speaking in tongues
лавка языков

анна глазова

МОСКВА





КАРТОШКА



Вонючая серая пыль от железной дороги оседала на траву и листья. Спугнув птицу, засевшую в бурьяне, мужик бросил лопату, выпростал косоворотку и помочился в сныть. Струя растревожила пыль; качнулись цветки; пролетела сцепившаяся мёртвой хваткой пара стрекоз. Мужика укусил комар -- за голое. Выругался и пошёл за водкой, а лопату забыл. Картошка не уродилась. Одни огурцы на засол.




ОБМОРОК



Ночью шёл дождь; он оставил на бетонном многоэтажном монолите грязные подтёки и кое-где, по окраинам, поприбил запах мочи. Город очнулся с тяжёлого летнего похмелья. В небе вспыхнули первые зарницы всеми цветами радуги. Рекламные щиты, мокрые от дождя, фальшивым бледным эхом вторили небу: Каждый Охотник... На углу Мясницкой и Птичьего в магазине «Охотник» упал на бестолковую продавщицу сбитый с полки фазан. Что-то наклёвывалось. А в полдевятого утра на Малой Фонтанке неожиданно забил гейзер. Он вырвался изо рта подземного перехода -- как будто это московское метро вдруг вырвало прозрачной непереваренной водкой. Конная милиция спешилась. Старожилы опознали в гейзере речку Маросейку, берега которой вышли из себя от взрыва, а вода вскипела -- чистая, как из тефлонового чайника. На берегу же Маросейки и по сей день стоит фабрика по изготовлению водяных фильтрометров; вырвавшаяся из русла вода залила складские помещения, вспузырилась в угольных и молекулярных прослойках и с кислородным шипением проникла на чердак, пропитав всё затхлое помещение ярким, как цвета радуги, запахом озона. Разбив стёкла и заменявшие их фанерные щиты, поток обрушился с десятиэтажной высоты на мирных прохожих, в этот ранний час в общем и целом элементов нежелательных: бомжей; чёрных (в смысле -- головою, а не кожею); приехавших на первой электричке голодных в поисках тепла; опоздавших на последний поезд умирающих от пресыщенности в поисках опростаться. Из сказанного само собой разумеется, что криками место взрыва не огласилось. Только заезжая лирическая лимитчица упала в обморок на скамейке, громко бабахнув худым тазом и только что купленной бутылкой.




ПАРК



Все остальные в этом троллейбусе ехали в сторону Птичьего Рынка, а я ехала в сторону Птичьего Парка. Водитель троллейбуса удивился, узнав об этом, обнажил нитку золотых зубов -- подумал, наверное, что я шучу, -- но билет продал. На остановке Птичий Рынок громко объявил это название, но мне туда не надо, мне дальше. На Птичьем Рынке продают всякое полуживое барахло, полутрупов яркого окраса, и даже живые камни. Дети любят игры: растят разную мелочь, убивают, кидают кости, перемешивают живое и мёртвое. Мне не надо на Рынок, наш троллейбус пойдёт в Парк, там водятся настоящие красные быки, оранжевые апельсины, зелёные замочные скважины, голубые песцы, синие северные сияния, фантастические медленные фазаны! Или -- быстрые фазаны! Это уже можно будет выбирать.




РАЗМАХ



Ты меня обнял, или, может быть, скорее всего, я тебя, это была последняя минута, город огласился птичьим смехом, небо треснуло пополам, я нащупала свой бок, там как будто образовалась прореха -- посмотрела: по шву, шире и шире, вдруг пополз обнажающий порез, в нём -- бледное болезненное тело. С размаху вышвырнуло меня из дырки сна на постель. Когда дети летают во сне, то не боятся повредить себе голову, наверное, потому, что не подозревают, что её можно насовсем потерять.




БАЛКОН



Сквозь открытое окно слышны шаги прохожих. Выходя на балкон, обнаруживаешь внизу геометрическую фигуру, прямоугольник балкона, кошечку на верёвке. Она блуждает, и в блужданиях натягивает обкрученную вокруг шеи верёвку. Она мяучит, задрав хвост и лицо, потому что увидела нас, и ей это неприятно -- то, что мы сверху, а она внизу, -- знает, как легко отсюда плюнуть или стряхнуть на неё пепел, поэтому она боится, мяучит, мучается. Ты смотришь куда-то, не на меня, у тебя красивое лицо, но я не знаю, как тебе это сказать -- красноречия как раз хватит испугать кошку, и это немало.




Ж/Д



Убогие домишки по обеим сторонам рельсов, ягель, кактусы, средне-европейские кусты и снежные заносы, груды зеленоватого льда, жёлтый от начинающейся осени молочай, магнолии в цвету, золотистые пахучие пальмы. Электричка жёсткая, глазам мокро, между ног лужа и ненужно большой багаж. Биочасы, наполненные чёрной землёй и водой, переплескались из чашки в чашку, отсчитав 17 полных мер: ни больше, ни меньше, чем между нами по глобусу. Параллель схлопнулась в точку, меридиан перемешал тропик со средней полосой. Я возвращаюсь. Куда?




ВАСИЛИСА



Лето успокаивающе плещется в открытом окне, хилая зелень заглядывает в лицо. Голубоглазая Василиса покачивается от лёгкого бриза, зефира, проникающего в окно. Расшитые её сапожки красны, как рот, и бархатны, как вывалившийся через этот рот язык. Василиса повесилась на собственной косе; я лежу под пледом, моя бутылка со мной, это самое главное в этот созерцательный час. Подо мной проплывают курчавые русые облака, пробегают царевичи -- кто верхом на волке, а кто и сам обратившийся в волка. Я чувствую себя куском старой притчи о прекрасном принце. Василиса болтается в своей петле, Марья-искусница спускает петли на нейлоновом итальянском чулке, заколдованная, как лягушка, перевыполнившая свой пенелопий долг. Утирая кровь из носу у разбитого зеркала, я спрашиваю, повинуясь традиции -- кто ж прекрасней всех на свете? ты -- в колготках голден леди, отвечает, не сморгнувши глазом, сознание, утратившее глубину.




МЕТРО 1



Надкусив зефир в шоколаде, она смотрит на меня, кареглазая в платочке. Если её раздеть, обнажится пара пухлых белых ягодиц в глазури загара. С равнодушием и отстранённостью взираю я на её лиловые брючки и туфельки, тонкие косточки и дорогие одёжки. Рядом с ней сидит обритый налысо полишинель в трениках и грязной рубашке и небрежно вдруг приклеивает разжёваную жвачку к её соску. Кареглазая вздёргивает носик и смеётся. Полишинель хлопает белёсыми глазами и поспешно запихивает в неё эрекцию. Пассажиры иногда устало взглядывают на них, устало отворачиваются -- час пик, все устали, некогда, нет средств, кто-то читает в газете о пластических операциях, кто-то -- о лечении импотенции, утирают пот со лба, желчь со рта, слизь с юбок и брюк, и только я, употребляя клинопись в блокнотике, рыдаю скорее по инерции, чем из ревности.




АКРИДА



Твоя кожа щекочет мне ноздри, поёт во мне, страшненькие ирисы на обоях распускаются колючими молохами, пятнистыми варанами, варениками для голодного, коньяком для страждущего. Фотографии на стенах вдруг все становятся на одно лицо и нестройным хором повторяют для меня твоё имя, как будто я умираю в лилиях, и хор из девственниц поёт мне псалмы. Я вдыхаю то, что ты выдыхаешь через тонко вырезанные ноздри, это похоже на голландский натюрморт -- так же недвижимо, цветочно и неприкасаемо. Я хочу проникнуть дальше в тебя, уткнуться с головой в тесный круг запаха, но ты останавливаешь меня, ты боишься растерять пыльцу, она не для такой колченогой саранчи, как я; с сожалением, с высунутым языком я оставляю тебя, пристыженная, жестокая, без понимания, наверное, мне место в пустыне, я акрида, не человек, не гад -- чистая, потому что не ползаю на брюхе, но с мёртвою кровью -- случайная пища пустынника.




ВЕРЛИБР



Люди, которым не дано писать в рифму (природа обделила), пишут белые стихи. Тем самым они неприкрыто намекают на собственную незамутнённость, чистоту, неиспорченность. И словно бы белый танец, застенчиво предлагают свой верлибр. Некоторые наглецы, давно изучившие все рифмы, этими дрожащими, в прожилочках, лепестками безнаказанно пользуются. А читатель при этом нередко, следуя верной тропою по мутным оттискам прозрачных намёков, вдруг приходит к выводу, что поэт верлибра -- вовсе и не поэт, а как бы дезертир с Парнаса. Гнусные рифмоплёты при этом злорадно улыбаются в густые усищи, а несчастные верлибристы оскорблённо, зябко кутаются в шальки, сжимают губки и прячут покраснелые глаза. С одной такой вот особой я и познакомилась в Москве. Она всё наше знакомство промолчала, не улыбнулась даже, а глаза у неё -- как жаворонки, как воронки, как крынки с самогонкой, так тонка радужка.




МЕТРО 2



Хорошо ехать в метро, обсуждая с приятелем этимологию слова перетяжки. Моя родственница с лингвистическим образованием утверждает, что догадки в области словообразования имеют природу скорее прозрений, нежели исторической истины. Напротив сидит удивительная пара -- оба с лицами вполне шизофреническими, у него не достаёт одной ноги до колена, у неё -- шрам от уха до подбородка; у него на коленях серая посылка с почтовым рожком и названием финской почтовой фирмы, у неё посреди раздвинутых лодыжек на полу вагона -- коробка с потекучим содержимым, которое плещет сквозь дыхательные отверстия в картоне жидкостью цвета несвежих жабер. На следующей станции пара выходит, дружно позабыв ручную кладь. Пассажиры разом, сплочённо и интернационально, как в былые времена, падают брюхом на пол, прямо в серовато-розовую жидкость. Я, относительно чужая в этих местах, потянулась было за всеми, но мой приятель вовремя меня удержал. Как ни в чём не бывало, плавно потёк дальше ровной резиновой струйкой разговор о предыстории слова перетяжки.




МАНЕЖНАЯ ПЛОЩАДЬ



На Манежной Площади два криминальных элемента -- Мент и Хач -- устроили перестрелку. Поскольку место это людное, а сезон -- туристский, элементы постарались сделать зрелище увлекательным. Например, широко использовались наличествующие в изобилии разновеликие архитектурные формы. Менту приглянулся расписанный золотой, но уже облезлой старославянской кириллицей Русский Купол Мира -- он целился, например, в Касабланку, пуля жестоко восьмерила и попадала в Париж, а оттуда рикошетила ровно в тот угол, где за бронзовой лошадкой прятался Хач, который, в свою очередь, произведя рекогнисцировку на местности, изобрёл нетрадиционный способ самозащиты -- мощными голыми руками выламывал балясины из ограждений и очередями запуливал их из базуки в сторону Мента. Мент в этом случае ложился на дно фонтана и прикрывал затылок руками. Балясины летели куда угодно, одна даже расквасила чей-то торт, и крем угодил прямо красотке за шиворот, вызвав общий припадочный смех. Купол в тот день очень покалечили, а на посетителей подземных бутиков (частью иностранцев) к неловкости продавцов всё время осыпалась золотая штукатурка. Между прочим, чтобы выпустить все эти балясины, потребовалось основать целую каменорезную фабрику в провинции, кажется, в Фазане Белокаменном. На той же фабрике изготовили и весёлую Русскую Тройку для фонтана; работники так увлеклись выполнением заказа и так привыкли к массовости изготовляемой продукции, что случайно сделали одним конём больше. Так и стоит эта Тройка вчетвером, чуть-чуть недотянувши до «отлично».


БРУДЕРШАФТ



Меня пригласили в гости к очень давно не виденным и сильно разбогатевшим за это время знакомым. Войдя в квартиру, я тут же по колено утонула в коврах из живых персидских котов, и охапка камелий у меня в руках показалась вдруг фламандской миниатюрой на фоне здешнего барочного избытка. Мимо с виноватой улыбкой протиснулась по коридору домработница с холодильником в мусорном ведре, а тут уже сама хозяйка вынырнула из-за какого-то мягко скруглённого угла, потягивая потухшую сигарету через янтарный мундштук с мушкою, запахивая потуже распустившуюся было на груди парчу. «Переезжаете?» -- участливо спросила я, провожая взглядом холодильник, прикидывая, во что выльется смена места жительства при таких масштабах имущества. «Ой, нет,» -- засмеялась хозяйка, -- «это Сам еды купил, ну, с холодильником вместе, так что мы старый-то с объедками и выкинули. Ну, проходи, проходи!» Меня по-свойски потащили в кухню заниматься кулуарией -- то есть попросту разговаривать, выпивать и закусывать. Сам, прежде мне незнакомый, оказался человеком в своём роде симпатичным; разговора не усложнял, только собирал на стол и время от времени предлагал подливочки, и себе тоже за компанию подливал. «Чего плеснуть?» -- подмигнул мне Сам, пришлёпнув большой губой. «А... что есть?» -- провинциально замешкалась я. Широким жестом Сам распахнул передо мной морозильный бар в верхней части холодильника -- он оказался весь заполнен небольшими, парящими с морозу флаконами. «Карден... Фаренгейт... Опиум... О! Хит сезона! -- Давидофф!» Сам ждал. Я, кашлянув в кулак, переспросила: «Водка, что ли? Смирнофф?» Хозяйка смутилась и отвернулась в окно. «Туалетная ваа-даа!» -- протянул Сам, нисколько не конфузясь. «Все щас пьют -- летом-то чо полегче -- мы-то сами больше по Шанелям... Дороже они, понимаешь? Понту больше.» С этими словами Сам плеснул себе из флакончика номер пятой, опрокинул, прижав ноздрю большим пальцем, выкатил глаза: «Ну, фроллен, воленс-неволенс, а -- брудершафт!» А хозяйка уже бойко накладывала на тарелку салат из разной, красной, чёрной икры, и под разноцветными перламутровыми зёрнышками плавился лёд от такой горячей сердечности.




МЕТРО 3



Карта о хвостах радиальных -- город как Горгона, у которой змеи расползаются от пупка, а потом встают дыбом. Мы по этим гадам перемещаемся изнутри; я не могу отделаться от ощущения, что мы -- диверсанты, антитела -- иначе почему они все так отталкиваются? -- и ещё что нас вот-вот вычислят и сдадут. Ты считаешь остановки, не вслух, я их считаю тоже, и у меня это лучше получается -- ты то и дело сбиваешься, думаешь, что уже пора выходить. Если на радиальной линии вдруг откажут тормоза, то все убьются не позже, чем столкнутся с концом туннеля, а если это произойдёт на кольце, то поезд так и будет центробежно-центростремительно обращаться вокруг омфала-Кремля до тех пор, пока пассажиры не перемрут внутри вагонов, поседевшие от ужасов клаустрофобии. Тогда поезд встанет, а последний из оставшихся в живых, скорее всего, машинист, выйдет на платформу и скажет: «Пора пересаживаться». Мы вышли на кольце. Дальше ты хочешь один; но мне с тобой на радиальную.




СВЕТ



Вслед за временем капала понемножку вода; к середине ночи моя раковина вдруг затопилась; одна, в ванной, я опустилась на колени и горстью ко рту черпнула из себя чёрных звёзд, жидкого света.




КАМЕНКА



Не так давно в Москве произошло событие большой исторической значимости: из подвалов на Солянке вдруг ливанула стоялая морская вода с запахом мёртвых цветов, и из-под неё постепенно вышел на поверхность пласт суши с домами: всплыла кривенькая улица, или, верней, -- яма. Она ушла на дно в позднее средневековье, когда неожиданно просели каменоломенные шахты, вырытые для добычи миндаля из соляных подземных пещер. Миндаль, своеобразная порода, особый минерал, редкий уже тогда, сегодня полностью вычерпан и истреблён, последние его образцы хранятся в частных коллекциях под строгим присмотром приборов, регулирующих микроклимат. Дело в том, что миндаль, как и его геологический родственник, янтарь, смертен. Пролежав в земле, янтарь темнеет, гаснет, легчает, а запечатанное в нём насекомое теряет мистическое содержание. Миндаль же, вынесенный на воздух, стремительно разъедается эрозией, пока от него не остаётся лишь неорганический кальциевый скелетик -- и скелетик птички, обычно заточённой внутри каждой миндалины. Когда улочка, звавшаяся тогда Каменкой, вдруг провалилась, утащив за собой под землю с десяток жителей вместе с ремесленными лавчонками и неказистым скарбом, из-под заваленной пещеры сквозь почву стали просачиваться грунтовые воды. Над обломками каменоломни образовалось внутреннее солёное озеро, а под ними -- воздушная ниша, сохранившая в сохранности часть Каменки и одну из штолен. Когда археологи, обмотавшись страховочными канатами, спустились на дно образовавшейся расщелины, их ожидали невиданные открытия. Для начала, они сразу обнаружили Янтарную Комнату во всей красе -- считавшуюся до сих пор утерянной лишь в середине нашего века, то есть, через несколько сот лет после обвала. Агентство Рейтер только фыркнуло, а немецкая бульварная пресса многозначительно промолчала, уделив этому событию по нескольку пустых полос на лицевых разворотах экстра-выпусков. А в глубине, на дне штольни, в небольшом закутке между двумя истекающими сталагмитами, обнаружилось истинное, посконно русское чудо: скрючившись костлявой спиной, в углу сидел окаменелый Кащей, хозяин каменоломни, с проткнутым иглой яйцом, а напротив него возвышался тотем -- в огромной миндалине стояла, повернув голову к свету, кошка с фазаном в зубах, а фазан держал в клюве янтарный шарик с парой трёхголовых драконьих стрекоз внутри. Все очень удивились.
А закончилось всё это вот как. Янтарную Комнату принесли в дар какой-то западно-европейской стране; старика Кащея похоронили с отпеванием по православному обычаю; тотем поместили в запасник Музея Востока, где он вскорости развалился в труху от антисанитарии; штольня как-то сама собой засыпалась, а озеро стекло в канализацию. Всё снова встало на свои до блеска насиженные места.


ПЕЧАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ



Когда она ехала в троллейбусе, -- а её тонкие жёлтые волосы ни капли не красили её тонкого лица, -- пассажиры заглядывались и делали подношения -- кто кружку пива, кто шоколадку, кто меченую колоду. Искусство порошайничать доходило до крайности во всей её фигуре. Она была хороша, как у Ботичелли, и худа, как у Джиакометти -- слеплена из грязи отчуждения и просто грязи, такая была хрупкая, ненадёжная, вот-вот развалится. Казалось, что она плачет и вытягивает немощные ладоньки, и простой смертный впадал в соблазн собственной же фантазии, и вдруг отдавал ей, сложившей руки напротив накрепко захлопнутых дверей, ужин в узелочке, предназначавшийся собственным голодным детишкам. Она хмурилась, не брала, но отчаяние убеждало обоих, и всех остальных тоже. Кроме котлет, она любила самокрутки. Не знаю, зачем я всё это так подробно рассказываю; так вышло, что встречала я её не один раз, и однажды моя благотворительность окупилась сполна. Ей не давали визу ни в одну страну, даже под выклянченным в соответственном заведении 3-9 кодом. И не от этого она померла (если считать, что померла уже), а просто рассыпалась, как домик из играных карт; сныть да бурьян и ныне на её плохой могилке, ни одного цветочка.


МОСКВА-СУРМА



Место, где я и Овалко часто сидели над вагинообразным десертом, называется Москва-Сурма, и точка плавления двух культур здесь очень субтильна. Москвичи тихи, как никогда, а сурмарийцы рады повысить на полтона (больше не позволяет врождённая левантийская деликатность) глас своего наречия, осознавая его уместность в обстановке. Части интерьера -- части разноликой мозаики, наружные органы антропоморфных тел -- простёрты на полу в позе по-сурмарийски изысканной, по-русски горячей. Особенно прекрасен, надо отметить, туалет. Он абсолютно прозрачен, а в каждом унитазе, в воде, подкрашенной электролитом, плавает по два фаллических символа. Туалетную бумагу заменяют последние номера газет в элегантной подшивке. Американские феминистки посещают эту достопримечательность с восторгом отвращения, присаживаются на похожие на башни фаллосы, принимая позы для фотографий, а потом пишут заполняющие рубрику фельетонов статьи про русскую монголоидность, путая Сурму с Монголией, или даже рассказы, от недостатка воображения именуя их потом просто Американскими. Мы доедаем кремовые блины, а на потолке полыхает солнце, умудрившееся пробраться в подвальное помещение. Овалко добавляет себе. Я себе доливаю. Иностранцы шушукаются по углам. В окошке на уровне тротуара видны туфли прохожих. Мне не по себе; слишком уж это буднично после ночи. К нашему столу придвигает лишний стул и садится некто с вытатуированным номером. Кто это. Узнавание перекорёживает лица. Беззвучный шибболет перечёркивает дату, место, субтильную точку пересечения. Овалко как ни в чём не бывало доедает подошву, оставшуюся от горы на тарелке. Я плачу по счёту: 130700. Кто знает, может быть, это и есть счастье.


ДОЖДЬ



Мы попали в дождь. Не знаю, к лучшему ли был тот факт, что сменяющие друг друга люди не выпускали меня из поля зрения. Польза для общества в этом, определённо, была: за счёт этого я продолжала есть, спать, в особенности -- пить, употреблять, стало быть, была выгодна с точки зрения налогоплательщика, как сказали бы в стране зарубежной, или же -- с точки зрения свободного предпринимателя, как говорят во всём остальном мире. Я явилась приглаженная, как весенняя трава, и это был эпатаж -- для девушки с глазами, как жаворонки, как воронки, как крынки с самогонкой, так тонка радужка. Цветки с подмосковного неухоженного газона были трепетны, как чужое знамя на океанском ветру. Газетка вся пропиталась звёздочками их запаха. Ты не слышал, конечно, да и не хотел слушать. Мой голос был, как интервалы в метро. Час пик. Лужи застыли в отражениях глаз. Дождь смочил озеро. Озеро упало в селезня. Фазана обмазали сыром «Янтарь» и зажарили на вертеле, а косточки побросали в рукав. Перерыв Ушла есть суши, болталось на двери продуктового магазина. Где бы купить поесть.


МЕТРО 4



Полчаса назад скрылась во влажности всенощно светившая звезда. Лимитчица, уставшая от долгого пути, задремала, прислонясь спиной к конному памятнику русскому поэту, и его медный плащ, свисая над крупом лошади, защищал её от дождя. Уходя вверх тёмным телом, головой памятник протыкал слоистый матово-ватный туман. Занималась красная зорька. Лимитчица вдохнула глубже -- выпрямляющий вздох на смену частому дыханию -- и в утренней свежести воздуха ей почудилась примесь бензина, пепла, огня. Серый дымок, как от потухшей спички, пополз по небу. Первый солнечный луч, кое-как пробравшись сквозь клочки тумана и веко, попал в правый зрачок; споткнувшись на обе ноги, лимитчица вскочила. По левую руку, затмевая едва приподнявшееся солнце, образовался столп огня. Башня воспылала. С неё, как чешуя, посыпались горящие стальные кружева наружных стяжек, быстрыми волосками полетели во все стороны облачка, попадали птички, крутя обожжёными хвостиками. Выдохнув гари, вся в его клубах, башня качнулась назад, выпятила обнажившийся живот -- танцовщица в опиумном дыму -- и медленно двинулась вперёд. Лимитчица ухватила под горлышко мешок с пожитками и, преодолевая страх и тошноту, отправилась вслед. Когда совсем рассвело, весь город собрался поглядеть на пожар. Многие даже захватили детей и бинокли, не доверяя глазам. Пожарные влезли на лошадей и пытались заарканить горящий шпиль. Лошади испуганно ржали, вставали на дыбы, и пожарные падали вместе с петлями и лестницами, похожими на игрушки. Башня двигалась поступательно, не создавая жертв и разрушений, как из последних сил сообщило телевидение. Дойдя до павильонов ВДНХ, она проложила между ними незарастающую ось симметрии, и лимитчица, не отстававшая ни на шаг, ступала по пеплу, подвязав к ступням фанерные щиты, чтобы не обжечься.
Когда они, наконец, добрались до станции метро, произошло чудо. Москва -- город многомиллионный, и по утрам метро затопляется плещущей через все края массой спешащих людей. У входа бурлила толпа, пытаясь прорваться вниз, не замечая даже приближавшегося пожара и смрада. Я болталась в самом прибое, в лёгкой пенке, дальше всех от цели. Из деревянных дверей вышел мент, спросил: «Кто тут последний?» «Я,» -- отвечаю. Он берёт меня под локоть, будто под арест, и проводит к турникетам. Там ждёт дежурная по станции. «Платите доллары,» -- предлагает она. Я плачу, несмотря на то, что неестественно дорого, и никакой студенческой скидки («Девушка, посмотрите на себя, кабы у студентов деньги на такие шмотки были? Чистая ж кожа!»), и успеваю уехать как раз вовремя. Башня же между тем замедляет ход перед клокочущей толпой. Как по волшебству, расступаются перед нею людские волны, поток пассажиров мелеет, и башня уже всходит на ступени эскалатора, лимитчица -- вслед за ней. Испуганно озираясь, проходит она, сирая и чужая, по опустевшим платформам, и за ней захлопываются двери в пустынный вагон. Так начинается одинокое странствие с неизвестным исходом.




ВРЕМЯ



Выходя на подоконник, обнаруживаешь горящий вдали шпиль и отсутствие координат. Телефон, символизирующий время, молчит. Вместо этого в углу обманчиво тикает что-то, словно считая капли, но поскольку время превратилось в телефон, то звук не может исходить от часов, а значит, это бомба. Я ложусь обратно в постель и вспоминаю, как это было, потому что во время взрыва, или тревоги, страшно быть в одиночестве. Снимаю подушку с лица; не слышно ни звука; с треском и зарницами взрывается телефон. У меня тик. Выходя в подъезд, обнаруживаешь запах сырого пепла. Часы сломались, а спрашивали кого-то чужого. Время не всегда спасает от тревоги. Я ложусь обратно в постель и дотягиваюсь до бутылки. Самое время считать капли.




ПИСЬМО



Чёрные, скукоженные, тощие сосны в моём городе похожи на умирающих от спида негров. Пробираюсь сырой тропкой мимо сломанных скамеек сплошь в экземе, насквозь продирающей слои кожи из масляной краски. Каркают вороны, воняет птичий помёт. Уже почти ночь. Фонарные блики на бледной картинке убогой амбиентности. Кожу да кости деревьев загораживает сумерок, сквозь который просвечивает жёлтый дом -- тёмный вход, тусклые окна, русско-коринфские колонны с фигами завитков, сугубая лестница из гранита, нависший штукатуренный фронтон -- негодный дворец в шелухе снов. Обернувшись назад, вижу глубокую тень реки. Ветер играет нижним бельём призраков. Посреди тротуара растёт несусветный столб. На самом его верху приделан почтовый ящик для меня. Могу только смутно догадываться, как туда попадает почта -- возможно, её сбрасывают с самолёта по пневматической трубе, а может быть, приносят бесшумные ночные животные, плотно сжимая конверт в кулачке. У меня очень круглые глаза. Скидываю куртку, оставаясь лишь в тонком мехе, и начинаю карабкаться вверх. Столб гладкий, влажный, прохладный, долгий, и хочется соскользнуть вниз, до корня, уходящего сквозь трещины в асфальте под землю. Добравшись до верха, снимаю с крюка толстый конверт в пластиковом мешке. Не знаю, как снова оказываюсь внизу, руки мокрые, болит спина, и пальцы дрожат, разрывая бумагу. В неверном свете вижу, наверное, только ползущие строчки и первое большое слово, -- письмо, длинное, от тебя. Но вероятнее, в конверте лежит моя американская магистрская, с возведёнными в степень цитатами и множествами дефиниций, с комментариями профессоров, с необходимостью возвращения. Я бью профессора прямо в лицо, и хотя она гораздо выше и больше меня, она падает, её приличествующая статусу одежда продырявлена, очки разбиты, по щекам ползёт краска и слёзы, и она в них захлёбывается. Я беру её голову в обе руки и трясу, хмуро заглядывая в глаза. Пароль! Пароль! Пароль сейчас же! Но только хриплые рыдания; слово онемело.




КАЛЕНДАРЬ



Наш календарь официально отстаёт от общепринятого на две недели, но вообще-то это всего лишь дань выдуманным приличиям, скромный компромисс; нам нравится пропускать вперёд в разнообразных дверях -- мы кажемся себе при этом державой искренних кавалеров с изящными манерами. Дамы же, или просто тётки, проходят, не замечая, и тем обескураживают. Мы с лёгкостью идём на уступки. Так, ради особого случая, в канун последнего нового года власти приняли постановление считать нулевой меридиан пролегающим через Москву, а кремлёвским курантам соответственно присвоить статус эталона времени. И тем не менее, наш календарь отстаёт -- а фактическое время и вовсе задерживается. Так, например, на смену тысячелетий наши системы жизнеобеспечения отреагировали много позже, чем повсеместно. В то время как рациональный окцидент легко, как от детской болезни, избавился от фобий, подняв бокал шампанского между шестым и седьмым ударом часов на Спасской Башне, Москву залихорадило Двухтысячным лишь к середине лета. Город метался по собственной географии между ознобом холодного лета и жаром бредовых видений. Спасская Башня в делирии ушла бродить по городу и разбилась, угодив ногой в яму на месте Каменки. Мелкие московские реки ушли под землю и впали в помешательство и грунтовые воды. Манежная Площадь осела в размягчившуюся почву, как неудачный корабль. Парусный памятник ленинградцу очнулся, наконец, от оцепенения и, не понимая, как оказался в чужой столице, отчалил в сторону дома, отдав каменные швартовые. Над всем этим висело тринадцать лун, солнце всходило по семь раз в день и больше уже не садилось. Время отстало настолько, что посольства разных стран перестали выдавать визы российским гражданам -- поскольку все попытки сверить часы, точнее говоря, дату, кончались ничем; абсолютно невозможно договориться о дне вероятного въезда в страну с человеком, отстающим сегодня -- на полгода, а завтра -- на год. Россияне на зарубежье хоть и обиделись, но не очень сильно, они всё больше ухмылялись в окладистые бороды, будто им известен секрет, иностранцу ни в коем случае не понятный в силу идиоматичности. Москва продолжала заливаться водкой и шампанским, отмечая канун новой эры, а я уже сидела в самолёте, пристёгнутая поясом безопасности, преодолевая часовые пояса, и всё благодаря моей поистине российской находчивости -- я успела потерять паспорт в нужный момент, так что американскому посольству попросту не пришлось выдавать мне визу, и облегчённо вздохнув, Америка раскрыла на минуту границу единственной не озадаченной временем пассажирке из России.




ВОЛНЫ



Я ползу по воде с усилием первопроходца, и её поверхность с трудом оседает под моим животом. Я здесь уже не первый день; уши настолько привыкли к жидкому шелесту, что редкие в это время года крики чаек вспугивают замершее сердце. Я так давно покинула берег, а в существовании другого берега настолько не уверена, что, возможно, уже потеряла способность существовать на суше. Как космонавт, увязший на неисправной станции на неопределённо слишком долгий срок, утрачивает прямохождение и, счастливо достигнув голубовато-туманного причала Земли, падает на телёжку хирурга, причём радость на его лице сменяется гримасою боли, -- так же, наверное, и я, доведись достигнуть прибоя, вдруг заболею, и мой рот, перемазанный прибрежной глиной, перекосит гримаса боли. Я переползаю через набежавшую волну. Когда я слишком отвлекаюсь на внутренний диалог, меня придавливает с удвоенной силой, и вмятина подо мной уравновешивается оползающим гребнем. Вчера был шторм; сегодня у нас с чайками отдых. Тело, избитое накануне волной, ноет; глядя на покатые птичьи бока, я размышляю, чувствуют ли они удары под плотным слоем белого оперения, или только моя неприспособленная кожа реагирует синяками, а иногда и затяжными нарывами. Ни круглые заклёпки глаз, ни скептично опущенные уголки прорезей в клювах чаек не выдают боли, а их молчание пугает меня иногда больше, чем похожие на стоны крики. Вообще-то, мои отношения с ними можно назвать симбиозом; они кормят меня рыбой, а я, насколько могу, оказываю гостеприимство, пуская их посидеть и отогреться на своей спине, сделанной из субстанции иной, чем вода. Наша широкая Волга (хотя я, честно говоря, уже сомневаюсь, что мы угодили в реку) составляет единственный смысл нашей жизни. Берега кажутся мне домыслом. Когда чайки приводят с собой потомство, серое, клочковатое, неприглаженное и явно вылупившееся из яиц, уложенных в твёрдую почву, мне эти птенцы кажутся плохо оперёнными снами; только с трудом и течением времени, когда их цвет меняется на белый и уходит красный пигмент, окрашивающий клювы, я принимаю их как есть: птичье мясо пахнет рыбой.




ПОЖАР И ПОЖАРНЫЕ



Загорелся троллейбус -- сперва застрекотали электрические усы, пародируя цикад, и искра побежала в салон. Женщина, более чем достойная любви, заплакала, но не от страха, а из личных причин (она и на прошлой, вполне обычной остановке тоже плакала); мужик в голубой косоворотке достал из-за пазухи слипшуюся непочатую шоколадку. Складка у него на лбу пролегла глубже, и в глазах набухла печаль. Женщина шоколадку взяла, но слёз не вытерла; у мужика вдруг осели плечи, и он грубо, по-бабски, разрыдался. Тут уж и я не удержалась -- слёзы брызнули во все стороны, хоть ведёрки подставляй. Пассажиры тоже все нюнили нестройным эхом. А когда подоспели пожарные с механической царевной-несмеяной, огонь мы уже затушили общими усилиями. Я и женщина стояли обнявшись, и слёзы радости мешали нам смотреть.




В ГОСТЯХ



Лимитчица проходит сквозь заросли могучего чертополоха, и чёрное лесное озеро пугает её ртутным блеском, тусклой радугой у окаёмка, чесночно-перечным запахом заболоченных недр. Синяя пшеница или какое-то другое травянистое снадобье ползёт по шпалерам на тщательно возделанной грядке у водоёма. Небо затягивается. Сумеречное сияние окружает вереницу осторожно следующих друг за другом на водопой василисков. Допотопные спины украшают черепашьи гребни и зеркала. Молох у воды подслеповато щурится и шевелит ноздрями, от которых замысловатым шлейфом тянется над водой русский запах меченосных медуниц. Лимитчица опускается на лесной подстил, стараясь не помешать. На листьях лиловидных ирисов отдыхают драконьи стрекозы, только что сменившие кожу нимф на трёхголовую половозрелость. Посреди воды глухо (в этой-то смрадной тиши) покачивается синий буй. Озеро покрыто чешуёй. Отравленные василиски падают в воду, и в смертной агонии пытаются выползти на берег. Восходит луна. Расстегнув седьмую пуговицу, тринадцатую кожу, я, наконец, ощупываю свой обнажённый мех. Лимитчица роняет лицо. Я ухожу под воду, и меня заливает. На дне стоит диковинный дворец, весь покрытый северным сиянием. Я вхожу. Наложницы, прекрасные, как туго набитые кошельки, встречают меня у самого порога и проводят в залу. Зала маленькая, никакая это не зала, это каморка, в ней собрались одни сумасшедшие, они пьют и сюсюкают, и постоянно меняют места, словно пытаясь компенсировать смещение собственного ума. Посредине стола растёт миндальное дерево, и на его ветвях исполняется танец живота со стриптизом. На столе подтаивает холодная закуска. С кухни тянет жаром растопленной печи, запахом горячего кирпича. Психи смотрят на меня с вожделением, и слюна начинает капать из их несытых ртов. В дверях появляется лимитчица с застёжкой на плече. Она опирается на лопату и прищуривается, меряя меня взглядом. Вместо ноги у неё протез из человеческой кости. Слишком поздно я начинаю понимать, какие рассчёты происходят в её голове. Веко заслонки захлопывается. Загораются глаза.




С ЛИСТА



Я трогаю кожу, и диалога не получается, я будто пытаюсь играть на мягком, нежном струнном, не вынув его из футляра; я слышу музыку, упрятанную в красный бархат и твёрдую кожу, но она мне не принадлежит; не попробовать ли взломать замки, сорвать застёжки и вырвать эротически выгнутый гриф из внутренности туго застёгнутой оболочки? Я боюсь собственных рук, вдруг они что-нибудь там покалечат, и я боюсь воздуха -- вдруг, вынутое из чехла, мягкое дерево рассыплется, брызнут в стороны колки и струнки? Я дрожу и не могу не слышать спрятанной дрожи.




АРТЕФАКТ



Я сажусь в самую глубину кресла и поджимаю под себя ноги -- инфантильная поза заморозочного страха. У меня уже вторую ночь длится анестезия. Врач подбирается ко мне с ощетинившимися трёхголовыми шприцами и делает мне ещё одну инъекцию. Я пытаюсь закрыть глаза, но не получается -- замороженные тройничные нервы отказываются опускать веки. У врача забрызган халат на толстой груди. Он улыбается золотым зубом: «Слёзы счастья». Пока не начал действовать наркоз, он изучает рентгеновский снимок полного разворота моей нижней челюсти. Насколько я могу судить, он недоумевает, заглядывает мне в рот, потом в глаза: «Травма?» Я, пытаясь изобразить честный взгляд, отрицательно верчу головой. Он берёт меня под подбородок. «Значит, артефакт.» Теперь уже недоумеваю я. У рентгенолога тик. Благодаря его дрожащим рукам у меня перелом челюсти со сдвигом, как свидетельствует сырая, заляпанная отпечатками пальцев фотография. Наркотик околдовывает меня, и я проваливаюсь в сон, в котором сквозь закрытые веки вижу, как врач споласкивает в водке пластиковый зубной протез.




МЕТРО 5



Лампы, тусклые жёлтые яйца, освещают панели между эскалаторами. Москвичи, приученные к неписанным правилам гордского темпа, стоят справа, проходят слева, не очень толкаются, даже почти не задевают друг друга. Метро прорублено в жёсткой гранитной породе, вулканической подошве, пластом подпирающей город и выходящей наружу лишь в семи высотных точках. Полая паутина тоннелей залегает на такой глубине, что требуется привычка, чтобы, не теряя равновесия, удержаться на ступенях во всё протяжение долгого, безостановочного пути вниз, к поездам. Нанизанные на многие шестерни лестницы висят ненадёжными пролётами над воздушной бездной, а на дне её шевелятся смрадные, гулкие части машин в грязной смазке. Округлый свод увешан рекламой, растянутые в радугу цвета наплывают и проплывают, как облака; редкие трещины, сбегающие до самых поручней, захватанных миллионами ладоней, сочатся грунтовой влагой. Фанерные щиты, разгораживающие лестницы вверх и лестницы вниз (в метро они приобретают направление), тускло вибрируют, и сквозь щели в местах соединения иногда пробивается ветерок пустоты и запах смазки. Дежурный голос делает объявления по станции. Машина в утробе эскалатора вращает пронумерованные ступени, пассажиры подбирают полы и подолы, цепляются конечностями, как анаэробные птицы, присевшие отдохнуть на провода между трухлявыми вышками электропередач. Я схожу с эскалатора, зацепляюсь клочком одежды за зубцы, с трудом выдергиваю ткань, разрывая нитки, меня толкает кидаемая эскалатором волна, ненароком срывают с меня шлифованную миндалину, она падает, затаскивается лентой внутрь и заедает в шестерне. Раздаётся скрежет. Лента останавливается. Держащиеся за поручни замирают, и только мелкая пыль, вдруг переставшая быть невидимой, бесшумно опускается тусклыми блёстками на лаковую поверхность фанерных щитов. Снова, натужно, появляется тяга. Лента оглушительно вспучивается; миндалина болезненно, как камень сквозь почки, продирается сквозь плоть механизма, выдирает из него лоскуты, стоны и разрывает связи. Эскалатор с треском оседает, увлекая за собой толпу. Начинается паника. Людское зверство показывает лицо. Страх творит чудеса. Люди, немногие, из победивших, выползают на щиты и, хватаясь за лампы, пытаются спастись, спуститься. Толстуха на каблуках потрясает кулаками, её лицо искажено. Когда их становится слишком много, щиты поддаются и проваливаются. Покалеченные, калечась дальше, падают в глубину московской утробы.
Всю кровь из метро так и не вымыли, но эскалаторы починили, залатали щиты, на станции поставили часовенку Спасу на Крови. Между щёлками продолжает завывать пустота. Метро у нас чистое, а пахнет людьми.




ОЗЕРО И МОРЕ



Поспевает картошка и паслён. Отправляясь с лопатой в огород, я не забываю захватить бутылку. Прямо за навозной кучей разведён костёр, и в него сыплются растительные отходы с общих участков. На середине грядки лежит камень с выбоиной -- это вода выскоблила его, но не насквозь. Острым концом я укрепляю в углублении клин и замахиваюсь. Камень уходит вглубь, и внутреннее озеро вырывается из-под земли со стоном векового заточения. Медленно просачивалось оно сквозь гранитную породу подмосковной скалы, пока не скопилось у меня под камнем. Поток воды вынес из почвы подслеповатых мокрых кротов и пустые шкурки цикад, излился наружу фонтаном, а когда успокоился плеск, по поверхности растеклась тонкая нефтяная плёнка и поплыли картофелины. Дно всё больше уходило у меня из-под ног, руки крутило течением, голову опутывал туман. Ухватившись за клин, пыталась я кое-как удержаться. Несколько раз качнувшись, мы потеряли опору. Клин пробил камень, камень упал на сердце, сердце вытекло в озеро, озеро -- в бутылку. Картофельным сургучом запечатано, лежит оно, послание невнятной клинописью, на дне морском, со дня на день.




ДИТЯ



Меченые карты заменяют мне географию. Просыпаясь всякий раз на новом месте, сложно уследить за развитием событий в собственной внутренней организации пространства. После последней воздушной тревоги долгого полёта в облаках над океаном я очнулась на носилках со вздутой утробой. Схватки тискали меня изнутри. Пришёл мой срок, сама не заметив, я донесла. Роды были сложными, как и всегда, и за болью время прошло незаметно, и пространство осталось незамеченным. На утро прошедший вечер оказался лишь смутным воспоминанием с росчерком трагичности. Однако, память не давала покоя размазанным, словно кровь по простыне, чувством вины за чужие жизни, за не свою боль. Я спустилась на лестницу ниже. На больничных койках лежали мои потомки и предки, бледные, уставшие, спящие или постанывающие. Я обошла всех. Сын спал, подложив руку под щёку и поджав голые колени к голой груди; здоровое тепло наполняло простыню. Мама лежала заплаканная и боялась умереть, и жаловалась на сердце, но, скорее всего, отделалась лишь нестрашным кровотечением. Отец же сидел на постели, свесив не достающие до пола ноги, со злым страданием на лице, и, казалось, что-то ощупывал под больничной хламидой на завязках. С жалобами и отвращением показал он мне чужую руку до локтя, пришитую на место его собственной белой, по-интеллигентски небольшой, ампутированной руки. За что, за что, повторял он, пытаясь шевелить несоразмерно большими пальцами новой, загорелой жёсткой руки в мозолях от лопаты. Невылитые слёзы давили мне на глаза, пока я поднималась по ступеням, не в состоянии прогнать мысли о жестокости новой жизни - сколько страдания причинило моё дитя тем, кто в нём неповинен. Примотав младенца к груди, я ухожу в сырое утро. Карты легли к долгой дороге.




ЯЗВА



Белое лицо, натуральная мушка на щеке, руки в цыпках, пупырышки на шее -- до чего же дурна собой Саранча, ни дать, ни взять - помесь водоплавающей птицы с сухопутной жабой. Как её ни одевай, толку не выйдет. Потому и проводит она дни взаперти, а ночью копается в земле при свете жёлтой луны, повисшей половинчатым кружком книзу, с бахромой по нижнему краю, как шапочка у юной лыжницы. Ягель растёт легче под её руками, и мягче вьётся мох. Слетаются лебеди, сбегаются лягушки, приползают наземные животные на немыслимый зов души. Букашки забираются к ней за шиворот, полёвки греются в подмышках, а бешеные огурцы обвивают ей лодыжки и икры, чтобы распуститься стремительными цветками в промежности и взорваться семенистыми плодами, прежде, чем зайдётся румянцем рассвет. Всё получается у неё ночью: бросит щепотку пыли в рукав -- вылетит в небо мохнатая ночная бабочка, плюнет в другой -- гладкий угорь с глазами, как сжатые кулачки, плюхнется в озеро. А днём Саранча скучает по пустыне, и без наркоза сковыривает с себя чешуйчатые, язвенные скорлупки.




ОПЕРАЦИЯ



Когда я в последний раз пыталась научиться летать, у меня заело шасси, и крыло ни в какую не пожелало изменить геометрию. Так что приземлилась я неудачно -- на все четыре, и мениск, не выдержав давления тормозной жидкости, лопнул, отчего под кожей вздулся пузырь, как у похотливой жабы по весне. Меня будут оперировать: посадили в порядке очереди на стул и отметили чернильным крестом то место, в которое должен будет вонзиться скальпель хирурга. Я сижу тихо, пытаюсь не скулить, и больше всего хочу ещё раз увидеть твоё лицо перед тем, как из меня сделают тряпичное чучело самолёта. Я знаю, что, наверное, скоро повисну на длинной нитке в Птичьем Парке и буду без конца увеселять окружающую среду повторяющимися, повторяющимися замкнутыми кругами, тревожный полёт без взлёта и посадки, не полёт, а аттракцион без посетителей, не жизнь и не смерть, а сломанная игрушка для невесёлых детей. Меня держит стул. Окно высоко, а небо ещё дальше, у меня заело шасси, и я не хочу смотреть, хоть и вижу и это колено, и эту железку, и это лицо.




ЛОПАТА



Василиса в красном сарафане опускается на колени перед печью и подкладывает поленце, и шевелит угли маленькой кочергой. На столе разложены паровые хлебцы, напухшие от жара и блестящие от жира. Василиса отирает руки и окунает пальцы в муку. Хлебцы, человечки из теста, следят за нею немного испуганными глазами. Василиса улыбается, и они улыбаются ей в ответ. Вытянув указательный палец, округлой его подушечкой проминает она одну за другой безупречную выпуклость животов, оставляя в них милые углубления. «Ты готов, и ты готов, и ты готов...» -- повторяет Василиса, переходя от хлеба к хлебу. Посадив их на лопату и отправив в печь, она мелко мелет крупные камни соли, чтобы подать их потом в загорелых сдобных пупках. Гости в столовой зале нетерпеливо ёрзают за столом; их запястья связаны до поры, до времени общей пуповиной очень длинного рушника. Заслышав мягкие звуки какого-то струнного, Василиса плачет, и её твёрдые слёзы сыплются большими миндалинами в янтарные плошки.




СТРЕКОЗА



Я живу в поезде; точно не знаю, сколько в нём вагонов. Может быть, мы ездим по кольцу, а, может быть, и нет, ландшафт за окном -- бурьян да трава, кофейные, хлебные деревья, холмы и соляные озёра, заросли мандрагоры да лилии, платаны и огурцы, и так без конца, каждый день, каждый день. Сегодня за завтраком, когда я, как обычно, писала, дожёвывая вчерашний хлеб, в открытое окно моей плацкарты влетела то ли чайка, то ли стрекоза и бросила на незастеленную койку письмо с пометкой «воздухом». Я делаю вдох, я делаю выдох, выпиваю водки, съедаю огурец и яйцо и раздеваюсь, потому что жарко. Уже смеркается, а письмо так и лежит, невскрытое, у меня в руках, я держу его мёртвой хваткой; наверное, я умерла.