Speaking In Tongues
Лавка Языков

АННА ГЛАЗОВА

КОЛОНИЯ ГЛЮКСРАТ





ДЕЛЬТА



Колония Глюксрат расположена в самом центре материка. Она граничит со многими малыми европейскими государствами -- Бельгией, Лихтенштейном, Ватиканом, Македонией. Многие европейцы в силу невежества считают Глюксрат независимым государством, перенося свою жажду безраздельного суверенитета на частный случай колонии. Чтобы оградиться от подобного недоразумения, официальные власти обнесли территорию Глюксрата по всему периметру укреплённой стеной, и хотя общая площадь штата при этом уменьшилась почти на треть, патриотически настроенное население почувствовало себя уверенней. На опутанной колючей проволокой наружной стороне стены развесили многоязычные таблички, предупреждающие о приближении к границе. Глюксрат связан с крупными торговыми центрами мира сетью воздушного сообщения. Вся земля, по прихоти природы, крестообразно разделена на четыре сектора: в самой середине Глюксрата располагается дельта четырёх рек, Альбы, Дрейна, Зайна и Донтнау. Истекая из общей дельты, эти четыре реки затем устремляются перпендикулярно друг к другу во все четыре стороны света: Альба на север, где впадает в океан, достигнув Ла Манша, Дрейн -- на восток, где постепенно стекает в русские подводные озёра, Зайн -- на запад, к Атлантике, а Донтнау -- на юг, где, пересёкши границу Глюксрата, бесконечно виляет между скалистых Альп, пока зима не превратит его в ледник Гроссглетчер. Дельта четырёх рек -- одно из самых прекрасных мест на земном шаре. Это культурный и политический центр Глюксрата, жемчужина ландшафта в перламутре истории. Буквальным и фигуральным центром Сратории, столицы Глюксрата, в прошлом столетии стала стеклянная призма, соединяющая естественное отверстие в небесном своде с землёй, точнее говоря -- с водой дельты. Через дыру в небесах низвергаются вниз дожди и молнии, укрощённые в стеклянных стенках призмы, или Люка, как её ласково прозвали жители. Достигнув дельты, небесная энергия питает четвероречие. Наряду с официальным языком, в повседневной жизни широко распространено местное кельтско-саксонское наречие. Сратория -- высокотехнологичная метрополия, чего, к сожалению, пока нельзя сказать об остальной территории колонии. Несмотря на рвение политиков и тщание инженеров, в Глюксрате довольно укромных уголков и неизведанных глубин, в которых не ступала доселе нога человека. Самое же большое затруднение жителей колонии -- непреодолимый языковой конфуз.




МОЛЧАНИЕ ПРОВИНИЦИИ



Обильные орнаментом пластиковые дома в неоколониальном стиле уже слегка подкошены ветрами и деформированы избытком тепла. Недостаточная осведомлённость приезжих архитекторов то здесь, то там проглядывает сквозь где подбитые заплатами, где подмазанные ретушью фасады. Непривитые от пси-ишиаза дети играют в песочницах, заполненных высушенным и измельчённым муловым навозом. Пока их отцы грузят конверты и другие объёмы бессмысленными продуктами труда, а матери на кафельных полах клозетов расплачиваются за прошлогодние совокупления, за детьми присматривают горничные и гувернантки. Швы -- это аккуратные шрамы, но не всегда, а шрамы -- всегда неровные, рваные. Гувернантки -- это те, кто умеет связать пару простых слов, обычно на грельчите, негласном жаргоне колонии. Гувернантки -- редкость, дорогая прихоть; горничные встречаются чаще. Нелепо утверждать, что горничные молчаливы -- просто они не умеют разговаривать. Когда детям случается обкакаться в песочнице, горничные плоскостопо бегут к колодцу, возвращаются, расплёскивая, склоняются углублённно, выжимают, выставляя напоказ дёсны, и безмятежно улыбаясь, неловко моют замаранную задницу. Дети устало смотрят в лица старших, и придерживают их большие руки.




БУТЕРБРОД



У колодца два человека-бутерброда поспорили о чём-то своём и подрались. Как две пустынные черепахи, медленно и со стуком панцирей, они боролись у самого каменного обода. Поскользнувшись на лужице, один, наконец, упал на спину и потерял сознание. Второй с облегчением отпялил фанерные щиты от пропотевшего тела; посеребрёные буквы частью отвалились, частью помялись, так что рекламный текст полностью потерял образ и подобие, как и состояние ума побеждённого. Для начала победитель присел на колодец и закусил ломтём хлеба с конским хреном, с явным наслаждением взгромоздив при этом грубый башмак на лицо поверженного. Подкрепившись, он подправил строчки на своих щитах золотым молоточком настройщика, кое-как подклеил отвалившиеся, рассыпанные в беспорядке под ногами куски, дабы реклама снова приняла товарный вид. Запихнув обратно в карман клеящий карандаш, он окинул взором правленый рекламный текст. Завершающая чёрная сигма выглядела как-то неканонически без потерянного в борьбе умляута. Он перевёл взгляд на щит соперника. Аналогичная сигма осталась целокупной, только совершенной формы отверстие залеплял отвратительный кляп из крови и грязи. Победитель осторожно сколупнул сигму с вражьего щита и подверг омовению колодезной водой. После замены сигмы, он изучил бету собственного лица, точнее, его неверное отражение в ведре. Присев в тени колодца, он восстановил гармонию пластов грима при помощи портативной аптечки из тюбиков и помад и принял внутрь (без воды) освежающую пилюлю. Побеждённый слегка застонал, но в чувство не пришёл. Победитель оглядел пейзаж и натюрморт на манер гладиатора и удалился, прихватив с собой отчасти наполненное водой ведро. Он шёл, оставляя в песке небольшие вмятины, размером не более, чем в человеческую стопу, и небольшое, в человеческий глоток, количество воды выплёскивалось с каждым шагом и стекало по его ногам. Лежащая на панцире черепаха перегревается на пустынном солнце и, если её не перевернуть, умирает, потому что холодная кровь не может противостоять чрезмерному жару. Реклама, не самый удачный перевод с английского на местный диалект, способствовала распродаже булочек с котлетой американского производства: Хэви Бюргер -- булочник и мясник рука об руку!




БИБЛИОТЕКА



Городская библиотека стоит на холме. Лестница с многими пролётами, переходящая в парадный портал, украшена статуями, вазами и живыми людьми.
Сегодня пустынно; ни одной души на ступенях. Хотя дождя не было уже несколько дней, по утрам густые туманы поднимаются над лежащими под паром заливными лугами в пойме, и неспешный, но настойчивый ветер приносит их в город, опаивая улицы белёсой влагой. Мои вялые крылья без труда, но с шумом ворошат густой воздух. Шелест и воздушные волны укачивают, и приходится распевать песни, чтобы не заснуть на лету -- однажды прошлой зимой, находясь в глубине продолжительного запоя, я проснулась на улице, в клубке из обледенелых проводов, и пришлось вызывать пожарных, чтобы меня высвободить. Хорошо, что у меня есть сотовый телефон. Многие считают этот модерновый аксессуар безвкусицей, но для рассеянных с Парнаса это предмет жизненноважный. Довольно неловко спикировав перед самым порталом, я снова приземлилась на оперированное колено, и оно отозвалось неблагодарной болью: забываю всякий раз, напоминая себе не забыть. Кроме мер предосторожности, я забыла ключ от дома, значит, опять мучаться до вечера без фаллического тотема. День по всем признакам начинался неважно. С недовольной гримасой, я потёрла шов под мениском, поправила кобуру на боку и вошла под колонны, ковыляя и кособоко пытаясь скрепить растопыренные крылья прищепкой. Библиотекарь, одинокая женщина средних лет, уже ждала моего прихода.
-- Сегодня нет презентации, -- сообщила она, хотя я это знала и так. -- Большая зала совсем пустая.
Я кивнула, и мы стали подыматься по мраморным, в синих прожилках, ступеням. Всегда удивляюсь, когда она вот так легко вспархивает по лестнице впереди меня; сложенные, мокрые после полёта крылья кажутся мне особенно нелепой обузой. У входа в зал я помогла ей раздвинуть тяжёлые пыльные портьеры; пока она устанавливала секретную комбинацию, поворачивая диски, я отвлечённо разглядывала её причёску, не находя в ней ни гармонии, ни дисгармонии. Наконец, железная дверь отворилась. В зале было непривычно темно; люстра в полтораста тысяч свечей лежала посреди сцены. Только фонарь верхнего света посередине купола пропускал немного размазанного утреннего света, и он клубился, смешиваясь с темнотой, как чернила осьминога в воде. Она посмотрела на меня так, словно хотела поцеловать. Во мне шевельнулось щупальцами что-то зловещее.
-- Ничего, если я посплю вон там наверху, у окна? -- нарушая неловкое молчание, спросила я.
-- Да; архивариус придёт к четырём, принесёт от археологов кувшины с внутренностями. Будете делать вскрытие?
-- Не совсем. Сделаю анализ, может быть, папирус, которого наглотался этот парень, и не книга мёртвых, а сам он, возможно, вовсе не Нефертити.
-- А тот американец не придёт вам помочь?
-- Пэссенджер? Да что вы. Если об этом узнает пресса! Он же криминальные отчёты пишет прозой.
-- Как?? Как вы сказали?
-- Вот именно. Я не делаю секрета из того, что сестина превосходит мои способности, а подражание Сафо -- образование, но уж зато ямб -- мой конёк. А американцам, прежде чем посылать сюда людей, следовало бы учить их хотя бы белым стихам. Ну куда это годится -- позорят перед Европой свою, в сущности, славную страну...
В диалог ворвался резкий телефонный трезвон. Библиотекарь тенью метнулась из залы. Я услышала её приглушённый расстоянием голос:
-- Национальная Библиотека, доброе утро, с кем я говорю? Да, господин Тау, я записываю... Фрагмент дневника... и трёхстишие... Нет. Нет -- у нас закрыто сегодня... Завтра? Секунду...
Я притворила дверь, и замок сработал автоматически. Освободив крылья от прищепки и размяв затёкшие хрящи, я, позёвывая, взлетела к окну в куполе. На защитной сетке дымилась кучка голубиного помёта. Мокрый кашель метнул мне комок мокроты в рот. Сплюнув, услышав шлепок на счёт три, я подняла предохранитель, уже смежая веки.
В этот день мне не удалось как следует выспаться: около полудня меня разбудил кошмар -- снилось, что мне удалось сделать перевод фрагмента «Божественной Комедии», доказывающий виновность Данте в бродяжничестве. Меня назначили палачом; я проснулась в холодном поту, обрезав верёвку над уже бездыханною шеей.




ШКОЛЬНИЦА



В провиниции, где-то на правом берегу Альбы, живёт моя дочь с дорогой иностранной гувернанткой; это, собственно, единственное, что я помню, да и эта память вернулась ко мне не далее, как сегодня утром, после похорон. Хотелось бы хотя бы приблизительно знать, как её зовут и сколько ей лет. Наверное, придётся нанять для этого частного детектива. Хотя как можно найти кого-то, не зная ни имени, ни опознавательных знаков? А хоронили сегодня моего сына. Я точно помню, как его звали и сколько ему было лет, потому что эти сведения были выдолблены на могильной плите. Та заглавная дзета, видимо, клеймо каменщика, уж как-то слишком нагло бросается в глаза. Не мешало бы, чтобы кто-нибудь сбил спесь с этих могильщиков, их гонорары и так бессовестно высоки. Ещё я помню, какого цвета у него были волосы и глаза, и что мне не всегда нравилось, как он ест, не соблюдая системы в движениях мускулов лица. То, что он умер, было несчастным случаем, и на похоронах оказалось много довольно безликих людей, выражавших мне сочувствие и считавших эту смерть нелепым и жестоким стечением обстоятельств. Наверное, стоя перед дверями, они совместно придумали эту формулировку, потому что каждый из них заученно её повторял, не глядя мне в лицо. Я пыталась их по возможности подбодрить и просила утешиться, утереть слёзы. Многие при этом совсем падали духом и пачкали носовые платки. Это было довольно тяжёлое утро; нужно иметь сильные нервы, чтобы присутствовать при таком обилии человеческого горя, сознавая себя, к тому же, отчасти причастной к его причине. Сегодня у меня выходной; завтра мне предстоит экзамен по письму, а потом -- утомительный перелёт через океан, у меня школьные каникулы у бабушки, на берегу Медитауэра.


БЕЗ СЛОВ



После того, как кончились почти все из тех слов, которые можно было употреблять раньше и которые ты пил вместе со мной, как будто это было наш самогон, а, может быть, и ректификат, и мы шутя сорвали с него сургучик корпорации и акцизную цензурку, накрученную на него в добрый десяток пи-оборотов: после того, как нам стало плохо от слов, мы очнулись по разные стороны больничной койки на холодном полу. Сразу вкатили инъекцию, чтобы словесная матрица сокращалась быстрее. Вставать не разрешалось, дали только пузырь со льдом и подложили судно, в которое бежала потихонечку сукровица после изъятого имплантанта. Когда пришёл врач, он пожелал знать, какие у меня затруднения. Я намеревалась сказать, что хуже всего то, что тебя никак не позвать и что со слухом тоже что-то не так, но получилась только какая-то невнятица про то, что мне нравится, как на докторе сидит халат и чтобы мне дали попить. Врач кокетливо смеялся и обещал скорое выздоровление. Иногда персонал собирался вокруг меня послушать, что я скажу (им это казалось поэтичным), а я заглядывала медсёстрам под юбки, вдыхала запах крема для обуви и нудно описывала процесс принятия жидкости внутрь, рассказывала, как это захватывает и наполняет существование смыслом, и, к несчастью, это была совсем не цитата и не метафора, как могло показаться, просто я пыталась услышать, на манер летучей мыши, хотя бы отражение звука о твоё существование; -- не получалось. Однажды ночью я, кажется, видела, как тень от твоей руки мелькнула на фоне стены и рассыпалась в брызги ночного воздуха. Однажды утром, проснувшись слишком рано, я увидела, что ты как будто лежишь на больничной койке и твоё лицо свешивается прямо к моим глазам. Наверное, от этого я и проснулась. Хотелось засунуть пальцы в твои волосы и прижаться к щеке, однако, это прикосновение -- одно из тех слов, которых мне нельзя. Интересно, что они сделали с вынутым из нашей утробы? Я слышала, из этого иногда изготовляют лекарство, укрепляющее ментальный иммунитет, что-то детское, похожее на гематоген.


СВЕЧА



У турникета к трамваям стоит прилавок, накрытый стеклянным листом, которым расплющены разноцветные билетики. Я, как полагается, покупаю самый дорогой. Я впервые в столице, поэтому всё вокруг кажется мне сногсшибательным: пластиковые, в красных и лиловых прожилочках колонны; иностранцы (в провинцию они наведываются лишь изредка), особенно негры; прекрасные обнажённые азиатки, приехавшие сюда подработать, которые ходят по ступеням с немым тщанием, осторожно переступая крошечными туфлями на каблуках-башнях и покачивая головами в экзотическом оперении; галогенные лампы; стальные конструкции лестниц. Ты ведёшь меня за руку, как глухонемую, вниз по ступеням на перрон. Платформа изогнута наподобие очень округлой буквы. Состав из трамвайных вагонов, соединённых резиновыми гармошками, изгибается, принимая подходящую форму, и причаливает к бордюрам. Автоматически выдвигаются прозрачные двери вагонов, и неописуемые перила ложатся под ладони. Мы заходим внутрь. Трамвай начинает двигаться, виляя, объезжая естественные препятствия. Многие пассажиры срастаются вместе или пускают корни в решётчатый пол или полужидкую стену, чтобы не упасть. У нас так не получается. Иногда я держу тебя на руках, иногда засыпаю, укачанная на твоих коленях, и тогда моя голова свешивается в окно и цепляется за проезжающие мимо карликовые деревья, я высовываю палец, чтобы удостовериться, и попадаю им в стакан воды, который всегда стоит у кромки кровати на случай, если посреди ночи мне вдруг снова захочется отравиться. В прошлом письме ты спрашивал, как я сплю. Иногда мне снится свеча, вечно горящая в вакууме -- онейрическое перпетуум мобиле -- и при этой свече я пишу, пишу что-то невнятное и травматическое, свеча создаёт настроение, по-домашнему выскакивают из-под скрипучего гусиного пера романтические персонажи, розовые и надушенные, я улыбаюсь, прижимая к губам кудряшки парика, присыпанного мелкой пылью, как нездоровый сон.




ЕЩЁ СВЕЧА



Свеча горит. Медленно оползающий воск действует успокаивающе, и аромат фитиля наполняет воздух ускользающими символами. На подсвечнике нарастают наплывы переливчатого, застывающего текста, и новые струи с шорохом ложатся поверх, шум становится микроскопическим и с воем разрываемой на части воды вдруг обрушивается неумеренным потоком на плотно притёртые друг к другу камни; с трудом удаётся схватить глоток воздуха; каждый миг я почти теряю способность держаться на плаву, к тому же, приходится грести одной рукой, потому что второй я обнимаю ребёнка, онемевшего от воды и страха. Нас выносит на середину. Течение здесь сильнее, зато меньше шанс разбиться о камни. Видны взмывающие к небу вихри брызг и отражённая в них радуга. Желая успокоить ребёнка, я указываю на них и прямо у его уха сбивчиво бормочу детскую песенку про радугу. Яркий, усиленный линзой воды солнечный свет вдруг сменяется тёмной тенью. Приморгавшись к темноте, я замечаю, что мы приближаемся к самому центру дельты -- к накрытому дёрном широкому кольцу шлюзов, опоясывающему Люк. Мне даже становятся слышны, за рёвом волн, отдалённые раскаты грома от молний, арестованных в её стекле. Здесь поток резко устремляется под уклон. Течение волочёт нас в туннель под корнями растительного настила. Уже видны входные врата шлюзов, вокруг которых вода расцветает белыми знойными цветами. Почти инстинктивно я нашариваю рукой какой-то отросток в поросшем капами внезапном провале растительного потолка и вытаскиваю, обдирая кожу на руках, нас обоих из воды, распахивая люк, сдвигая спиной и головой крышку с колодца, прикрывая глаза от резкого уличного света. Голые, мокрые и шатающиеся, мы выбираемся на асфальт. Холодно; люди неторопливо прогуливаются в пальто; видимо, выходной в предвестии каких-нибудь праздников, судя по тому, что витрины украшены декорациями и иллюминацией. Ребёнок зябнет, кутается в тонкую, почти прозрачную розовую материю, страшно смотреть. Я нахожу телефонную кабинку, спрашиваю у прохожих монеток и долго пререкаюсь со страховой компанией. У бордюра останавливается такси; выругавшись на грельчите, я швыряю трубку, разбивая хрустальный телефон. Из лопнувшего диска начинает хлестать вода. Ребёнок, сидя на переднем сидении, уже греет руки у портативной свечи. Я хлопаю задней дверью и плачу вперёд, чтобы быстрее, отмечая при этом, что переломала себе капами весь маникюр.


РЫБАЛКА НА ЗАЙНЕ



В Дрейне ловят больших рыб, в Зайне -- маленьких. Сегодня очень ранним утром я выплыл на середину Зайна и выключил мотор. Лодка покачивалась, река сильно пахла затхлостью, хотя в это время лета Зайн обычно ещё не цветёт. Я наживил сразу на два крючка и сел ждать. Неодолимым образом мысли мои отвлеклись от речной глади и преимуществ живого червя; а очнувшись, я обнаружил себя на старой, местами совсем источенной коррозией барже с большими пробоинами в обоих бортах. Мои новенькие спиннинги превратились в вонючие и рваные рыболовные сети, в которые вряд ли можно поймать что-нибудь, кроме обломков кораблекрушения. Баржа, тем не менее, всё же держалась на плову. Тут я увидел истопника; он выбрался из какого-то люка в палубе, вид у него был почти такой же ископаемый, как у некоторых крупных осетров. Он стал делать мне жесты, скрещивая руки крестом и что-то кричать, но я слышал только «ххххы», сиплый хрип, на который хотел было что-то ответить, но тут заметил, что истопник не столько иностранец, сколько безумец: он разорвал на груди одежду, достал из-за пазухи нож, грозя им то мне, находившемуся на безопасном расстоянии, то, почти царапая кожу, себе самому и, наконец, со всего маху воткнул широченное китобойное лезвие в прогнившее перекрытие палубы. Баржа, словно чёрствое печенье, со скрежетом развалилась надвое. Я упал в вяло качнувшуюся грязную воду. Она была тёплая и пахла болотом, я сделал два слаженных взмаха руками и оказался на середине реки. Не следует долго плавать в реке, представление о которой ограничивается только непосредственными личными ощущениями; поэтому, сделав два не слишком больших круга, я возвращаюсь на берег. Выйдя на берег, встряхиваю волосами и, оставляя влажные прогалины в песке, бреду к тому месту, где, как я помню, остались мои вещи. На песке сидят мужчины поодиночке и парами, играют в карты, читают, пьют пиво, и каждый провожает меня взглядом, я это чувствую спиной. Ветер обдувает мокрый купальник и холодит кожу. Я подхожу к горке своих вещей. Не хватает кошелька, и чехол из-под фотоаппарата пуст. Вдруг чья-то рука кладёт вещи на место. Я поднимаю голову. Это рыбак, у него два спиннинга за плечами и бритое лицо. Он улыбается; я улыбаюсь. Я такая грязная, вся в ряске из воды, из-под скрещенных на груди полос шёлка торчат гнилые водоросли, но ему, кажется, это нравится; он снимает с меня купальник, отирает с моей груди ил и вытаскивает комок грязной бумаги, который всё это время царапал мне кожу в паху. Пока он пытается удовлетвориться моим телом, я силюсь разобрать, что написано на этом скомканном листке, но тщетно, буквы вихрятся и перемешиваются, спутываются и переплетаются, как срамные волосы, бесполезно их перебирать, только лезвие сможет помочь.




РЫБАЛКА НА ДРЕЙНЕ



В открытые двери струится привлекательный неоновый свет, а по стенам стекает элегантная голубая вода. Эта столовая словно преобразилась. Посетители проходят мимо стоящего навытяжку персонала, и шеф-повар обдаёт их паром из персонально прогретой влажной салфетки. В воздухе вьются ароматы и благовония. Столики расставлены уютно и совсем не броско. Для начала каждому предлагается отдельный подносик с крохотной закуской. Компот льётся в четыре реки. Лилиана подходит к рыбной станции и разглядывает разные деликатесы на льду. Ей сервируют стилизованную вытянутую посуду ро-фишью, глюксратским блюдом из четырёх сырых рыб. Рядом с девушкой в ощетинившейся плавником наколке булькает огромная кастрюля, и пар оседает каплями на стеклянном колпаке. Лилиана спрашивает о содержимом кастрюли. Её сообщают, что это куски филе де люкс. Лилиана заказывает порцию. Девушка в наколке запускает в кастрюлю китовый гарпун с инкрустацией в стиле арт-нуво и извлекает из кастрюли дымящийся кусок нежирной красной плоти обхватом чуть шире, чем Лилиана в талии. Она убеждена, что не сможет столько съесть. Тогда девушка в наколке отделяет от куска четверть, а остальное снова отправляет плавать в туманную дельту кастрюли. Лилиана выбирает столик поблизости и быстро ест, потому что очень проголодалась. Встав за десертом, она вынуждена миновать рыбную станцию с торца. Неоновая надпись сообщает, что шеф-повар советует обедающим включить в заказ красную лорлядь, отварную дрейнскую русалку. Лилиана словно прирастает к месту. Красные лорляди -- почти истреблённые коренные жители Глюксрата, а Лилиана -- одна из немногих оставшихся в живых носительниц исчезающей культуры. Даже её кожа немного отдаёт в темноте красным; цвет кожи это тоже, в отдельных случаях, явление культурное. Лилиана бежит в туалет, но отделывается лишь небольшой отрыжкой, последние остатки которой смывает чашка кофе с костным сахаром.


БЕРЕГ ДОНТНАУ



Я совершенствую свою способность нырять не для глупых забав, а потому что для меня это нужда. Во-первых, нужно научиться правильно задерживать дыхание таким образом, чтобы воздух растворялся в крови, а не давил на лёгкие. Во-вторых, гребки нужно распределять экономично и эффективно. Сегодня мне удалось пробыть под водой вдвое дольше, чем на прошлой неделе, и сети расставлены достаточно удачно. Остаётся дождаться заката; после того, как солнце село, нырять темно, приходится зажигать кси-пластмассовую лампу и неловко сгребать садки одной рукой, зато какое облегчение знать, что действуешь наверняка. До самого заката я шатаюсь без дела по побережью и не знаю, чем себя занять. Прихваченная с благим расчётом книга валяется на брюхе в сыром песке, и страницы размокают, одна за другой, до самого панциря обложки. Эта черепаха дальше не пойдёт. Сунув руки в карманы и лихо заломив папироску, я смущаю прибрежных дам и дрейфующих юношей. В полдень я подбираюсь к рыбной лавке, и хозяйка из жалости кормит меня ухой. Пока я ем, она поглядывает на меня из кухонных дверей и мечтательно улыбается; так повелось, что она зовёт меня черной звездой. Разумеется, за обед я не плачу. В лавке я встречаю рыбаков, которые предлагают мне неплохой заработок за чинку сетей; слава богу, убиты долгие послеполуденные часы. В это время года солнце садится прямо в воду. Я раздеваюсь, складываю аккуратной стопкой вещи и закапываю их в песок подальше от линии прибоя. Предчувствие заставляет меня зажать лампу в зубах, вместо того, чтобы стиснуть её, как обычно, в кулаке. И действительно -- на такую удачу сложно было даже рассчитывать! В двух из десяти садков я обнаруживаю по нимфе акриды, и хотя сквозь темноту не разобрать, но кажется, или же воображение обманывает меня, они разнополые. Чуть не забыв о задержке дыхания, я сгребаю сети и как раз вовремя поднимаюсь на поверхность -- кси-пластмасса совсем оплавилась, съёжилась до потухшего угля. Акриды -- сильные животные, они бьются, пытаясь вырваться из сетей так, что я их едва удерживаю. На берегу я сразу хватаю коробок из-под суперспичек в восемь свечей -- идеальный размер для акрид -- и осторожно перекладываю в него обеих особей. Их крылья прямо на глазах расправляются, попав в соприкосновение с воздухом, и теперь я совершенно отчётливо вижу, что это самец и самка. Моей радости нет границ; пританцовывая, я набираю для них ночных лямбд, располагая сведениями о том, что это их излюбленная наземная пища. Я подсовываю лямбду за лямбдой им в коробок и, теперь уже не спеша, одеваюсь. На небе загорается несколько звёзд и проглядывает луна. Я сажусь на песок и оглядываю голубой в ночном свете берег; осталось свернуть сети и проверить, нет ли разрывов. Упаковав сумку, я собираюсь положить на самый верх моих акрид и, не в силах удержаться, отодвигаю доннышко, чтобы ещё раз взглянуть в их глаза. Зелёное крыло с щелчком расхлопывается перед моим лицом, и неожиданный толчок кидает меня на песок. Вернув голову в нормальное положение, я вижу, что нимфы, вдруг превратившиеся в полувзрослых особей почти мне по пояс, выпорхнули наружу и уже пасутся на щуплой траве, сменяющей береговую полосу песка. Пока я тру глаза, они успевают вырасти ещё: чёрно-зелёная тугая кожа, недлинные хоботки, атавистические крылья и мускулистые ноги. Одна акрида высовывает язык и слизывает целый пласт дёрна с земли. Другая вспрыгивает на дерево и заглатывает его почти целиком, и листву, и ветки. Что делать? Ночами на берегах Донтнау витают мифы, иногда очень старые, даже древние, а иногда зарождаются новые легенды, такие, каких не снилось ни одному благопристойному рассвету.


АКВАМАРЕЛЬ



История призвана подменять человеческое забвение, это понятно даже малограмотному; хотя крутящий исторический момент Глюксрата миновал в прошлое, однако, на этой оси колония и до сих пор вертится и ёрзает, как на нехорошем шиле, пытаясь соскочить, но не тут-то было -- некоторые привычки оказываются дурней лунатизма. Небольшой и не человеческой кровью Глюксрат заслужил себе пусть скандальную и слишком экстремальную, но всё же непреходящую славу -- эмпирикой, злоупотребляющей грязными экспериментами на живом материале. В исключительно садистских познавательных целях был выведен новый вид рыб, которому дали красивое имя аквамарели. Аквамарель -- создание чудовищное в своей дисгармонии. Внешний её вид прекрасен, как нечто несравненное. Косяки аквамарели управляются фазами луны: при обнулившемся фи, в безлуние, они затевают шутейные гонки, сопровождаемые шумными выплесками и полётами над самой гладью тусклого четвероречья и наполняющие неповторимую красоту туристического буклета. Тем не менее, аквамарели, эти расплывчатые и скользкие, переливающиеся и лазурные украшения, необычайно кровожадны, но это-то полбеды, хуже то, что они невыносимо болтливы. Не успеет скромный рыбак примоститься на низком берегу Альбы и закинуть одну-другую удочку, как экземпляры похищнее тотчас всплывают у самых его башмаков и вступают с ним в бессмысленную беседу с такой настырностью, что бесполезно отнекиваться или отмалчиваться -- эти проходимки горазды судачить, и язык подвешен у них лучше и правильнее, чем хотелось бы думать. Об этом сущем кошмаре, разумеется, не написано ни слова ни в одной брошюрке ни одного путешественника. Ходит поверье, что аквамарель в один прекрасный день выйдет на берег и повергнет население к своим стопам, как когда-то германцы явились из невесть откуда взявшихся лесов в дома к ошарашенным римлянам. Рассказывают, что однажды в туманном прошлом некий эксцентрик на волне зоофилического альтруизма пристроил крупную особь аквамарели в домашнем аквариуме. После этого, приведя помещение в эзотерический беспорядок, он созвал друзей и знакомых на изящный спиритический сеанс, обещая им вечер чудесных откровений из милого рта чешуйчатого оракула. Явились расфуфыренные дамы и нафабренные господа. Рыба наполовину высунулась из воды, обвела всех присутствующих неподвижным взглядом и, мокро крякнув в жабры, грубо послала всю компанию к рыбе в баню. С тех пор никто уже больше не пытался даже делать вид, словно бы бред аквамарели имеет хоть какое-нибудь применение в жизни, будь то бытие либо же существование. А прекраснее всего аквамарель весной, когда она доверчиво спит в прибрежной тёплой водичке, а её губки сложены аккуратной припухлой тетой.


ЗВЁЗДНОЕ НЕБО



Я говорю с осьминогом. Он сидит передо мной в аквариуме, оплетая щупальцами глобус звёздного неба, который я купила специально для него. Осьминог -- оракул, он питается особенной пищей, а его мудрость иногда превосходит моё понимание. Должна признаться, так происходит каждый день. Из его прорицаний я не понимаю ни слова, потому что он произносит их на неизвестном языке, а может быть, это вовсе не язык и не жест, а артефакт. Пока мне удалось расшифровать лишь одно его предсказание, точнее говоря -- руководство к действию: пока я спала, пресытившись, у самой кромки сосуда с его водой, осьминог нашептал мне о преимуществах рекламы и сокрытых её возможностях, имеющих власть над приливами и отливами человеческой власти, сосредоточенной в вечных турбуленциях денежной массы. Послушавшись осьминога, я на следующее же утро попыталась составить в деталях план, нашептанный мне в ночи. У меня есть связи в журналистских кругах; один поэт с Парнаса, занятый литературно-историческими исследованиями, которому я однажды оказала услугу деликатного свойства, должен согласиться мне помочь -- при условии, что я возьму его в долю, конечно. Для осуществления плана нужна поддержка власть имущих и немалые вложения; но чего стоит добыть нужные средства окрылённым солдатам пера, имеющим связи в высших атмосферных кругах? Я записываю на листке все компоненты, которые понадобятся нам для размещения рекламы на луне. Потребуется челночный корабль, который переправит на луну материалы. Потребуется специальное обучение аэронавтов, которым следует быть в курсе технического содержания проекта. Потребуются затраты на поддержание жизненного уровня аэронавтом на должном уровне. Зато -- поскольку Луна, как и Глюксрат, является колонией под гордо реющим на космическом ветру полотнищем государственного флага -- нам не придётся никому платить денег за съём земли, или, выражаясь точнее, луны. Здесь мы обустроим неповторимую колонию птиц-анаэробов. Мы расположим границы ареалов их обитания по тщательно размеченной схеме, таким образом, чтобы территория колонии являла собой текст, видимый невооружённым глазом с земли. Птицы-анаэробы существуют за счёт фотосинтеза; солнечного света на луне им будет вполне хватать. Продукт жизнедеятельности этих птиц -- фермент ярко-красного цвета. Ночью их выделения флюоресцентно сияют алым свечением. Надпись должна получиться превосходная, неоново-напыщенная, проблёскивающая и днём через облака. Осталось найти солидную торговую компанию, желающую, чтобы её имя освещало небесный свод красной надписью. Я открываю телефонную книгу. В первую очередь позвоню, пожалуй, в Институт Женской Крови.


ВИВИСЕКЦИЯ



Перед залитым лунным светом окном я играю на рояле. Гамма гладко взбирается выше и выше, пока неслышный визг верхнего ми не повреждает мой нестойкий ум. Сбиваясь с начала и до конца, на счёт восемь я воображаю себе цвета радуги и следую за ними по ступеням прямого восхождения, спотыкаюсь по склонам спирального нисхождения. Электрическая беззвучная музыка голубыми разрядами освещает открытую внутренность рояля. В воздухе носятся пахучие ночные элегии, смущающие соседских животных. Я самозабвенно потею, продолжая извлекать беззвучие. Растревоженные животные поднимают многоголосый вой. Внутренности рояля передёргиваются, сердце бурлит и булькает, рвутся наружу из-под поднятого крыла трепещущие полупрозрачные лёгкие, стонет плевра, звенит растянутый желудок -- музыка превращается в стон, во внутреннее кровотечение насекомого с одним крылышком, второе оторвано, в кровосмешение бессловесности и кошачьего концерта. Подмахивая крылом, рояль приподнимается в воздухе на половину тона и мажорно левитирует, пока, наконец, порывы ветра из распахнувшегося окна не охладят его пыл и не опустят на пол с нежной минорной аспирацией. Приступы лунатизма сменяются у меня приступами малодушия. В приступах лунатизма я напяливаю на себя тот самый рваный шёлк, отливающий перламутром, и бренчу по клавишам, доводя до истерики пневму рояля изголяющимися голыми пятками по педалям, а потом падаю без воздуха и снов в розоватый пристойный рассвет. В приступах малодушия я просто содрагаюсь в беззвучных рыданиях, пока не настанет время будить дурное аморальное утро, которое принесёт только головную боль и синюю от неё таблетку.


ВНУТРЕННЕЕ «НЕ И НИ» ЛОРЛЯДИ



И лорлядь снова всплывает с покрытым грязевой маской лицом на поверхности водяной бани, её мёртвое холодное тело разогрелось на дне струйками горячих пузырьков, и она всплывает на поверхности собственной синей кожи в мурашках, а внутри у неё горячий и красный, хоть и заимствованный жар. А лицо покрыто синей грязью. И внутри неостывающий пар. Снаружи же -- лишь холодная кожа и поднявшиеся на корешке волоски. Она всплывает на поверхности разогретой грязевой ванны и опускается только тогда, когда её внутренний, хоть и пришедший извне, жар отпускает и опускается, тогда лорлядь снова ложится, холодая, на дно паровой бани. И волнистые пузырьки разогревают кожу, оставляя её холодной, проникая внутрь, словно красноватый ровный жар, и жар оказывается легче воды, поэтому она снова всплывает в голубой бане с водяной маской вместо холодного лица, вдыхая грязевой пар. Охлаждённый воздух ложится на открытую кожу и сжимает поры так, что каждый волос поднимается и стоит торчком, упрямый, и мурашки сковывают кожу твёрдой голубой чешуёй, и стынет красный жар, и сосёт под ложечкой остывающее тело, убегая по грязи жаркой волной. И тогда она вновь, остывшая, идёт ко дну всем холодным мёртвым телом, и мертвеющая красная кожа отмирает в пузыристой голубой бане, и на дне её подхватывает щекотная струйка голубоватого жара, чтобы снова нагреть всё время остывающюю мёртвую плоть. Мягким неудержимым толчком наполняется синеющее сердце, а тёмные глаза от грязи и кипятка выцвели в замыто-голубые пятна, и грязевая маска присохла к влажному лицу, как упрямая чешуя. Размахивая волосами, стоящими торчком, лорлядь всплывает в колодце, утыкаясь черепом в крышку, потому что в паровой ванне есть отопление, а выхода из неё нет, это очень цивилизованная, хорошо оснащённая ванна, в которой совершенно бесполезно проливать слёзы, неутомимые краны умеют отлично смешивать и регулировать, так что плачь-не плачь, а вода не станет ни холодней, ни теплей, ни горячее, ни солёней, ни грязней, ни голубее, ни ближе, ни дальше, вечная мёртвая плоть циркулирует круговоротом в воде, пока не лопнет от холода или тепла жарко-стылой иссиня красной грязевой рыбиной.


ЗАПОЙНЫЙ АГРЕГАТ



Я напиваюсь. Известно почти каждому, что такое напиваться -- это значит сидеть и напиваться в одиночку. Поэтому я сижу в одиночной камере -- где одиночество совершеннее, чем в одиночной камере? Оказаться в одиночной камере несложно, для этого требуется только по возможности тесная каморка, по возможности без окна, по возможности без прочих вещей, теперь-то я уже не могу сказать достоверно, каких точно, потому что, сидя в одиночной камере, быстро забываешь о разных вещах, когда-то казавшихся необходимыми. Я даже пару внутренних органов оставила снаружи, помнится, когда закрылась на ключ. А зачем они нужны в одиночной камере? Будут только мешать. Вот только не помню, для чего они предназначались, те органы. Явно для чего-то бесполезного. Оказавшись в одиночной камере, надо потерять ключ, потому что поначалу, пока не привыкнешь, как-то немного тоскливо, и начинаешь скучать; теперь-то я не помню даже, было ли что-то рациональное в той тоске -- может быть, это был просто пустой скрип во внутренних, не упомню их названия, органах -- так скребётся попавшее в пустой коробок насекомое, не помню, как оно называется. Может показаться, что это задача не из простых -- потерять ключ в одиночной камере. Это какое-то настырное заблуждение тех, кто так никогда и не решился запереться внутри, и несмотря на то, что я плохо помню их лица, мне хочется поведать им о том, что потерять ключ -- это не хрен пахать, или как у них там говорится. Нужен всего-навсего чистый графин, сужающийся к верху, с гладко притёртой призмой-затычкой -- а поскольку никто не отправляется в одиночную камеру зачем-либо другим, кроме как чтобы нескончаемо хлестать из бездонного графина, то его-то как раз и не забыть, скорее, наоборот. Те, кто снаружи, часто забывают о существовании бездонных графинов так же, как те, кто внутри, забывают обо всём остальном. Оказавшись в каморке, следует сейчас же запереть за собой дверь -- никакая решимость не может противостоять здешним сквознякам, выползающим из электрического воздуха четвероречья. Я не помню, что-то есть там такое в середине, какой-то ключ, бьющий водой, или это четыре языка смешиваются в обескураженную речь из одних согласных, словом, четвероречье недостойно упоминания, а ключ не обязательно глотать, его можно попросту потерять. Бездонный графин для этого место самое подходящее. Стоит закинуть ключ в графин, и уже не стоит больше беспокоиться, что он ещё когда-либо сможет попасться на глаза. В конце концов, я здесь не для того, чтобы отпирать двери, а для того, чтобы пить. Достать до дна невозможно -- а если возможно, то равносильно смерти. Я и моя одиночная камера дополняем друг друга до неплохой ячейки; запросы у нас минимальные, и мы дозволяем использовать себя в разных целях, без особенной щепетильности, мы же не старая плевра, в самом деле. Чаще всего нас оснащают как лингвокабинет, и тогда я пишу на языках. А вчера нас повесили на улице и вращали наш диск, и надо было весьма быстро щёлкать переключателями -- с двух сторон мне что-то орали на ухо, это было какое-то безумное приспособление тех, кто снаружи, не помню, как оно называется. Сегодня мне как-то не очень пьётся, что-то невнятное, но твёрдое и округлое перелилось из горлышка графина в моё собственное, кто его разберёт, что, но оно явно мешается теперь в каких-то моих внутренних органах. Надо было и их тоже, эти, -- полости ли, железы -- оставить снаружи. Это одна из немногих деталей, которые я ещё помню о жизни там -- что ненужные больше внутренности складывают в небольшой сосуд.


ГРАФЕМА



На центральной площади Сратории высятся ворота. С каждым днём они выше и выше, кажется, что когда-нибудь они перерастут саму стеклянную призму и воткнутся в небеса. Лицам осведомлённым известно, что ворота -- не пустая энигма, раздуваемая собственной напыщенностью, но и уютный тайник. Влюблённые прячутся в воротах, избегая людской компании, а растения рождают тайные внебрачные плоды. Мне не раз доводилось обнимать твои плечи под потоками воды и целовать твой рот, вялый, как ночная река, пока ворота пылали закатом и удерживали безделицу неба в росчерке трепещущего крыла. Сизый голубь смиренно брал плату за вход, хотя люди знающие понимают, что под маской аскета голубь тщеславен и кривит душой -- недаром крылья у него опечатаны канцелярской скрепкой. В правой стене -- наша ниша. Она часто прогибается, но пока не порвалась. А если порвётся, одолжим немного клея, сущий пустяк. Сидя в нише, я рассматриваю своё отражение в луже и жду. Капли падают размеренно, и я забываю ускорение пульса; мягкое старение роняет меня в кучу платьев. Я просыпаюсь ребёнком на руках горничной; так значит, это были её платья -- в кружевах и с лентами накрест, одно с бантом, другое в декоративных швах, она ходила в них на свидания и улыбалась напомаженным ртом; она укачивает меня на больших румяных руках, а я не в силах уже приподнять усохшую руку в лишней потрёпанной коже, и ожидание ползёт речным лишайником по стене, это я переползаю жёлтым пигментом на стену, украшая её графемой немого укора -- если бы горничные отзывались на речь, каким был бы первый обращённый к ним вопрос? Кто посмеет вмешаться в разговор с собственной памятью?


УДАЧА ЖУРНАЛИСТА



В колодце отражается красное восхождение луны. Прилив привлекает бесшумных мулов, и они тянутся медленными ногами к воде, покидая ночные пастбища. Тюки покачиваются на их спинах; ночами мул -- не столько верный помощник, сколько лучший способ перевозки груза. Тюки набиты до отказа раздвоенными булочками, в которые поутру во многих столовых вложат по удовлетворительной котлетке или колбаске. Мулы не едят ни мяса, ни хлеба, подкрашенная луной альбийская вода -- вот их деликатес. Кружевницы работают под открытым небом, глухо улыбаясь плетениям своих передников. Блудливая гувернантка затащила голубоглазого мула на зады и рукоприкладствует, извлекая похотливым ртом телесный рёв из накалённых звериных нервов. Мул задирает морду к небу и взывает к луне унять ярость маленькой любовницы, и блестящие слёзы падают на землю к нетвёрдо стоящим копытам. Сытая гувернантка, словно раздувшаяся речная пиявка, отлипает от мула и в мертвецком сне валится в молочную траву. Мул тычется мордой в тюки, упавшие со спины во время возни, и его сладкие слёзы горчеют сознанием неисполненного долга. Лилиана, одетая в чёрное, выглядывает из листвы прибрежной плакучей ивы и наводит на лоб мула лунный отблеск дальнобойной вспышки. Ненароком развязываются верёвки, увязывающие мешок, и гурьбой, словно рыбы из ведра, из отверстия сыплются булочки. Мул стонет и языком касается раздвоенного теста, пытаясь загнать груз обратно в мешок. Лилиана щёлкает фотоаппаратом. Обеими руками мул хватается за сердце и падает замертво -- его хватил от неожиданности удар. Теперь они с гувернанткой лежат, почти бездыханные, рядком. Лилиана делает ещё несколько кадров и бегом бежит проявлять плёнку. Фотографии попадут в утренний номер, на первый разворот, а следующая страница будет заполнена многозначительными пустыми полосами молчания.


МАЛАЯ ЗАЛА



Наездница останавливается у колодца напоить животное. Человек в одежде, с ухоженными чертами лица, лежит на песке, раскинув руки и протыкая острым кадыком горячий воздух. Наездница спешивается, подходит к поверженному, и её сердце переполняется биениями. Она опускается на колени и нащупывает его сердце под одеждой. Поскольку он жив, она набирает воды из колодца и поит сперва животное, а затем пытается оборвать продолжительный обморок. Она обливает его водой, целует и даже кусает за шею, но без толку. Животное беспокойно перебирает щупальцами и испуганно гогочет. Наездница цыкает на него и продолжает свои врачевательные поползновения. Потерпев бесповоротный крах, она поднимается на ноги, опустив руки и повесив голову; оба они мокрые, волосы у них растрёпаны, а одежда измята, но вот так, как они расставлены по местам -- она, разочарованно и недоумевая; он, с выражением уснувшего страдания на лице; и испуганное животное, надломанно, но без жеманства сплетающее и расплетающее щупальца -- это почти совершенная гармония. Эта миниатюра написана на ткани и украшает переплёт. Я сижу в библиотеке и который день подряд листаю рыцарские романы, пытаясь докопаться до правды литературной любви, в которой слово подразумевает тело. Должна признаться, что романы эти полны бездушных манипуляций над обнажёнными нервами читателя; зато иллюстрации, не имеющие ни гласных, ни согласных и лишённые претенциозности, порой кажутся мне если не приближением к истине, то хотя бы её подменой. Я сижу в малой читальной зале с сильной лупой в руке и изучаю складки одежд рыцарей и беспощадных повелительниц их сердец, на долю которых выпало лишь бесконечное невознаграждённое ожидание. Я беспокойно ёрзаю -- мне жаль тратить время на книги, но зато ведь и другого выбора у меня нет. Эта библиотека не самое тихое место, жизнь непрерывно напоминает здесь о себе. Например, моё теперешнее занятие грубо прерывает доносящийся откуда-то сбоку громкий храп, трепет драных крыльев на ветру и звуки голубиного совокупления.


ГРЕЛЬЧИТ



Поскольку считается, что в столице моей жизни угрожает опасность, меня, будем надеяться, временно переместили в провинцию, заведовать старым кладбищем аристократов, имевших плохую репутацию убийц и отравителей. Каждую ночь мне снится повторяющийся кошмар о трупе бродяги в машинном отделении голубого корабля, а днём я упражняюсь в искусстве согласовывать согласные; следующее, ожидающее моего возвращения в Национальной Библиотеке поручение -- расследование новых образцов простонародных трёхстиший на грельчите. Службы, кажется, что-то подозревают, но у меня нет информации, какие улики они обнаружили в фольклоре, я должна буду провести расследование единолично, и они желают полной непредвзятости с моей стороны. Ну что ж; надо признать, что их рассчёт точен -- у меня нет ни малейших познаний в этой области. Здесь я живу в покинутом домике бывшего сторожа. Он умер от отравления быстрым ядом, неизвестно как угодившим к нему в желудок. Не мудрено, что вдова покинула дом, едва захватив вещи первой необходимости и даже не дождавшись погребения супруга -- необязательно иметь слабые нервы, чтобы бежать без оглядки отсюда до самой Сратории , подальше от соседства порочных могил, каждую весну всё больше подмываемых древними водами Донтнау. Вечерами синие молнии Люка полыхают на горизонте ярче, чем на подарочных открытках, и на глаза наворачивается непрошенная слеза прямо из опустевшего в разлуке с родным городом сердца. Пока службы размышляют, в какую сторону дует ветер, я лежу на животе в относительном покое, запуская бумажных птиц бегом по воде, и выношу рутинные приговоры, предупреждения и амнистии тем или иным поэтам, по мелочи преступившим закон. Я почти что на отдыхе, поэтому поэтам ничего не стоит разжалобить моё размякшее сознание. Покаянная Сафо, эта заядлая рецидивистка, получила всего полвека условно, хотя в иные времена ей досталось бы длительное заключение. Может быть, я сдаю позиции, старею, а угроза жизни -- всего лишь предлог, под которым службы негласно сдали меня в архив; крылья всё тяжелеют, пропитываясь влагой, днём и ночью плывущей над Донтнау; я уже не упомню наизусть телефона Парнаса, будь то в цифрах или в буквах; а тем временем какой-нибудь прекрасный принц из теней помоложе, возможно, уже смешивает предназначенное мне питьё. О, пистолет и крыло, если бы предать вас было бы так же просто, как пропить память.




ЛЮК



В горшке у окна я выращиваю тотем. Это чёрное дерево. Прикасаться к нему нельзя, и мои заботы о нём имеют довольно отстранённый характер. Накрыв себя одеялом, я вместе с деревом смотрю на луну в открытом окне. Морозный воздух врывается в комнату. Молнии на редкость ярко полыхают в Люке -- это не только особенность сезона, но и отклик на мои мысли. Рядом со мной стоит кувшин. В лунном свете его содержимое поблёскивает глухим алым блеском, и запах плоти колеблет мягкие, как твои волосы, иголки дерева. Я сижу на мокром; холодно. К липким рукам пристали обрывки ткани и скатавшиеся волокна. Спохватившись, я иду к колодцу набрать воды и полить дерево. Кровь стекает по ногам и осталяет неровный след на песке. У колодца приходится сесть, отдохнуть, колени подгибаются. Может быть, я плохо наложила швы -- почему иначе не унимается кровотечение? Я наклоняюсь и изучаю рядки узелков, все они аккуратно вывязаны. Я мою руки и снова берусь за коклюшки, делаю ещё несколько запутанных завитков красной шёлковой нитью. Когда я возвращаюсь в комнату, запах вызывает внезапную головную боль. Если бы это не было связано с такими продолжительными мучениями, я, должно быть, вытачала бы поуже и доли, отвечающие за мигрень. Витиеватый декоративный шов вокруг черепа украсил бы мне простоватые черты лица. Напоив дерево, я раздеваюсь и ложусь в постель. Когда я засну, ты, может быть, придёшь на меня посмотреть. Ты удивишься, увидев моё обнажённое тело -- таких подробностей ты, вероятно, не ждёшь. Перепутанные украшения покрывают кожу затейливым ландшафтом, а посреди груди четыре меридиана сходятся в один полюс, раскрывающийся в центре угловатым люком. Через это углубление, направляющееся прямиком в мою сердцевину, я ем, пью и дышу. Признаться, иногда я забываю вынуть из люка гранёный графин, и когда просыпаюсь в тяжёлом похмелье наутро, он торчит кверх тормашками из груди, мешая дышать. Я проделала в себе это отверстие, когда окончательно решила посвятить свой рот произведению незапятнанных слов -- приём пищи и нечистый воздух нарушили бы девственность произносимого. Сперва, пока не кристаллизовались прозрачные стенки нового органа, было тяжело -- приходилось избегать еды и дышать преимущественно через кожу, но теперь я уже не замечаю неудобств, а то, что я говорю, слетает неслышным шелестом с губ, которые после всех этих отвратительных подробностей вряд ли захочется целовать; мои бестолково спутанные внутренности постепенно выстраиваются на новый лад, поэтому мне и приходится то и дело вырезать лишнее, чтобы не мешало изменениям пространства у меня внутри. Иногда во сне мне кажется, что я расту. Иногда, пока я сплю, ты недоверчиво вкладываешь в меня пальцы, и я просыпаюсь, но притворяюсь; пожалуйста, закрой окно, ветер с дельты вгоняет в дрожь; мне не видно тебя в темноте.