешенное лицо. Живая плачущая икона. Олег стреляет с плеча. Плоть Его повсеместно разрывается, кромсаемая горячим свинцом. Мясо освобождается из пеленающего плена кожи и небольшими кусочками-порциями вылетает наружу. Одна дробинка прошла рядом с Его правым глазом, и вместе с кровью из глазницы сочилось что-то черное и что-то прозрачное. Перерыв в стрельбе. Пороховой дымок вокруг.
Жена Ольга не успела выбежать из гостиной на шум. Олег, быстро вошедший в комнату, взглянул в окно, в глаза жены и…
Озеров опускает ружье, но через несколько секунд опять поднимает его к плечу и снова спускает курок.
…выстрелил. Ольга грузным мешком повалилась на пол.
Мертвое и бесчувственное Его тело принимает в себя новые порции металла. Кисть Его правой руки оторвана, и бледного в Его теле уже ничего не осталось. Все - красно-бордовое. Кончик носа тоже оторван, а сам нос совсем разворочен. Живая кровоточащая икона.
 
 
Бог, может быть, и умер, может — нет, но раб освободился. Олег почувствовал это. И раб действительно понимал толк в своей свободе. Внутри Озерова он ликовал, пел и танцевал танцы гуцулов, а возможно, устраивал и еще более безумные и страшные пляски. Вслед за ним и Олег приплясывал на месте.
 
 
Омоновцы оцепили дом минут через двадцать. Снайперы занялись выбором позиций в близлежащих домах, человек десять из группы захвата расположились в соседних квартирах, еще пятнадцать - обосновались на лестничных пролетах. Командир группы вместе с прибывшими сотрудниками нацбезопасности разрабатывал план захвата.
 
 
А Бог был жив. Озеров сел в кресло напротив окна. На журнальном столике слева от него грудой навалены были картриджи с дробью, на полу справа бесформенным грязно-красным холмом покоилось тело жены. Олег закурил, вставил в ствол заряд, направил ружье в небо за окном и выстрелил. Вложил новый, снова выстрелил туда же.
Бог не убивался.
Опять заряжение ружья, выстрел.
Хитрые Боги — нет, только его, Озерова, хитрый Бог. Смерть на кресте в прошлый раз ему не понравилась, так и научился теперь от смерти бегать и скрываться; опытный стал. И сам он хорош, нео-Раскольников в мятых джинсах, за призраками гоняющийся, по призракам палящий. И где Сонечка Мармеладова, которая смогла бы сердце его вылечить, или хотя бы на Господа пальцем указать и тогда бы он увидел Его и…
Заряд в ствол – выстрел!
Но нет Сонечки, нет никого.
Заряд, выстрел.
Подоконник и пол напротив Озерова устланы были битым стеклом. Пороховой дым гулял по комнате и медленно перетекал в разверстую вольную пропасть открытого пространства за ущербными рамами окна.
Убить Бога! Того самого, который во всем, а, значит, и в этом стекле, и в рамах этих, и в воздухе, и в небе, в облаках, деревьях и траве где-то внизу, во всех людях. В нем самом. За пазухой — там бункер его и клоака.
Заряд в ствол. Ствол к груди. Выстрел.
 
 
Омоновцы в соседних квартирах и на двух лестничных пролетах надели противогазы. Двое из них с небольшими гранатометами, заряженными гранатами со слезоточивым газом, доползли по ступенькам до площадки десятого этажа и выпустили каждый по две гранаты в проем открытой двери квартиры Озерова. Затем друг за другом ринулись в квартиру – через открытую дверь, через балкон. Кто-то даже открыл стрельбу, но это было уж совсем лишним.
 
 

Пропущенный эпиграф:

 
 
«…Многие праведники предпочитали удаление в пустыню деятельной любви; многие из них делали это потому, что очень правильно не надеялись на себя и находили, что покаяние и молитва, т. е. своего рода страх и унижение — вернее, чем претензия мирского незлобия и чем самоуверенность деятельной любви в многолюдном обществе. В монашеских общежитиях опытные старцы не очень-то позволяют увлекаться деятельной и горячей любовью, а прежде всего учат послушанию, принижению, пассивному прощению обид.
 
 
…Прежде всего страх, смирение ума, презрительно относящегося не к себе только одному, но и ко всем другим, даже и гениальным человеческим умам, беспрестанно ошибающимся.
 
 
Смирение, вера и страх перед именем Божиим — А любовь уже после.»
 
 
К.Н.Леонтьев. «О всемирной любви… По поводу речи Достоевского на Пушкинском празднике»
 
 
После недавних долгих и проливных дождей на кладбище было невыносимо грязно. Казалось, могильные холмы вот-вот слякотно размесятся, кресты не смогут удержаться вертикально, накренятся, повалятся, да и утонут в густом землисто-глиняном коктейле. Первое после длинной череды пасмурных дней солнечное утро – как и всегда бывает – выдалось сказочно ярким, свежим и чистым, с миллионами сверкающих на каждой незначительной частичке всякой горизонтальной поверхности водяных капель. В это самое утро к пустынному и одинокому в своем глухом отчаянии кладбищу подъехала новая ярко-красная «восьмерка». Из нее вышла высокая стройная молодая женщина в весьма элегантном черном деловом костюме и изящных (также черных) полуботинках на высоком каблуке. Ее длинные прямые соломенного цвета волосы были убраны назад и стянуты резинкой где-то на уровне шеи; их ниже резинки расходящийся мягкий и словно теплый лен почти волнами ниспадал на черную строгую материю пиджака, что выглядело вполне эффектно и приятно для глаз. В руках приехавшая держала две ярко-алых розы.
Этой красивой молодой женщиной была Лена, бывшая любовница Озерова.
После безуспешной попытки найти сухую, или хотя бы просто твердую, тропинку она, ступая по грязи и не жалея своих модных и дорогих полуботинок, направилась вглубь кладбища. Ей пришлось пройти через всю его территорию: за свежим холмиком олеговой могилы с временно установленным скромным деревянным крестом простиралась только дикая бескрайняя степь.
Простояв с минуту в полном молчании над могилой бывшего любовника, Лена с совершенно непроницаемым лицом положила две ярко-алые розы в светло-коричневую глинистую грязь у креста.