Поэт -- эгоист в той мере, которая необходима, чтобы
с предельной искренностью заявить миру о себе.
Радость, любовь, осознание себя и, наконец, -- отчаяние...
И все же исток поэзии -- в отчаянии, когда поэт, ошеломленный вездесущей
природной гармонией, вдруг остро ощутит собственное несовершенство. К слову
сказать, этого чувства вполне достаточно, -- конечно, при условии, что
оно неподдельно,-- чтобы поэт не умер как поэт.
Он погибает, как только обрастает мускулами безоглядного
оптимизма, когда всё в нем и вокруг него теряет свои границы. Ибо
безграничное должно быть подчинено эстетическому равновесию. Поэт заботится
об этом так же, как о карандаше и бумаге на рабочем столе.
Он может гедонистически относиться к вину, но к слову
у него всегда отношение аскета, ибо лишнее слово губительнее лишнего бокала.
Поэт не боится косноязычия, проборматывания, плохой дикции.
Непроизнесенное слово горит в нем неоплывающей свечой. Когда же слово выговаривается
и просится на бумагу -- первые буквы сравнимы с горячими капельками воска.
Поэт ищет простые, понятные слова; и только потому, что
он поэт, между словами оживают хитросплетения не поддающихся обыденной
логике связей. В поэзии не скрепишь простое простым. Непременно должна
существовать загадка, ибо поэтический образ развивается по непреложному
закону -- от очевидного к тайному. Так учил Малларме.
Поэт не разгадывает, но загадывает. Он загадочен и сам
для себя -- даже в тот не осознанный разумом момент, когда вдруг начинают
выговариваться первые строки будущего стихотворения. Конечно же это еще
не вполне внятное бормотание. Оно подобно напевному мычанию портного, который,
стиснув губами нитку, расстилает на столе кусок ткани.
Для того чтобы избежать опасности однообразия, чрезмерной
утонченности, социального убаюкивания, -- поэт сознательно посыпает сухой
землей посланную ему манну небесную...
Поэту не так уж необходимо, чтобы его досконально понимали,
однако без стороннего восприятия поэзия мертва. В каждый свой миг поэт
стремится к вниманию, даже к самому незначительному. И ныне он вправе говорить
о скудности внимания. Говорить, но не жаловаться.
Невосприимчивостью к поэзии вскормлена пошлость, которая
по сути своей всегда агрессивна. С действительностью, роскошно утопающей
в пошлости, у поэта извечная вражда.
Поэту враждебен и собственный архив. Не тем, конечно,
что в нем таится под спудом бездна неопубликованного, но тем, что силен
неистребимый соблазн опубликовать вещи необязательные.
Необязательное в поэзии сродни обязательному в экономике.
Это канал, спрямивший русло реки. Так, благо для судоходства, в лжчшем
случае, унижает природу...
Поэту ведомо, что только на пути самоотречения возможно
избегнуть необязательного, то есть утвердить в своей душе примат вечного
над временным. Этот путь, как дорога к храму, свободен для каждого. Он
ведет человека от себя к себе, исцеляет духовную слепоту, делает человека
интеллектуально и национально зрячим. На этом пути пробуждается интеллект
нации.
Забвению национального самосознания, собственному умиранию
поэт может противопоставить поэзию, в которой душа и разум не противоречат
друг другу.
ЗА РЕКОЙ
Помнишь, мама, в детстве за рекою
Зарево качалось и росло,
Ты ждала и трогала рукою
Легкие пожитки и весло.
Помнишь, как отец налег на вёсла --
Звезды разбежались по реке:
И мерцала тонкою берёстой
Светлая луна невдалеке.
Ночь цикад и сказочных медведей!
Бубны рассыпаются в бору...
Что же, мама, мы так долго едем
В новый дом на солнечном юру?
Спать ушли разбуженные звери,
Ночь стекает с мокрого весла,
И уже не виден старый берег...
Что же ты опять невесела?
Новый дом со ставнями резными,
С распотешными «кукареку»,
С влажными глазницами сквозными,
Не мигая, смотрит за реку.
А в избушке нашей, крытой мохом,
Забывая к старости гадать,
Старая цыганка с долгим вздохом
Цыганят укладывает спать.
ПОЛНОЧЬЮ
О, батькин верстачок в глухие сенях!
Жестянки, гвозди, бутыли с олифой...
И до утра крысиная возня
По темные полкам гарцевала лихо.
Казалось, сени спятили с ума;
В такую ночь и по нужде не встанешь.
И прогибалась матица сама
Под тяжестью полуночных ристалищ.
Звенели пилы, стыли топоры,
А гвозди расклевали всю подлогу;
И до утра мы с мамой не могли
Кого-нибудь окликнуть на подмогу.
А батьку занесло на целину --
До Омска нескончаемы дороги;
Девчонка-мама слезному письму
Доверит наши детские тревоги.
...Но поутру я кинусь к молотку:
Ужо воздам! Сам Бог меня боится.
И, глазки воздевая к потолку,
Слепая крыса вдруг начнет молиться.
ЯВЛЕНИЕ
Лодка. Река. У воды -- осока.
Даль неоглядная. Небо высоко...
От синевы вороны дурели,
Гуси щипали шерсть у волков;
Трескались камни, травы горели,
Рушились молнии с облаков.
Лоси трубили по всем отрогам.
Батькину лодку несло к порогам.
Молод он был и не ведал страху,
Лодку имел и одну рубаху;
Плыл -- нараспашку глухому краю,--
О перекаты весло обдирая.
Возле костра холодило спину.
Дева лесная месила глину,
И на гудящий гончарный круг
Облако опускалось вдруг.
Квартой хмельною всех обносила --
И закипала хмельная сила.
Сокол парил, позабыв усталость.
Батьке досталась самая малость:
Ночь, где серьгу обронил костер,
Где омута затянуло илом,
Где лишь одна из моих сестер
Облик матери сохранила.
СТАРИК
Когда помирал -- река понесла.
Лодку волной к пескам прибило.
Встал: ни заступа, ни весла.
Вода качалась. Волну рябило.
Снял ружье -- замерла река.
Дважды выстрелил ей навстречу.
Меж светилами и картечью
Млечный Путь понес старика.
...За кормою сомкнулась мгла.
Приутихли на миг вороны.
Лишь потрескивала смола
На истлевшей ладье Харона.
* * *
Котёнок смотрит на клубок.
А ставни — скрипу не боятся.
И пыли золотой столбок
Успел до потолка подняться.
А воробьишки -- вверх и вниз --
И пес им не мешает спящий —
Выклевывают зерна из
Земли, после дождя слепящей.
А Богу — некого послать:
Сам, перепачкавшийся в глине,
Спустился грому накопать
На желтом берегу Горыни.
ГРУША
Бежала груша по меже,
А небосвод грозил обвалом,
И летние дожди уже
Кружились в танце небывалом.
Пастух ей хлеба приносил,
Смолкали бабы у криницы;
Усталую -- почти без сил --
Впускали в тамбур проводницы.
Ветрам и аистам сестра...
Покоем наполняла души
Бесхитростная красота
Полесской одинокой груши.
...У горсовета промелькнет,
Прикинет цены на базаре;
Густого крупнику наварит
И на вечерю позовет.
КОРШУН
Бывало, петух, коготками стуча,
Встречал меня в одинокой хате.
Устало берданку скинешь с плеча --
И день уже на закате.
Коршун, тебе удача поет!
Кровь петуха подсохнет на крыше --
Вновь прилетишь под окно мое,
Только спускайся как можно тише.
Мы друг за другом не уследим --
Встану пораньше, окно раскрою,
Печь затоплю, чтобы тяжкий дым
Шею твою затянул петлею.
Будешь кружить над печной трубой...
Знаешь, удел не такой уж горький;
Я, может быть, подружусь с тобой --
Коли научишься петь на зорьке.
* * *
Доля лучшая -- наяву горчит.
Где полынь стеной -- там и я.
Там земля молчит, метроном стучит;
Не услышишь там соловья.
Там полесская, перехожая
(Душу словом не обелить!)
Пыль мерцает, на смерть похожая,
И -- не вымести, не спалить.
* * *
Перебрать сарай по старинке...
Только вдруг над застрехами хат
Вертолет мелькнет, как соринка,
Распыляя суперфосфат.
И в земное наше корыто
Натечет неземной воды...
С небом -- ясно.
Но твердь -- изрыта.
Путь лежит поперек гряды.
Солнце катится за Карпаты...
Не забыть бы, спрямляя путь,
Государственные лопаты
В чистой луже ополоснуть.
...Подминая столпы-ворота,
Ослабев от воздушных ям,
По больному хребту Европы
Солнце катится в океан.
В ТВОЕМ ГОРОДКЕ
Отцу
Ты любишь эти дни, когда мороз, теряя былую силу, смягчается,
а на озере сам по себе слёживается -- «тужае» (Твое словцо) глубокий снег.
Начинается оттепель, вода застаивается -- «протыхается» (тоже Твое
словечко), и вьюны, задыхаясь, лижут и пролизывают лед.
В такие дни Ты укладываешь в сани все необходимое и выбираешься
на озеро.
Пешней пробиваешь лунки и опускаешь в воду сплетенные
из вербы «рашамэты» (и это Твое слово). Полыньи перекрещиваешь жердями,
покрываешь слоем сена, а сверху заваливаешь снегом. Снег разравниваешь
и аккуратненько со всех сторон оглаживаешь, как картофельный бурт в огороде.
Закончив работу и оглядевшись, радуешься тому, что на
озере Ты один, что одно нависшее над Тобою небо, а вдали, как зернышко
в тяжелом граните космоса, едва различим Твой единственный городок.
Ты смотришь в небо и молвишь про себя: «Ни конца, ни
начала у этого неба...»
Зато городок свое начало имеет; и в летописном просторе
прошлого оно обозначено. Начало неба не обозначено нигде. Только и сказано,
что явилось оно сотворенным во второй день...
По скользкой, укатанной полозьями тропке Ты возвращаешься
домой, волоча за собой легкие сани, в которых лишь охапка сена да пара
запасных жердей.
Завтра, еще до света, Ты вернешься на озеро «хажать»
(еще Твое словечко) рашамэты. Ты оставил их только на одну ночь -- больше
и не нужно. В оттепель за одну ночь в них вьюнов набивается тьма...
Утром отгребешь в сторону снег, разворошишь сено и, отодрав
ото льда вмерзшие жерди, с трудом вытянешь из воды первую рашамэту, предусмотрительно
закрыв ладонью щель наверху, -- через нее-то один за другим и попадали
в плетеную западню одураченные вьюны. Вытряхнешь их всех до одного в задубевший
от холода мешок и не спеша двинешься к следующей полынье.
И опять Ты один на всем озере; и небо над озером вдруг
озарит Твои хлопоты светом целительной отрешенности. Последние звезды погаснут,
чтобы не мешать Твоему молчаливому одиночеству.
Начнет светать.
Когда совсем развиднеется, Ты разложишь на берегу костер,
воткнешь поближе к огню припасенные рогатинки, укрепив на них лозовые «мэтки»
(еще Твое слово) с нанизанными вьюнами. Через минуту-другую вьюны покроются
хрустящей корочкой, и в обжигающем вкусе пропеченной рыбы Ты ощутишь разом
и дым костра, и его огонь, и знобящую сырость подтаявшего озерного льда,
и вкус по-церковному чистого, едва занявшегося утра.
Подгребая золу обуглившимся прутом, вдруг подумаешь:
а ведь любовь, как и небо, тоже не имеет начала. Но небо-то знает первые
письмена любви, потому и завидуют ему все папирусы и летописи ушедших столетий.
Моя молодая мама придет к костру, и Ты отдашь ей весь
улов, все мэтки -- по тридцать вьюнов на каждой. И, как о самом важном.
Ты скажешь ей, что с вьюнами хорошо варить «разки» (Твое не только
новое слово, но и любимая еда) -- разки без крупы.
Она от души посмеется над Твоими кулинарными познаниями...
А Ты в который раз подумаешь: что же еще сделать, чтобы
стала Она Твоей женой в Твоем единственном городке.
Передо мною все Твои цвета, среди которых особенно бросаются
в глаза приправленные белым: желтый, голубой и ярко-красный. Чаще всего,
издалека привлекая взоры, полощутся они на фронтонах костелов. Их, как
раскрученные листы обоев, ниспадающие полосы создают легко узнаваемую символику:
желто-белые цвета Ватикана сочетаются с бело-голубыми польского костела.
К этому долговековому единству вынужден был присоединиться и государственный
флаг ПНР.
Вчера или позавчера Ты распрощалась с папой. Он улыбается
Тебе со всех витрин киосков и мелких лавочек, сгрудившихся у подножия костелов.
На всех фотографиях только он -- Иоанн Павел II.
В белой пюске, с воздетыми для приветствия руками, он
похож на парящего голубя, только что выпущенного Ноем. А под ним во все
стороны разбегается рябь мистического возбуждения: толпа исполнена истовой
веры в неизбывность чуда. Завзятые ценители польской классической поэзии
могли бы сказать, что этот людской потоп и парение голубя над ним сравнимы
лишь с самоей поэзией. И, вероятно, показалось бы им чистейшей ересью недавнее
представление о поэзии как о тихом ночном озере, в котором купаются до
зари звезды и девушки...
Варшава, неожиданны лики Твоих трагедий, и также необычайны
Твои житейские лики.
Вот на Маршалковской в недозволенном месте останавливается
маленький «фиатик». За рулем -- молодая монашенка; на лице озабоченность:
заглох мотор. Через мгновение глаза монашенки теплеют: к ней подходит военный
и предлагает помощь. Они почти ровесники, и каждый по-своему франтоват.
Он -- в легком френче, она -- в тонком, как вечерний туалет, габите.
Офицер садится за руль и проверяет зажигание. Рядом на
сиденье -- кипа католических журналов и цветных снимков. На обложках знакомые
портреты папы, а на обороте снимка, укрепленного на лобовом стекле, святейший
автограф: «Мир тебе, Польша, моя Отчизна». Пожелание понятное, и высказал
его человек категоричный, которому отныне предопределено больше отвечать,
нежели спрашивать.
«Фиатик» в конце концов заводится. Ничего страшного:
видимо, что-то с зажиганием.
А что же монашенка?
Она, как любая полячка, просто-напросто очарована военным.
С улыбкою провидящей Евы дарит на память пану офицеру фотокарточку.
«Фиатик» покатил дальше по Маршалковской, а молодому
офицеру остается только вздохнуть. На фотографии вместо ожидаемого облика
монашенки -- все та же вездесущая фигура папы. На этот раз -- в печали
согбенная. У костела святого Станислава Костки Иоанн Павел II склонился
над могилой ксендза Попелушки...
Я запомню, Варшава, все Твои цвета.
Июнь, 1987
ДАЛЬНОСТЬ
Вначале явилась дорога,
Затем -- заскрипели колеса...
Занятно, однако, что дальность,
Взирая глазами дороги,
Не терпит слепого вращенья.
И как ее ни укрощают
Наивные пухлые шины --
Всё та же она, эта дальность:
С прожилками -- ах! -- голубыми
И с грезами -- ах! -- о Париже.
КАК ПОЛЮБИТЬ РОЗУ
О, это совсем не просто -- полюбить розу!
Неплохо для начала ощутить легкое головокружение от поэзии
--
То есть поверить, что жизнь и вправду бессмертна.
Затем -- собрать по крупице распыленную временем наивность,
Когда стыли на ветру губы после первого поцелуя.
Но главное, уверьте себя, что вседневные Ваши хлопоты
--
Всего лишь недоразумение в сравненье с этой мечтой о
розе.
Ибо греза сия объемлет истину, равную той мудрости,
Что случайно услышали Вы от колхозника на Комаровском
рынке:
«Что ни происходит, браток,
А на стебле вырастает только один колос».
МЯСО И СКРИПКА
Ранним утром во дворе разгружают фургон с мясом.
Холодно и темно.
Заспанные грузчики под присмотром заведующей
Тяжело кладут на весы заледенелые туши,
Затем лихо спускают их по жестяному желобу
В зияющий подвал гастронома.
Трудятся молча, без окриков и ругани --
Только раз за разом энергично хукают в озябшие ладони.
Изморозь на железе.
Фургон только что подъехал --
Морозный воздух еще не поглотил свинцовые клубы выхлопа.
Вдоль шумного желоба -- пирамиды пустых пластмассовых
ящиков.
На заднике двора, покрытые инеем, громоздятся мусорные
контейнеры...
Вот вам и сценарий для фильма-миниатюры
Под названием «Мясо и скрипка».
О скрипке я не забыл --
Ее тоскующий голос доносится из открытого окна консерватории.
Утренний воздух так и застыл с разинутым ртом --
Настолько некстати здесь этот нелепый тоскующий голос.
* * *
С Богом не потягаешься, не поспоришь.
Ибо ты сам себе -- Бог.
Как же можно с собою тягаться, себя же оспаривать?
С дьяволом -- другое дело, ибо он -- не ты,
А некто совсем посторонний.
Ну хотя бы этот юнец в пальто нараспашку,
В разбитых скороходовских ботинках.
Вот он бредет, бедняга, один, без любимой.
И все-то ему не по душе, все-то он критикует.
Все-все.
Но более всего он возмущен тем,
Что в пробудившемся городе
Цветочные киоски открываются позже газетных.
КНИГИ И ЛЮДИ
Ужели я неисправимый эгоист?
Не я ли, право, тот кабинетный бирюк,
Коему книги заменяют живое общение?
А ведь и впрямь эти буквицы для меня живее собеседника.
Книгу можно закрыть на полстранице, поставить на полку
И долго не вспоминать о ней.
Книга не человек, чтобы лелеять в душе обиду --
Одна лишь капля которой возмущает во мне целый океан.
Из его пучины, что ни год, выплывать все труднее и труднее.
ОСТРОВА В ОКЕАНЕ
Последняя книга Мележа, последний роман Хемингуэя...
Притягательна их незавершенность.
На недописанной странице всегда остаются
Лепестки авторского оптимизма,
И они, эти лепестки, никогда не засохнут.
Журавлиной своей клинописью спешат они поведать о том,
Что --
утешьтесь! --
И книга в конце концов будет завершена,
И жизнь будет длиться.
Завьюжит время поземкою голубых лепестков,
И станет вдруг не по себе при мысли --
Незавершенные книги и впрямь как острова в океане:
Никогда уже на стать им материками.
1830
В конце года
Пушкин,
Только что переживший болдинскую осень
(Полосатые шлагбаумы карантинов еще стояли перед глазами),
Мимоходом -- в частном письме -- обмолвился по-французски:
«Любовь к отечеству в душе поляка
Всегда была чувством безнадежно-мрачным.
Вспомните их поэта Мицкевича».
Все чаще всплывало это имя;
«Червь политики подтачивает его лиру», --
Говорили в салонах.
Напрасно беспокоились поклонники великого поэта:
Мицкевич оставался Мицкевичем
И стихи по-прежнему записывал на мелованной бумаге,