Speaking In Tongues
Лавка Языков

Юрий Кабанков
КАМНИ ПРЕТКНОВЕННЫЕ

V. ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ







Жертва Богу -- дух сокрушен:
сердце сокрушенно и смиренно
Бог не уничижит.

(Псалом 50, 19)










ОБРАЩЕНИЕ







Тогда поят Его диавол во святый град, и постави Его на криле церковнем, и глагола Ему: аще Сын еси Божий, верзися низу: писано бо есть, яко ангелом своим заповесть о Тебе сохранити Тя, и на руках возьмут Тя, да не когда преткнеши о камень ногу Твою. Рече же ему Иисус: паки писано есть: не искусиши Господа Бога твоего.
(Мф, 4. 5-7)






Расхристанные мы. Лба перекрестить -- рука не поднимается, а туда же -- в спасители и пророки! А буде поднимется -- то с легкостью необычайной. «Грешить бесстыдно, беспробудно...» И -- всенепременно обнародовать свою приверженность Храму Божию, -- на миру и смерть красна...
И с поэзией, которая всего лишь пылинка малая «должествующей быть» мысли Божией, явленной через нас, мы поступаем подобным же образом и, тщась из пылинки сей сотворить своею волею мир, уподобляемый Божьему, не ведаем до последнего часу по примеру Валаама -- осанну пропоют или анафему изрыгнут уста наши обнаженной нами «натуре».
Ибо почти безболезненно извлечен из нас некий мировой стержень, и полость отверзшаяся стала вместилищем для искусителя, коему заповедано «ходить на чреве своем» и «есть прах во все дни жизни» его. Вот он и ест нас поедом, беспредельно раздвигая клубящееся пространство пустоты, нещадно сосущей нас и понуждающей лихорадочно заполнять ее чем ни попадя -- лишь бы утолить неослабевающую тошноту.
Может быть, стоило бы -- в который раз -- промолчать, поскольку знаем ведь, что от слова реченного гора не вовсе подвигнется, и плоды слова сего, ежели они и случатся, -- не нам собирать. Но вааламова ослица должна была в конце концов заговорить. Ибо многие, по слову апостола, -- «оставивши путь прямой, ...заблудились, идя по стопам Валаама, ...который возлюбил мзду неправедную, но был обличен в своем беззаконии: бессловесная ослица, проговоривши человеческим голосом, остановила безумие пророка».
Лестно было бы примерить шкуру сей вещей ослицы -- да не тут-то было. Ибо сами мы есть одновременно и ослица, зрящая далее своего господина, и сам ездок, не ведающий своих ближайших целей, -- этакий ветхозаветный кентавр.
Самозванцы мы, безоглядно обманывающие себя, лишь бы только избыть мучительные сомнения и -- хоть на час -- утвердиться в этом мимолетном, отталкивающем нас мире. Ибо не твердыню ощущаем мы под ногами, но качающийся зыбун, понуждающий нас обращаться к опосредованным доказательствам истинности нашего бытия. И поэзия, творимая нами, является, в какой-то мере, эрзацем таких доказательств, поскольку в процессе творчества есть хоть какая-то иллюзия -- если не слияния, то -- соприкосновения с «истинно-сущим»; утрата этой иллюзии, хотя бы и временная, образует в сознании (или душе?) все ту же черную дыру, которая есть бездна уныния и отчаяния, разверзающаяся, как только доказательства эти иссякнут.
Тогда все идет в ход, и пуще всего -- интеллектуальный разгул, не освященный светом горнего разума. И, может быть, в силу «несварения» интеллектом обилия пустопорожней информации -- ибо пустое знание отягчает душу, -- надмеваемся, в лучшем случае, над святынями собственной души -- тогда еще остается нам спасительная боль, приводящая нас к Храму не до конца оскверненными и которая одна лишь дает надежду на возрождение и спасение мятущейся души нашей. В противном же случае надмевание пред святынями, чуждыми пониманию нашего интеллекта, превращается, все более искушая и иссушая душу, в сладострастную игру-оргию, отвлечься от которой, как от всякого сладострастия, нет уже никакой возможности; мастерство игрока оттачивается здесь донельзя. Здесь-то явственнее всего дают о себе знать искушение и обман всегда готовой обмануться публики, пленившейся мастерством и новизной ощущений; и как следствие -- самообман и самоудовлетворенность очередного «творца», что, в свою очередь, есть ближайшая причина нашего пустоутробия.
«Я нахожу правильным мнение о подобных вещах одного человека, -- говорит Монтень в главе «О суетных ухищрениях», -- которому показали искусника, научившегося так ловко метать рукой просяное зерно, что оно безошибочно проскакивало через ушко иголки; когда этого человека попросили вознаградить столь редкое искусство каким-либо подарком, он отдал забавное и, по-моему, вполне правильное приказание выдать искуснику две-три меры проса, чтобы он мог сколько угодно упражняться в своем прекрасном искусстве.»
Казалось бы, усмешки мудреца вполне достаточно для того, чтобы не воевать с мельницами, ибо занятие сие, как мы знаем, не весьма благодарное, в лучшем случае выставляющее напоказ благородство души воителя; предмет же воительства всегда будет удовлетворен уже тем, что на него, в конце концов, обратили внимание, тем самым косвенно подтвердив истинность его существования, до сей поры весьма мнимую. Оно и впрямь не стоило бы воительствовать, когда бы мы сами, при всем своем донкихотстве, не отказались «вдруг» теми же пустопорожними мельницами.
Ибо первородный грех нашего ремесла, явленный ныне во всей своей красе и безмерности, заключается в нашем воинственном и непререкаемом «лирическом» Я, обнаруживающем свое присутствие всюду, куда бы ни пал наш «эстетический» взор. В свое время Александр Блок, «рыцарь Прекрасной Дамы», четко определил суть такого волеизъявления, когда «самовыражение» индивида, строение его глазного хрусталика принимаются за окончательную и безусловную ценность. Ибо: «Так я хочу. Если лирик потеряет этот лозунг или заменит его любым другим, -- он перестанет быть лириком. Этот лозунг -- его проклятие, непорочное и светлое. Вся свобода его, и все рабство -- в этом лозунге: в нем его свободная воля, в нем же его замкнутость в стенах мира -- «голубой тюрьмы». Лирика есть «Я», макрокосм, и весь мир поэта лирического лежит в его способе восприятия. Это заколдованный круг, магический. Лирик -- заживо погребенный в богатой могиле, где все необходимое -- пища, питье и оружие -- с ним. О стены этой могилы, о зеленую землю и голубой свод небесный он бьется как о чуждую ему стихию. Макрокосм для него чужероден. Но богато и пышно его восприятие макрокосма. В замкнутости -- рабство. В пышности -- свобода...»
И хотя термины «лирик», «лирический» звучат ныне так же старомодно, как, например, «кринолин» или «роза», -- суть от этого не изменяется. Однако лирическое «Я» чурается ныне своего именования еще и потому, что наглядно и явственно его саморасщепление, когда, как в сказке о Снежной Королеве, тысячи острых осколков разлетелись по миру, норовя впиться в широко раскрытые глаза ничего не подозревавших Каев, искажая до неузнаваемости привычную «картину мира». И в каждом осколке, как зримое эхо, отражается, кривляясь и лицедействуя, это, бывшее некогда цельным и потому не воинственным, наше «лирическое» Я.
Случались удивительные времена, когда поэтическое творчество умудрялось сравнительно долго сохранять иллюзию своей эстетической самодостаточности, не просто уподобляя свой собственный «мир» миру Божию, но с полным сознанием истинности творимого претендуя на первозданность этого своего «мира». Истинный Творец всего сущего отодвигался в дальний угол, на него набрасывали сверху какое-нибудь тряпье (чтобы «не мозолил глаза»), на его место заступал очередной «пророк», и представление во многом удавалось: публика, вскормленная вольтерами, ницше или телевизором, рукоплескала, зря на пьедестале не некое «надмирное существо», но человека во плоти («такого же, как я»), посмевшего «уподобиться». Эстетическое в своем номинализме становится на это время критерием истинности (изящество как симптом достоверности) и, тем самым, привлекает к себе множество (количество здесь тоже аргумент в пользу истинности).
Здесь в полной мере проявляется -- говоря словами философа -- «внутреннее значение антихриста как религиозного самозванца, хищением, а не духовным подвигом добывающего себе достоинства Сына Божия». Как сказано в Откровении Иоанна, -- «и даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно... И поклонятся ему все живущие на земле, которых имена не написаны в книге жизни у Агнца, закланного от создания мира... И творит знамения великие, так что и огонь заставляет нисходить с неба на землю пред лицом людей...»
Не подобное ли наблюдаем ныне? С поправкою на то, что, отвергая Творца как начало сдерживающее и направляющее наше «свободное» волеизъявление, уже не тщимся уподобиться Ему, поскольку сознание нашей личной смертности, конечности нашего общего бытия стало ныне неотъемлемой частью нашего организма. Ежели вера без дел мертва есть, то уж дела без веры и подавно. Не настолько ведь мы глупы и нечувствительны (несмотря на столь длительную и повальную стерилизацию души и разума наших), чтобы не осознавать этого.
Однако, усердствуем и мудрствуем лукаво, обращая реченное слово на потребу публике, не неся при этом в себе, как на то призваны, света горнего, но лишь стремясь упредить ее (публики) желания, усладить ее слух -- дабы сорвать, в конце концов, аплодисменты, отведав коих, вновь оказываемся перед бездной и всеми силами стремимся затормозить влекущий нас поток времени, дабы еще -- напоследок -- насладиться достигнутым, продлить сей «веселия час». Но тщетны попытки наши отринуть от себя бездну, ибо изначально ложны помыслы наши: взоры наши устремлены не на икону, а на циферблат -- сколько еще осталось? Gaudeamus igitur!
«Когда благородный человек берется за лютню, то это для того, чтобы упорядочить ритм, а не предаваться душевному веселью» («Цзо чжуань»). Сказано сие на другом конце Поднебесной примерно в то же время, когда Платон мыслил свое «Государство», из которого изгонял поэтов с их безумными фантазиями, своеволием и непредсказуемостью, «особенно искусных в подражании и способных принимать множество различных форм»; поэтов, вносящих путаницу в стройный хор всеобщего благоденствия, одним присутствием своим разрушающих с трудом добытое иллюзорное равновесие, ибо, по мысли одного из множества «изгоняемых», -- «фантазия, став точкой зрения, становится опасной для общества».
Это своевольное раскачивание маятника от «нечаянной радости» к похмельным стенаниям -- прекрасный, казалось бы, способ избавления от подстерегающих нас за каждым углом омертвения и косности. Однако, на поверку все это оказывается лишь бегством от энтропии, но не преодолением ее. Да и самая «косность» в старославянской своей основе имеет положительное значение «покоя» и «твердыни», и «коснение» понималось, прежде всего, как «воздержание», сдерживание мирской центробежности. Ибо, к слову сказать, русская «бытовая» аскеза была не столь исступленной и надрывной, как, например, современный ей стигматический аскетизм Запада: «Отрекись пьянства, а не питья, отрекись объядения, а не яствы, отрекись блуда, а не женитьбы», -- из наставления духовнику о принятии кающихся, XV век. Ибо тогда естественно было понимать, что крайность порождает крайность, концы и начала сходятся; и в русском языке слова «начало» и «конец» суть одного корня.
Как видим, русская религиозная мысль уже тогда стремилась «упорядочить ритм», и поэтическое мышление как одна из данностей мирочувствования не «изгонялось» вон, но вбиралось внутрь и «переваривалась» религиозным сознанием. И если даже предметом поэтического речения оказывалось не безусловное мирочувствювание (как, например, в церковной славянской гимнографии), а нечто вполне «мирское» -- все равно это «мирское» было пронизано и одухотворено всеединым светом мысли и милости Божией. Ежели взять ветхозаветный аналог, где, как, например, в «Песни песней» дается предметное и потому близкое нашему поэтическому зрению изображение прелести и украшений возлюбленной («Кобылице моей в колеснице фараоновой я уподобил тебя, возлюбленная моя. Прекрасны ланиты твои под подвесками, шея твоя в ожерельях; золотые подвески мы сделаем тебе с серебряными блестками.»), -- мы увидим, что автором движет не одна лишь всепоглощающая любовная страсть, возвышенная эстетическим переживанием, но, скорее всего, это есть опосредованный гимн Творцу, открывшему мятущейся душе первоначальную радость бытия.
Эстетическое начало поэтического мышления во все времена представало пред взором публики этакой полупрозрачной ширмой; и чем прозрачнее была эта «ширма», т.е. чем менее виделся взору ее «эстетический» орнамент, тем легче было распознать контуры, а то и краски того, что за нею скрывалось. И потому вольно нам предположить, что чем более расцвечена эта «ширма», тем менее сущностен предмет, скрывающийся за нею. Воистину, эстетическое начало и есть тот воздух, отделяющий наши творения, а, значит, и воспринимающую их публику, от «собственно небесного письма». И поскольку письмо сие небесное есть, мы, в тварности своей, постичь и зафиксировать его можем лишь опосредованно, то есть, доведя чистоту «воздуха» до прозрачности, которая есть «неизрекаемое молчание», и затем лишь сняв кальку с этого «небесного письма».
Зримым примером такой кальки может служить образ Лауры, особенно во второй части «Книги песен», где Лаура (как и Беатриче для Данта) -- вожатый поэта по небесным сферам, ангел-хранитель, направляющий ввысь помыслы поэта; образ этот -- не что иное, как опосредованный образ Мадонны, непосредственный культ которой слишком «жёгся» в средние века. Да и стилистические религиозные абстракции уже «приелись» вольнодумному для того времени и стремящемуся к предметности мышлению нарождающегося Ренессанса.
На Руси, современной великим итальянцам, «возрождать» -- в европейском понимании -- было нечего, ибо все греческое ассоциировалось для нас с Византией и православным христианством; Рим же «узурпировавший» небесную власть, воспринимался не иначе, как исчадие ада. (Как писал псковский инок Филофей царю Василию III: «Внимай тому, благочестивый царь! Два Рима пали, третий -- Москва -- стоит, а четвертому не бывать! Соборная церковь наша в твоем державном царстве одна теперь паче солнца сияет благочестием во всей поднебесной...»)
Потому все «эстетическое» было каноническим -- будь то в иконописи, зодчестве или словесном искусстве. Воздух был чист и прозрачен, и сквозь него открывались взору контуры божественного, с которых необходимо было лишь снять «копию». На «бытовом» литературном уровне это, например, проявлялось уже в том, что переписчику строжайше возбранялась не только какая-либо «отсебятина», но и малейшие орфографические поправки или описки. Любое отступление от канона почиталось за ересь.
Однако, дух антропоцентризма, наполнив весь XVI век религиозными и иными катаклизмами, неизбежно проникал и на «святую Русь»; и уже XVII век, с которого, собственно, и начинается «оригинальная» авторская поэзия, явил нам в лице виршевиков «раскрепощение» религиозного сознания. Бытийное миропонимание постепенно уступает место бытовому с его нарождающейся конкретикой и пристальным вниманием к деталям в ущерб целому, охватить которое внутренним своим взором бытовое сознание было уже не в силах, ибо центр созерцания переместился из духовной сферы на глазной хрусталик.
«Обмирщение» поэтического мышления сопропождалось бурным расцвечиванием эстетической «ширмы», и к началу «золотого века» поэтов уже не весьма интересовало происходящее (вернее -- покоящееся) «за занавесом», расцвечивание которого постепенно становилось ремеслом, заменившим труд переписчиков «собственно небесного письма». И ежели европейское Возрождение «сорвало печати» с человеческого разумения, а энциклопедисты устремились к логическому обоснованию его (разумения) своеволия, то народившаяся «оригинальная» российская поэзия жадно вбирала в себя и уроки Возрождения с его вниманием к человеку «ниже сердца», и надменную усмешку Просвещения с его лукавым отвержением божественного Первоисточника. Отсюда несомненно гениальное смятение о реке времен, в своем стремленье уносящей все дела людей, и оборотная «вера» в то, что «все вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы». Отсюда и взращенная «Орлеанской девственницей» пушкинская «Гавриилиада» как предтеча нашей «культурной» расхристанности, всех последующих «декадансов», «новых волн» и веяний.
Здесь корни наших сомнений в самоей правомерности «оригинального» поэтического творчества как такового.
И, буде упомянуто здесь имя Пушкина, -- нельзя вовсе не обмолвиться о том, что путь его духовного развития лежал как бы вспять тому культурно-историческому процессу, о котором упомянуто выше; путь этот вел «обратно»: от «света» Просвещения во «мрак» -- и далее -- средневековья, т.е. от света эмпирического, условного и потому мнимого -- к Первоисточнику безусловному. «Куда ж нам плыть?..» -- это вопрос не социальный, но религиозный; вопрос человека всем существом своим осознавшим унизительную ограниченность своего «свободного» эмпирического «Я».




Отсюда и «Не дай мне Бог сойти с ума», и «Пора, мой друг, пора!..», отсюда тот же «Странник», «Мирская власть», « Отцы пустынники и жены непорочны...». И, видимо, не случайно многие стихотворения этой поры заканчиваются длительным многоточием.
Ныне, как оно и быть должно, путь поэтического мышления, подобно единичному пути развития пушкинского религиозного сознания, лежит вспять видимому движению культуры с его всевозможными общественными и человеческими договоренностями как условными, конечными и, следовательно, мнимыми ценностями (не нами сказано, что «прогресс» в искусстве зиждится не на расширении, но на знании границ). Путь -- от воинствующего эмпиризма (ибо мы даже не материалисты, но самоуверенные слепцы древней индийской притчи, ощупывающие слона) с его вполне «китайским» Просвещением, возмечтавшим на неподобающей для того почве сделать «сердца подданных пустыми, а желудки полными» («Дао дэ цзин»), -- к средневековому «коснению» и духовной сосредоточенности, и далее -- к Первоисточнику воистину богочеловеческого осознания смысла нашего пребывания здесь.
Ибо, по мысли Ф.Бэкона, только легкие глотки знания отдаляют нас от религии и Бога, а более глубокие снова возвращают к ним. Эти «легкие глотки знания», отмеряемые нам мирскими законами и потребностями, есть не что иное, как обволакивающая нас и удовольствующаяся нами духовная энтропия, «благодаря» которой мы сами, оказавшись как бы внутри нее -- как Иона во чреве кита, -- всей своей земной, животной сутью становимся невольными носителями зла, действенным орудием антихриста.
Можно, конечно, утешить себя тем, что эта невольная метаморфоза имеет некий практический смысл, что значение религиозных и социальных экспериментов (и, как следствие, катаклизмов) в некоей глобальной жертвенности «во имя процветания» здесь, на земле, грядущих -- по Марксу -- поколений, или -- по Чаадаеву -- других живущих ныне народов. Однако таковая жертва суть условна и мнима, ибо ведь не «погибоши» мы вовсе «аки обре», ибо жертвенность, которую заповедал Христос, предполагает в себе некий безусловный смысл, преображающий и спасающий самою жертву. Ибо ведомо, что «ежели пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Ин. 12.24). Сказано сие Иисусом в час, как, воскресив к жизни Лазаря, он торжественно въезжал в Иерусалим на молодом осле, ведающий о своей грядущей жертве во искупление грехов этого мира.
Пред таким осознанием собственной жертвенности наше «лирическое Я» замолкает и уже не тщится пророчествовать, «идя по следам Валаама». Пророчествование уступает место великому упованию; и творимые нами поэтические и другие «миры» в своем стремлении уподобиться творению Божию предстают нам как детская игра с Отцом, допустившим нас позабавиться разукрашиванием прозрачного, но все еше отделяющего нас от Него небесного воздуха.
Это игровое эстетическое начало, отнюдь не тождественное божественной Красоте, зримой лишь духовному взору, но не глазному хрусталику, есть один из множества камней преткновенных на пути постижения истинной Красоты, должествующей -- не только по мысли Достоевского -- «спасти мир»; Красоты, с трудом различаемой нами ныне сквозь расцвеченную «ширму» эстетического многоголосия.
Но поблекнут краски мирские и опадут, и откроется нам сквозь прозрачный воздух молчания та высшая Красота, которая есть свет и благо Господне в душе нашей; «...и просветимся торжеством, и друг друга объимем, рцем; братие, и ненавидящим нас простим вся воскресением...» .






Для условного же, материалистического сознания, не приемлющего жертвенного понимания смысла бытия, возрождающееся религиозное мироощущение -- в поэтическом творчестве, в частности, -- можно выразить единым медицинским термином «грануляция», -- что есть «молодая, богатая сосудами и клеточными элементами соединительная ткань (часто с зернистой поверхностью), заполняющая при заживлении раны и язвы; при созревании образуется рубец».


Февраль 1991 г.