Speaking In Tongues
Лавка Языков

Клим Каминский

РУССКИЙ ПЕЙЗАЖ











ДЕД





-- Деда, деда! Смотри!
Аленка, стоя на коленях перед темными иконами в углу, в шутливом экстазе громко колотила об пол лбом. Дед тихо засмеялся, погрозив, однако, внучке пальцем:
-- А ну прекрати! Вот Господь тебя увидит -- ох как рассердится!
Отложив в сторону вязание, он снял очки и потер затекшую переносицу: «Эх, Аленушка... Видела бы твоя мать, какая ты уже большая выросла...» При мысли о покойной дочери сердце привычно кольнуло, -- «И ведь как глупо, как обычно умерла!», -- в тысячный раз думал старик, -- «С мужем на колхозном грузовике поехали к свояку на свадьбу в другую деревню. Возвращались -- оба пьяные -- и тот не справился со скоростью, грузовик пробил гнилое ограждение и упал в реку, так быстро, вздыбив гору пены, и только через несколько дней нашли и вытащили,» -- глаза старика стало резать. Было слышно, как проехал поезд. Дед поднялся, опираясь на палку:
-- Ну, давай, давай, нечего баловаться. Пошли на огород.
-- Деда, а можно я пойду погуляю?
-- Ты же мне обещала редиску полить?
-- Дед, ну можно, а?
-- Ты же обещала!
-- Ну, я тогда полью, а потом пойду погуляю, ладно?
-- Тогда ладно... -- улыбнулся дед. Сходив в сарай, он взял ржавую старую лопату, пошел к длинным грядкам картошки и неторопливо начал окучивать, стараясь не помять зеленые стебли.
Аленка, схватив маленькое ведерко, бегом принесла в нем воды и, по-детски пыхтя и надувая щеки, полила розовые бочка редиски, высовывавшиеся из земли, подбежала к деду:
-- Деда, деда! Я все полила! Можно, я пойду?
-- Ну, иди, Аленушка, иди. Только смотри -- не балуйся!
-- Ладно! -- уже с улицы крикнула Аленка.
-- И к поездам не ходи! -- вдогонку крикнул старик, но она уже не слышала, со всей прыти детских ног мчась через деревню в сторону железной дороги, к огромному раскидистому дубу. Лазать по нему считалось привилегией самых отчаянных из мальчишек, поэтому вся немногочисленная детвора глухой деревеньки собиралась там -- храбриться и хвастаться.
Дед закончил одну линию картошки, не спеша убрал лопату в сарай, сходил в маленькую деревянную церковь, поставил там свечку и помолился истово: «Только не плакать! Вон старуха-то покойная даже тогда не плакала...» Как похоронили их, -- все время ни слезинки -- и все разошлись, она изможденно села рядом с могилой, и он хотел обнять ее за плечи, чтоб наконец выплакалась, отдохнула. Она лишь отстранилась от него. Зажав руки между коленей, раскачиваясь в стороны, запела едва слышно, и пела... Горько и бесконечно. А он, кажется, молча ушел домой и рубил дрова... Поговорил с отцом Константином, вспомнил, что даже на войне, такой далекой и страшной, не было веры, а только после смерти жены он пришел сюда, в церковь... Да... на войне-то, честно говоря, и немцев старик видел всего дважды, хоть и прошагал в пехоте ее всю -- от зимы ледяного сорок первого до теплого мая сорок пятого, до Германии. Форсировали Днепр -- вот уж когда страху натерпелся. Было нужно переплыть на плотах реку и подготовить плацдарм на том берегу, считай, уже мертвые, а с того берега, из дота, стрекотал пулемет, и грохотали пушки, и плывешь открытый всем, как на ладони, пули вперемежку с осколками ложились так убийственно часто, что пока переплыли, на всем плоту живых осталось -- только он и сержант. Старику тогда так страшно было, что он отказался лезть на кручу, к доту, но сержант был как в истерике, направил на него автомат и пристрелил бы, если б старик не пополз вверх со связкой гранат в руке, и обполз дот, заглянул внутрь, увидев пулеметчиков, бросил гранаты и бросился сам на землю. Это был второй раз. Обычно же он лежал за бруствером окопа и стрелял туда, откуда виднелись вспышки ответных выстрелов, или брел со всеми, меся рваными сапогами грязь -- вот вам и вся война. Первый же раз был в какой-то деревне. Наши отбили ее от немцев, даже не то чтоб отбили, просто те уходили с одного края деревни, а старик входил в нее с другого, и тогда он вдалеке увидел немцев еще раз. А вот мертвых -- тех и не пересчитать... Пошел обратно, все так же неторопливо, прислушиваясь к шуму поездов, поболтал с соседкой, сварил ужин и только взялся за вязание, как прибежала Аленка, вся в зареванная, всхлипывающая.
«Господи!» -- подумал дед, увидав кровь, и закричал: «Ты что? Где? Что случилось?« Ее ответ, прерываемый всхлипываниями, едва можно было разобрать: «Пе... Петька... сказал, что... что я н... не смог... смогу залезть н... на дерево... А я... полезла... и уп... упала.» Дед и сам чуть не плакал, видя ее спинку, с левой стороны всю ободранную. Сразу же он побежал за водой, согрел ее, вымыл Аленку всю, она не переставала рыдать, отчего его сердце совсем разболелось, перевязал ее полотенцем.
Оба никак не могли заснуть, а к полуночи у девочки начался жар. Дед забежал к соседке, которая осталась присматривать за внучкой, пока он ковылял до знахарки, будил ее и вел к дому. Та пошла сразу же, будто и не спала, принеся с собой пряные, горькие запахи и охапки душистых трав. Осмотрев девочку, она бросила какие-то из них в огонь, какие-то в кипяток, заставив Аленку проглотить горячий отвар. Всю ночь они хлопотали, но жар так и не унялся, девочка уж и не плакала, а лишь бессильно металась по горячей постели. Дед, согнув колени перед иконами, кланялся, крестился и бормотал молитвы -- все, которые знал, а потом просто то, что приходило в голову. Метался он, и поезда неумолчно стучали всю ночь.
Утром, осмотрев лежавшую в забытьи внучку, дотронувшись до ее обжигающего лба, пошел снова к соседке, которая тотчас выехала в город за врачом. Когда дед вернулся, Аленка лежала все в той же позе, едва шевеля потрескавшимися желтыми губами. Дед заплакал и, торопливо склонившись перед ликами, забормотал:
-- Отче иже еси на небеси...
Потом снова перешел на бессвязные мольбы, прося архангелов и все небесное воинство защитить маленькую внучку от болезни... В окно избы заглянул отец Константин, увидел враз осунувшуюся больную Аленку, увидел обезумевшего деда, вздохнул, вернулся домой, молился Господу о здоровье рабы божией Елены.
Слезы застилали глаза старику, и Николай Угодник, казалось, понимающе кивал головой вместе с низкими поклонами. Дед стонал, плакал, умоляя:
-- ...Господи Исусе Христе! Да святится имя Твое, да приидет царствие Твое. Спаси! Молю, молю Тебя, спаси Аленушку, солнышко мое. Исцели силой своей, не дай умереть, не дай, пожалей меня, старого. Сотвори чудо, Боженька, избавь от напасти. Помоги! Пожалей, не отнимай у меня ангела моего, как отнял дочь. За что караешь, Господи? Сжалься над стариком, не разрывай мое сердце. Не губи чистое создание, ребенка несмышленого...
Поминутно он трогал детский горячий лоб, менял полотенце, смоченное холодными отварами или чаем, пытался разговаривать с внучкой. На заходе солнца она умерла.
Он сразу почувствовал это и, боясь приблизиться и дотронуться, не желая увериться, закричал во весь голос, вырывая волосы из бороды, крича. Без сил рухнул он на пол и лежал, не двигаясь, сотрясаясь в рыданиях.
Сколько времени он так лежал -- он не мог бы сказать, но было уже затемно, когда он поднялся решительно, зайдя в сарай и в нетерпении отшвырнув лопату, взял бутыль с керосином, пошел через деревню, бормоча что-то бессвязно. Подойдя к церквушке, старик открыл бутыль и полил ее сколько смог, поджег спичку и, не задумываясь, бросил в темное керосиновое пятно на стене. Деревянное строение мгновенно вспыхнуло, охваченное смрадом и пламенем. Дед повернулся и, не оглядываясь, пошел прочь. Люди выскакивали из домов, бежали с ведрами, носились по улицам, крича. Он не слышал и не замечал их, ковыляя к железной дороге, все еще бормоча что-то неразборчиво под нос.
«Ну, вот... вот и все,» -- подумал он, отойдя уже довольно далеко от поселка. Во всем теле ощущал старик нестерпимую ломоту, и каждое движение давалось ему с трудом, отзываясь колючими болями в сердце. Подойдя к полосам железной дороги, он остановился и прислушался; приближался поезд. Было уже совсем темно, одни сверчки да нарастающий грохот локомотива, а больше ни звука, только собственное дыхание. Неожиданно, когда поезд подъехал уже совсем близко, сделал он молча несколько шагов вперед и встал, широко расставив ноги, раскинув в стороны руки, на железнодорожном пути, будто стремясь обнять ревущую несущуюся на него стену. Только успел отвернуть лицо, чтоб огни не слепили.
Короткий, едва слышный сквозь грохот удар заставил машиниста насторожиться. «Да нет... почудилось...» -- дернул за цепочку, и поезд победно затрубил.






НАРОДНАЯ ДУША





Степан Степаныч Пархоменко, хотя и носил фамилию звучную и грозную, был старичком весьма тихим и незаметным, даже в нашем городке, из тех, до которых, как говорится, от любой из границ в месяц не доскачешь, где за неимением новостей любой самый незаметный эпизод обрастает пиявками сплетен и долго еще услаждает охочих и досужих слушателей под шелест семечковой шелухи, даже в нашем городке он был каким-то особенно незаметным и тихим старичком. Да и домик на две двери, где он проживал со своею старушкой, тоже стоял на окраине, на тишайшей из улиц. Соседствовала с ними немолодая уже вдова милиционера Голубятникова, убитого еще в сталинскую амнистию распоясавшимися зеками, женщина нраву спокойного, невозмутимого и бессмысленного, как корова или тягловая кобыла. Из этого тягучего равновесия ее не выводил даже непутевый сын, бывший хулиган, ныне праздношатающийся, обычный обитатель Ураллага, появляющийся на воле лишь за глотком свободного воздуха и короткой, злой гульбы перед новым возвращением в зону. Густой палисадник вокруг дома исправно плодоносил всякой хозяйственной растительностью, но не были забыты и услаждающие взор астры, настурции, анютины глазки. Перемены последних лет едва ли донеслись до наших мест, рябью пронеслись они по ряске болотца, не затронув глубинного его покоя, разве лишь сменился флаг над райкомом, в остальном же все осталось по-прежнему, патриархально и привычно. Каждый божий день воздух здесь нетороплив, вязок, и мухи, лениво переругиваясь, возятся на пыльных мордах дремлющих собак.
Ежеутренне старичок Пархоменко поднимался ранехонько и, тихонько выскользнув из дому, размеренно, неспеша шагал на работу -- хоть и пенсионного возраста был человек, ан не давало что-то отправиться на заслуженный отдых -- может, невозможность отказаться от раз и навсегда заведенной привычки, а может просто эта утренняя неспешная прогулка по просыпающемуся городку, задевая плечом тяжелые от росы ветки, свисающие из-за заборов, думая на свои стариковские темы, а чаще и вовсе ниочем, неприметно пересекая площадь в центре и тихонько вступая в казенный дом. Пожав руку вахтеру на входе, сразу по прибытии Пархоменко направлялся на задний двор, где посреди зияла застарелая яма, еще со времен ремонта центрального отопления, который, приняв однажды раблезианские масштабы, внезапно застопорился, да так никогда и не был закончен, оставив по себе горы строительного мусора и эту яму с непросыхающей желтой лужей на дне, с набросанными в нее бутылками и окурками. Здесь, на равномерно ржавеющей куче позабытых труб, подстелив под себя газетки, уже собирались мужички, покуривали, поплевывали, посмеивались, занимали на опохмелку, обсуждали телевизор, в общем, не скучали. Появляясь в этом ежеутреннем собрании, старичок Пархоменко чинно здоровался со всеми за руку, по очереди, присаживался на свой привычный уголок трубы, застеленный рваным полиэтиленовым пакетом, закуривал и принимал участие. Будучи всегда пассивным собеседником и -- ввиду плохого здоровья -- не особо рьяным собутыльником, однажды он нежданно-негаданно стал центром всеобщего внимания и возмутителем общественного спокойствия, о чем пойдет речь далее.
В то утро, двигаясь своеобычной дорогой, Пархоменко призадумался о своем житье-бытье, что, в общем-то, не худо они со старушкой живут и, хоть детьми судьба их и не пожаловала, жисть вовсе не так плоха. Единственным, что омрачало горизонт, была старость и связанные с ней нездоровье, жалкая пенсия. Ну и смерть, конечно, -- Пархоменко попытался представить кончину своей жены, и едва не всхлипнул. Очень уж ему стало жалко себя, и старуху тоже, конечно, но больше себя, ей-то все одно в земле лежать, а вот он теперича полнейший сирота, даже и приткнуться негде. Утро перестало радовать глаз, а равно и сердце, с вахтером он поздоровался как-то печально, и к трубам прошел как-то семеня, охая, придерживаясь за левый бок, не подав никому руки, как-то потерянно примостился в своем уголке. Мужички не преминули обратить на этот факт свое ленивое внимание и даже, шуткуя, предположили ночное интимное фиаско, которое-де потерпел старик Пархоменко, на что тот лишь раздраженно махнул рукой, противу обыкновения своего нимало не улыбнувшись. Неловкая слезинка туманилась у него в глазах, что не в шутку удивило и напугало курильщиков. Один из них, подойдя к старику, присел напротив него на корточки, строго глянул тому в лицо и поинтересовался, не стряслось ли чего. Вот тут-то и произошло самое невероятное в этой истории, самое неясное и необъяснимое, что потом, уже после всего, длинные языки приписывали кто старческой неустойчивой психике, кто алкогольным парам, а кто и вовсе нечистому наговору -- в голове у Пархоменко словно что-то щелкнуло, какая-то пружина, шестеренка, какой-то подшипник, и он тихо, но внятно ответил:
-- Старуха моя... того... преставилась, -- и медленно, глядя в никуда, перекрестился.
Собеседники Пархоменко возмутились и зароптали в том смысле, что ж, дескать, сразу не сообщил, что, мол, ты это не того, и что все там будем, а кой-кому совсем недолго осталось мытарствовать. Старик смущенно опускал очи и кривил лицо, стараясь удержать рыдания. Нашелся уже некто, судорожно, но с присущим поводу достоинством разливший по стаканам водку. Нашелся еще некто, сбегавший за следующей бутылкой, и вскоре, столпившись в тесный кружок, мужички возбужденно обсуждали происшествие и решали, чем бы вспоспешествовать бедолаге. Несчастный Пархоменко рыдал в полный голос, растирая кулаком соленые нечистые капли, кляня злую свою судьбину и нелегкую долю сиротскую. Милосердные голоса вокруг предлагали немедленно начать сбор денежных пожертвований на похороны и на поминки, и быстрые руки мигом приступили к делу. События завертелись с ужасающей быстротой, и впервые за долгие бесцветные годы Степан Пархоменко оказался вовлечен в безудержный их водоворот.
Ко входу подогнали разбитый престарелый грузовик, куда предполагалось поместить гроб, и всей компанией взгромоздились внутрь, лишь отмахнувшись рукой от негодующего вахтера.
-- Как же это... -- бормотал пьяненкий Пархоменко, покуда его подсаживали в кузов и заботливо размещали в уголку под кабиной, чтоб не вывалился. Сначала поехали к столяру, заказывать последнее пристанище для покойной и торговаться о цене на оное, водитель не слишком трезвой рукой правил прочь от центра городка, пугая гусиные и куриные стаи, не реагируя на яростные матерки возбудившихся собак. В дороге поминутно останавливались, отвечали на дотошные расспросы любопытствующего люда, обильно подливали горючее в пересохшие глотки, и уже было добрались до места своего назначения, когда вспомнили, что столяру совершенно необходимы будут линейные размеры покойницы, застучали мозолистыми ладонями по кабине и, неаккуратно развернувшись, заколесили обратно, снимать мерки. Старичок Пархоменко пытался показать, покуда ему его старуха, но -- на себе не показывают -- мужики признали его за свидетеля ненадежного, и не остановились.
Впрочем, проезжая площадь, задержались надолго, столпившись в тени пыльных березок, громко галдели и трижды посылали мальцов в магазин, ибо толпа разрослась настолько, что бутылки так и летели, знай успевай подбирать. Про мнимую покойницу порядком забыли, перейдя к темам более животрепещущего характера, к начальственной безалаберности, к отсутствию денег, к тяжелой жизни. В этот-то момент в голове старика Пархоменко уже совершенно явственно что-то щелкнуло, лопнуло, зазвенело:
-- Доколе?! -- из-за старческих мохнатых бровей крутанул он налившимися белками, -- Даешь, штоб!..
Словно запустилась цепная реакция, в полупьяных головах слушателей защелкали, срываясь и вздрагивая, шестеренки и валики, оси и подшипники зашипели, цепляясь друг за друга, и все мужики, в один голос возопя: «Долой!!!» -- ринулись через площадь, к зданию райсовета, над которым яростно бился с ветром непривычный триколор. Народу становилось все больше и все невтерпеж.
Суровый престарелый вахтер за дверью, медальной грудью навалившись на турникет и раскрасневшись, повторял, как заведенный, свое «неположено», и с примерным успехом отстаивал покой власть имущих, пока, бес знает откуда, не появилось в толпе ружье, обычная охотничья двухстволка. Дула ее, с одной стороны заткнутые толстыми картонными гильзами с дробью, венчались отверстиями настолько зловещего вида, что могильным холодом дохнуло из них на бывалого вахтера, который с диким криком упал, сжался в комок, подобно младенцу, и затих под радостные возгласы и улюлюканье.
Старик Пархоменко с суровостью прикрикнул на мальца с ружьем, отобрал «от греха подальше», и всею толпой повалили на второй этаж, влево по коридору, к начальственному кабинету.
Небольшой, но уютный и насиженный стол главы районной администрации располагался в дальнем конце комнаты. Над креслом, где раньше размещались портреты генсеков, а еще раньше -- самодержцев, теперь красовалась просторная карта российских далей и весей, напоминая о глобальности и стратегии. Сам глава сидел за столом, листая газету и привычно пытаясь из маловнятных движений столичных властей вычленить для себя хоть какие-то указующие директивы. Минутой ранее он, привлеченный криками и шумом, полюбопытствовал в широкое окно, но (мужики уже сражались с вахтером) увидал лишь пустынную скушную площадь, пустой же грузовик и собак, мысленно сплюнул и устроился на нагретом месте, углубившись в изучение центральной прессы.
Внезапно раздался визг молодухи-секретарши, дверь кабинета с грохотом распахнулась и в проеме показалась толпа возбужденных, очевидно пьяных мужиков, возглавляемая невзрачным старичком с двухстволкой. На мгновение обе стороны стушевались, испытующе глядя друг на друга, причем первым очнулся начальник -- сказалась купецкая многолетняя, уже генетически детерминированная боязнь русского бунта, «безжалостного, бессмысленного», глубоко засевшая внутри, между всех гаек и шестерен. Грозно сдвинув брови, он начал медленно приподниматься, столь же медленно и грозно прочищая горло. Механизмы в мужицких головах, только что бешено крутившиеся, стали потихоньку сбавлять обороты и вязнуть, словно кролики, загипнотизированные удавом. Но произнести свою инвективу главе не было суждено, ибо по случайности то ли от страха пальцы Пархоменко сжались и дрогнули, и ружье, наконец, пальнуло, на секунду оглушив всех присутствующих. На счастье, руку старика в последний момент повело, и дробь накрыла карту над столом, обратив Расею в жалкие лохмотья, но оказалось довольно и этого.
-- Ибицкая сила... -- пробормотал Пархоменко.
Снова застучали колесики, и мужики разом загалдели, осмелев, затопали внутрь кабинета, а Пархоменко даже хлопнул ладонью по столу, не то чтобы грозно, но порядочно:
-- Кончилося ваше время! -- заявил он.
Под тяжело пахнущим дулом ружья и под диктовку глава района написал краткий декрет о передаче власти («Я -- вор, и не могу больше командовать...») Пархоменко в полное ведение, вот где пригодились его полузабытые имя и отчество. Под давлением общественности добавили второй параграф о снижении цен на хлеб и на водку. Дабы соблюсти законность, документ был удостоверен подписью, и печать утвердилась на положенном ей месте. Держа листок, как знамя, над головой, все победно ринулись вон из кабинета, в магазин.
Продавщица Василиса отличалась не только несомненной мудростью, но и редкостной расторопностью. А потому, едва завидев беспокойную угрожающую процессию, пылящую вдоль улицы, с поспешностью бросила и семечки, и занимательную медленную беседу с подругой, с проворством, никак не ожидаемым от подобной полноты, вскочила с крылечка, кинулась внутрь магазина и задвинула засов. Подошедшие вскоре мужики, таким образом, уперлись в запертую дверь, а поскольку Василиса славится на весь городок не одними лишь премудростью и весомостью, но также и глубочайшей, вялой ленью, решили, что она почивает дома, бессовестно и легко манкируя должностными обязанностями.
Подруга успела сокрыться за угол, сама продавщица припала массивным торсом к двери и с тяжело колотящимся из-под сального халата сердцем прислушивалась к мужским голосам. А голоса, разбившись на кучки по интересам, говорили каждый о своем -- кто кощунственно предлагал взломать деревянную дверь (желеобразный бюст Василисы волнительно задвигался вверх и вниз), что, впрочем, было отвергнуто -- видно, что-то святое для мужиков еще осталось, кто-то обсуждал потасовку в райсовете, а Пархоменко понуро присел на крылечко, вылавливая из щелей рассыпанные семянки, сумрачно отправлял их в рот, неочищенными. Он размышлял о постигшем его одиночестве. Итогом размышлений стало то, что голоса притихли, Пархоменко что-то объяснял им, но так тихо, что и Василиса ничего не могла разобрать, несмотря на до боли прижатое к двери ухо, а вскоре мужики удалились восвояси.
Через какой-нибудь десяток минут они показались ввиду родного пархоменковского дома. На счастье или на несчастье, но старухи не было, впрочем, вся партия без проволочек прошествовала к соседней двери, и зычно вызвали хозяюшку-вдову. Та, оказалось, горбатилась на огороде, и быстренько, отирая руки о платье, вышла к гостям. Встретил ее Пархоменко.
-- Мда... -- сказал он, -- Что уж тут баланку тянуть. Ты того, вот, прочитай, -- Пархоменко застенчиво протянул ей изрядно потрепанный листок с «декретом» и тактично отвернулся. Вдова вынула из кармана битые очки и близоруко уткнулась в текст толстым своим носом.
-- Вот что... -- отдернул Пархоменко листок, сочтя время вполне достаточным, -- Так я теперича большой человек, и негоже мне, того, бобылем шастать, так ты, того... замуж за меня выходи.
Рассмеявшись, она захлопнула пред всем честным народом калитку, не ответив ни слова, -- так я написал бы. Да, именно: рассмеявшись, захлопнула. Написал бы, если б так оно и было, но, воля ваша, ни строки лживой не будет в этих сумбурных записках, не рассмеялась и не хлопнула дверкой вдова милиционера Голубятникова, а лишь смирно потупила прозрачные свои преглупые глаза и, глядя на прибитую пожухлую траву у дороги, молвила в полной тишине:
-- Я за тебя не пойду, ты старый. Я за Ивана хочу. Вон за него, механика с базы.
В молчании все оборотились к Ивану. Слышно было легкое повизгиванье, доносившееся из вдовьей головы, где все винтики грелись и скрипели в своих пазах, и выскакивали заклепки, не в силах выдержать напора рвущегося из нее, непонятного. В зрачках ее мелькнула бесовская искорка.
-- А што, мужики, -- приобернулся к толпе Пархоменко, -- И то правда. Пущай за Ивана выходит, потому как Иван мне давно уж как сын родной. Щас честным мирком да за свадебку, -- с некоторой вальяжностью заключил он. В массах просыпался одобрительный гул. Даже мнение самого механика Ивана, что негоже ему, парню видному, брать в супружницы вдову, к тому ж еще и перезрелую, и «сын у ей», даже его слова потонули в единодушном этом гуле и в предвкушении свадебной гулянки. Но, на счастье, развязка этой истории оказалась совсем иной.
Новости в нашем городке скачут похлеще блох, так что «покойная» супруга Пархоменко к тому времени уже трижды была наслышана о сумасшествии, того постигшем, и спешила ему вослед с кочергой в морщинистой руке, сопровождаемая несколькими сочувствующими бабами и пылая праведным гневом, приближаясь к месту действия. Возмущенной своей фигурой она мигом раздвинула окружавшую Пархоменко толпу, поместилась, подбоченясь, между ним и вдовой и презрительно смерила взглядом его вдруг показавшуюся тощей фигуру, ружье в одной руке и бумага в другой. Гневные глаза старухи метали молнии почище небесных: «Так померла, сталоть!?» -- воскликнула она и бросилась на мужа: «Щас поглядим, хто тут помер!» -- треснула его кочергой по темечку. От удара подшипники и ролики в мозгу у старика заели, затарахтели вхолостую, и он потерял сознание.
Этот удар произвел несказанное действие -- мужички в толпе притихли, медленно, со скрипом, шарниры в их головах возвращались в привычные свои положения, и они смущенно и виновато глядели друг другу в лица, будто пытаясь найти в них хоть какое-то объяснение себе и оправдание, поворачивались на лежащего старика Пархоменко: машинка в его голове едва слышно жужжала.
Вновь его колесики застучали уже в милиции, куда, само собой разумеется, вскорости и попал недоумевающий Пархоменко. Заметим: попал не без помощи все тех же мужичков, что, поостыв от бузотерства, присмирнели и забоялись. Капитан, сидевший за столом напротив старика, устало тер рыхлое лицо. Он уже прошел и стадию непонимания, и возмущения, теперь пребывая в некоторой апатии -- на все вопросы Пархоменко либо бессмысленно мычал и пожимал плечами, либо шмыгал:
-- Не знаю я... Само оно как-то...
Отчаявшись добиться от старика внятных объяснений, покуда тот не придет в себя и не протрезвеет окончательно, капитан отправил его в камеру следственного изолятора -- пущай проспится да обдумает свое незавидное положение, а там видно будет, утро вечера мудренее...
А камера не пустовала -- соседом старика оказался матерый рецидивист, готовящийся к четвертой уже ходке, на сей раз по статье 162, пункт 2: «Разбойное нападение», впрочем, на вид довольно спокойный малый. Разговорчивостью сосед не отличался, на расспросы отвечал кратко и сухо, не поднимаясь со своего места и не оборачиваясь, о себе не распространялся, стариком Пархоменко не интересовался. Так что, когда уже было рассказано и о произошедшем казусе, и о гораздо более давних случаях из жизни Пархоменко, когда уж вслух были взвешены безрадостные перспективы на будущее, в камере надолго утвердилась тишина. Урка тихо улыбался, словно прислушиваясь к чему-то потаенному, старик же лихорадочно сооображал, -- только валики поскрипывали -- пытаясь нащупать общие темы для разговора, поскольку оставаться один на один с невеселыми думами ему не хотелось. Наконец, тема была найдена:
-- Вот ты, положим, за кого голосовать будешь?
Ответ сокамерника, в том смысле, што, знамо дело, за Путина, привел старика в бешенство -- шестеренки в голове уже крошились под бешеным напором пара. Размахивая руками, он зашипел на уголовника, всяким тут ворюгам и смертоубивцам запретить бы голосовать, и так уж у бедной матушки-Расеи один остался защитник, один вождь -- Геннадий Зюганов, а прочие бандиты и ворье, и березовские выкормыши.
Злой, гибкий и сильный, как волк, рецидивист молча встал со своей кровати и, ни слова не говоря, несильно стукнул старика об стену темечком, дескать, не серди меня, дедуля. Это, однако, возымело обратный эффект -- Пархоменко, брызгая тому в лицо старческой слюною, пуще прежнего заголосил про «спасителя отечества», «отца-заступника», и про «предателей», конечно, ибо колесики и валики в голове уже нипочем не желали останавливаться и смиряться.
Тогда урка стукнул дедка еще разок, посильнее, отчего одно колесико сломалось, и остановилась, остывая, вся сложная машина -- старик умер.
Вор пожал плечами, сплюнул на каменный пол и лег на свое место, повернувшись к стенке с выцарапанной надписью: «Серго и Кеша -- 1979». Смиряя дыхание, он прислушивался к едва различимому унылому пению, доносившемуся из соседней камеры. Грудной женский голос не без томной хрипотцы тянул:
Помню, помню, помню я, как меня мать любила,
И не раз, и не два она мне так говорила:
-- Не ходи на тот конец, не водись с ворами,
Тебя в каторгу сошлют, закуют кандалами
Между тем, наша история подошла к концу, ибо именно здесь и именно так окончил свой жизненный путь бывший тихий старичок со звучной фамилией Пархоменко, а ныне раб божий Степан.






РЭГГЕ ДЛЯ ПРОСТОГО ЧЕЛОВЕКА





День был неудачным. Разбивая в сковородку яйца, Митя как бы со стороны думал о своем отвратительном брезгливом настроении. Покачивал головой в такт неизменному Бобу Марли, лениво ругал сам себя и так же лениво сам с собой соглашался. Да, нужна самодисциплина. Да, работа до седьмого пота. Зарядка и обтирание по утрам. И бриться каждый день. И научиться, наконец, играть на гитаре.


Stop that train, I'm leaving.


Заперев дверь и нацепив плеер, Митя достал сигареты -- осталась одна, последняя. В раздражении он смял пачку и бросил в мусорное ведро. Вытащил зажигалку и только тогда понял, что забыл сигарету в пачке. Вот чертовщина. И, совершенно озлобленный, плюнул и пошел вниз.
На улице уже стояла обычная ненавистная погода. С моря ползла влага, от солнца отлетал жар абсолютно невыносимый. Такая гадкая погода, при которой моментально покрываешься липкой тонкой пленкой пота. Митя брезгливо старался не касаться потных тел в автобусе и морщился от запахов жары.


You teach the youds about Marko Polo
And you say, he was a very great man.


Работать в такую погоду было совершенно невозможно, и Митя часто убегал курить на сырую прохладную лестницу, поглядывал на часы и нехотя участвовал в общем разговоре, раздражался. Отбивал по столу сбивчивый ритм рэгге. Как же все надоело! Надо просто взять отпуск да рвануть куда-нибудь подальше. И похолодней. К черту на рога. В Питер какой-нибудь, в Карелию, на Таймыр. Отпуск на Таймыре, как романтично!
Обедать в жару совершенно не хотелось, но Митя сходил все же в столовую, без аппетита, медленно съел тарелку мерзкого горячего супа и с наслаждением выпил лимонад. Опять звонила Лена. Диалог был тягостным, мутным и надоевшим, трубка разогрелась, обжигала ухо. Он терпеть не мог все эти Ленкины разговоры, с мучительным дыханием, с долгими многозначительными паузами, но сказать об этом прямо как-то не хватало духу. Окончательно расстроившись, Митя сослался на больной желудок и ушел домой. Решил: «Хорошо. День хочет быть дурацким -- и ладно. Черт с ним. Запрусь от него дома, побалую немного сам себя. Имею я право расслабиться хоть остаток этого вонючего дня или нет? Сделаю чашку кофе, возьму книжку, полезу в ванную -- поваляюсь.... Короче, спрятаться надо от такого дня.»


Let me tell you what I know...


Но даже дома он никак не мог разделаться с этим неудачным днем и с этой липкой жарой, и с гадостным настроением. Сразу поставил кофе на плиту и, поглядывая за ним, подпевая Бобу Марли, жевал непосоленный помидор, когда зазвонил телефон. Митя сунул куда-то не глядя помидорный огрызок, бегом к аппарату и, конечно же, ошиблись номером. Какая-то чертова Галка была им нужна. Вернувшись на кухню, он все никак не мог отыскать помидор, искал до тех пор, пока не наступил на него босой ногой. Тьфу ты. Вот уж непруха. Ноге было противно, Митя на другой проскакал в ванную, вымыл, вернулся на кухню, оставляя мокрые следы. Кофе, разумеется, убежал. Ну что тут будешь делать? Денек этот идиотский... И ведь нет чтобы серьезное что-нибудь, а то так -- гадит по мелочам, пакостник. Ладно хоть Марли не охрип еще в магнитофоне.


I'm on the river that we have to cross
Before we can speak to the Boss...


Ну да мы еще посмотрим, кто кого. Горячая вода вроде уже налилась, полная ванная. Митя залез в воду, блаженно застонав, закурил и только открыл книгу, как почувствовал, что долго так не пролежит, надо поторопиться в туалет. Матерясь тихо, мокрый и с сигаретой во рту, он выскочил, перебежал в соседнюю дверь, по привычке прикрываясь рукой и воровато озираясь, хотя в квартире никого не было. Да и кому быть в его прокуренных комнатах? Лена... да ну ее совсем, честное слово.
Митя сел на унитаз, моментально покрывшись гусиной кожей -- вот уж чертов день! -- и тут случилась беда. Весь дом тяжело и неуклюже вздрогнул несколько раз и медленно стал рушиться. То, что стал рушиться, Мите было ясно по угрюмому гулу и грохоту, сильным толчкам. А потом стены и потолок пошли трещинами. Митя даже испугаться не посмел, но вскоре все затихло. Остались только широкие -- некоторые почти в палец толщиной -- трещины в стенах и перекошенная дверь, которую никак не удавалось открыть. «Блин. Ну вот теперь уж точно неповезло,« -- думал Митя, с беспокойством оглядывая растрескавшиеся стены туалета. Гусиная кожа как-то моментально исчезла, он вспотел: «Э-э-эй! Есть кто живой?» Никто ему не ответил, только сверху рухнул тяжелый обломок. Да уж. И сиди тут голый, как идиот.
Ну ничего. Скоро появятся спасатели. Они профессионалы, они всегда наготове, они вытащат. Главное -- спокойствие. Без мальчишества, без воплей и истерик... Слава нашему нелюбимому первому этажу, я вроде цел. На верхних -- там, небось, жуть что творится. Все наверняка обрушилось полностью -- так ударило. А вообще, почему я не слышал никакого предупреждения о землетрясении? Черт побери, эти ученые так называемые только называются так, а на самом деле ни хрена не могут. Переписывают шпаргалки пять лет, и на тебе -- высшее образование. И пинок под зад впридачу.
А меня-то -- ха-ха -- как угораздило, а? В сортире! Да спасатели животы надорвут со смеху! И голый к тому же, блин. Нет, определенно надо что-то придумать. А во что ты оденешься, сидючи в сортире, ха!? В туалетную бумагу завернись, придурок. Будешь как мумия. Тутмос. Рамзес Четырнадцатый. На гитаре ему захотелось выучиться... Штаны сначала надень, мудила!
Откуда-то будто издалека донесся голос Боба Марли:


No let me down!


Да уж, искусство вечно, -- усмехнулся Митя -- а жизнь коротка, и помереть на толчке пошло, граждане. Хотя, конечно, вытащат. Они это умеют. Но заржут как лошади -- это точно. Работнички МЧС. Министерство Чрезвычайных Ситуаций. Название-то какое, а? Да вот, господа спасатели, чрезвычайная у меня ситуация. Сижу эдак я, тужусь, а дом ка-ак рухнет надо мной. И-хи-хи-хи! И не поймешь ведь, то ли газ где взорвался, то ли тектоническое какое явление, то ли пукнул я неудачно. Вы помогите уж, ребята, не подведите, а то как возьмет все это барахло да обвалится на мою голую задницу!
Однако хоть в чем-то мне повезло. Стены потрескались, но не поддались, и дышать есть чем. Были бы еще сигареты -- так можно было бы этих с комфортом дождаться. Нет, лучше хоть трусы какие-нибудь. Голый -- вот ведь смех! -- «А вы что, Митенька, делали Тогда?» -- «А я, мадам, пардон, какал!»
Бллин. Чертов день. Чертов обвал. Чертов сортир. Чертовы женщины. Чертова Лена. Стоп -- не думать о женщинах. А то ну как встанет? Без одежды-то все видать сразу. Тогда уж да-а... со стыда помру. Сгорю. Вытаскивают эдак спасатели одного чудака, выручают, стало быть, от верной смерти и так далее -- а у него, у придурка, стоит! «И знаете, во-о-от такой!« Охренеть можно. Вот ведь непруха так непруха пошла. С самого утра.


I'll take you to the land,
The land of liberty.


Интересно, а как там соседи сверху? И те, у которых еще бультерьер, гадкий такой? Вот, кстати, кому хорошо. Голый -- не голый. Пофиг. А ты тут сиди, чмо. Хоть бы спасатели одни мужики были. А то дамочка какая-нибудь -- я прямо вижу -- так в кулачок деликатненько «хи-хи-хи!« Хотя где уж тут мужики. Наши женщины они ведь ого-го! Наравне с мужчинами! Обязательно с ними будет какая-нибудь -- коня ей подавай бешеного или хоть избу горящую. И ведь остановит, и войдет! Фанатка. Энтузиазм через край. Ох уж мне эти энтузиастки хреновы. Вот больше всего не люблю таких энтузиасток. И энтузиастов. Всегда-то они жизнерадостные, всегда-то им все ясно-понятно. Повсюду лезут, вечно чего-то им надо. Ко всякой вонючей бочке затычка.
Снаружи стали доноситься голоса. Слышно было, как двигают камни, разбирают завал, отыскивают живых, гавкают ученые собаки. «Э-э-эй! Я здесь!« -- закричал Митя, но тут же сам себя осадил: «Чего орешь-то, мудак? Сидит в сортире, видите ли, посрал, даже не смыл за собой и орет, кретин. Видали кретина?«
А вот с Ленкой надо закругляться. Так больше продолжаться не должно. Ха-ха, так и сказать: «Ты знаешь, Елена, я тут посидел пару часов на толчке, и вот что понял...« Идиотство какое-то.
We don't need no more trouble.

Один из обломков стены медленно сдвинулся, сыпанув каменной крошкой. В отверстие проник свет и ясно уже различимые голоса.
Ну вот и они наконец. Спасатели. Чипы-Дейлы хреновы.






КОМЕДИЯ ПОЛОЖЕНИЙ



спасибо www.anekdot.ru -- сайту, замечательному во всех отношениях


Начинается эта головокружительная и несколько сумбурная история с того, что некая весьма юная леди долго звонит в дверь однокомнатной квартиры Ленинградского проекта. Открывает ей другая юная леди. Поздоровавшись двумя модными поцелуями в щеки, обе проходят по старому и, видимо, уже неискоренимому обычаю на кухню, где, рассевшись по сторонам стола, пьют красное вино, заедая его шарлоткой и разговаривая на всякие женские темы. В ходе их беседы обнаруживается, что одну -- ту, которая проживает в этой квартире -- зовут Катериной, что живет она тут вместе со своим другом Пашей, и что Паша должен появиться после работы буквально с минуты на минуту. Вторая же леди, именем Альбина, уже почти год замужем за их общим старинным знакомым, Левой, который по безжалостному и, увы, довольно обычному распоряжению начальства отбыл в командировку несколько часов назад и на несколько дней сроком.
Как только объем вина в бутылке уменьшается по меньшей мере на две трети, и болтовня их окончательно переходит на обсуждение милых черт общих знакомцев, из коридора доносится звонок телефона. Катерина, вскочив, довольно резво бежит поднимать трубку, хотя женская легкость ее движений уже заметно замедляется действием вина. Звонит, как оказалось, ее любимый-родной друг Паша, чувствительно более пьяный, нежели чем его возлюбленная подруга, ответившая ему. Заплетающимся языком он доносит до сведения Катерины, что, вот, он с друзьями, эт-таа, запил тут где-т-таа, и они собираются продолжать банкет у кого-то в гостях, вообще в другом городе, так что, дорогая, не беспокойся, но сегодня вечером меня не стоит ждать, а стоит ждать завтра, ближе к ночи, или где-нить на днях. Прожив с Пашенькой уже довольно приличный срок, а потому будучи прекрасно осведомленной обо всех его привычках, Катерина относится к сообщению спокойно, желает ему удачи, просит поберечь себя в пылу алкоголных баталий и братаний, обещает терпеливо ждать и принять в любом виде и вешает трубку.
Вернувшись на кухню несколько поспешно, отчего только вовремя ухватившись за холодильник она удерживается на ногах, Катерина усаживается на свое место и, налив остатки вина по чашкам, изо всех сил пытается сосредоточить свое внимание на словах Альбины. Та, с напряжением прислушивавшаяся к недавнему телефонному разговору, немедля излагает план, по своей изощренности способный родиться исключительно в женском уме. Дело в том, что у Катерины, кроме уже знакомого нам Паши, имеется еще один друг, Славик, вот уже года с два присутствующий где-то на периферии ее жизни, о чем прекрасно известно всем, кроме того же Паши, разумеется. В свою очередь, Славик ни сном, ни духом не подозревает о существовании Паши, который в настоящий момент пьянствует где-то в дымящихся недрах большого города. К тому же Славик этот сейчас, по счастливому стечению обстоятельств, находится со своими сослуживцами в далекой Чехии то ли Германии. К тому же, по обыкновению, запасные ключи от его квартиры имеются у Катерины, в обязанности которой входят поливка пыльного кактуса и кормежка голодного кота, проживающих у Славика дома. А Лева, муж самой Альбины, находится, как говорилось выше, в командировке, а кроме него у Альбины тоже имеется друг, по имени Валентин, по которому она при живом -- пока -- муже ужасно соскучилась. Собственно план состоит в том, что Катерина, пользуясь отсутствием Славика и ключами от его квартиры, уезжает ночевать в обществе кота и кактуса, в то время как Альбина, позвонив своему другу Валентину, проведут ночь у Катерины и Паши, благо обоих не будет дома. Поскрипев недолго зубами, но войдя в положение скучающей и изрядно пьяной подруги, Катерина соглашается с ее предложением. Альбина совершает телефонный звонок, и через сорок минут на пороге появляется Валя-Валек, лелеящий в руках пакет с бутылкой водки, коробкой шоколадных конфет и пачкой презервативов.
Следующий час все трое проводят очень весело за непринужденным разговором и чашкой водки, перемежая то и другое шоколадом. Альбина с Валентином все чаще и все нетерпеливей поглядывают друг на друга, переводя томные взоры в направлении спальни и украдкой от Катерины кивая на нее головами, пожимая плечами. Наконец до нее начинает доходить, что время, в общем-то, позднее и, на всякий случай позвонив Славику и убедившись, что того по-прежнему нет дома, Катерина удаляется, пожелав напоследок обоим «семь футов под килем«, звякнула ключами и икнула. Придя в пустующую квартиру, она устало отшвыривает ногой настырного кота и, уколовшись о кактус, падает на постель и засыпает, слегка -- есть грешок -- похрапывая. Оставшись наедине, Альбина и Валентин незамедлительно перемещаются в комнату.
О том, как наши персонажи проводят остальную ночь, воображайте, воля ваша, я не намерен вам помочь.
Уже ближе к утру, часов около семи, Паша слегка приходит в себя и утомленным оком обводит обстановку. Им владеет все та же вечная русская хандра. Само собой разумеется, что, переоценив свои силы с вечера, никто из пьющей компании так и не сумел подняться и поехать туда, куда намеревались поначалу. Напротив, остаток ночи они провели все в той же круглосуточной забегаловке, где Паша успел свести тесное знакомство с одним молодым человеком, неоднократно выпив с ним на брудершафт. Имени нового пашиного друга история не сохранила, что, впрочем, несущественно, поскольку в данном повествовании он фигурирует исключительно как характер эпизодический и темный.
Прикрыв от боли один глаз, Пашенька обнаруживает, что хочет домой, в тепло, уют и заботу. А также хочет познакомить своего нового друга с Катериной, похвастаться перед ним, какая она классная и прочая. Кроме того, он понимает, что время раннее, и испытывать характер подруги ему ну никак не улыбается. Поэтому, недолго думая, Паша хватает под мышку нового друга, находящегося уже давно не в том состоянии, чтобы сопротивляться, и движется с ним на рынок. Там они выгребают из карманов последнюю мелочь, покупают хлеба, ведро картошки, разной колбасы, всяких там яблочек-апельсинчиков, пару бутылок вина, разумеется, и вдвоем же направляются на квартиру к спящей, как им думается, Катерине, поднимаются на седьмой этаж, и Паша, достав ключ, пытается попасть им в замок, отчаянно борясь с утренним тремором и матерясь.
В это самое время по другую сторону двери от щелчков замка просыпается Альбина и лихорадочно соображает, думая спросонок, что это пришел, конечно, Паша, что само по себе не так уж и страшно, но непременно с ее, альбининым, мужем, с которым он хорошо знаком. Как, надеюсь, поняли наиболее проницательные читатели, муж Альбины ни в какую командировку не уезжал, а накануне они разругались в пух и в прах, послали друг друга подальше, он остался, а она ушла к Катерине. Итак, пребывая в полной уверенности, что вот-вот в дверь ворвется свежеоброгаченный муж, Альбина не придумывает ничего лучшего, чем броситься, как есть, как Ева до грехопадения, на дверь, и навалиться на нее, аки на пулеметную амбразуру, своей довольно привлекательной грудью, пытаясь не впускать обоих внутрь возможно дольше, а там авось что-нибудь произойдет или придумается.
В свою очередь Пашенька, справившись наконец с замком и победно улыбнувшись новому другу, несколько раз безрезультатно дергает за ручку двери -- Альбина уже держит ее с другой стороны. Выругавшись, Паша толкает дверь плечом. Та, подавшись сперва, снова захлопывается. Становится очевидным, что кто-то держит ее изнутри, и он, понимая, что кроме возлюбленной Катерины делать это некому и уже рисуя в уме страшные картины собственного бесчестья, крича, что он о ней думает, мягко говоря, нехорошо, упирается в дверь всеми своими почти девятью десятками килограммов. Имея против него свои пятьдесят с хвостиком, Альбина, естественно, лишь взвизгивает и, бросив поле битвы, несется в ванную комнату, где запирается на щеколду. Взорам обезмувшего Пашеньки и его совершенно очумевшего нового приятеля предстают только обнаженные женские ягодицы, скрывающиеся за поворотом. Рыча, как зверь, Паша кидается вдогонку, но успевает только стукнуть кулаком в запертую дверь. Еще через секунду до него доходит некая важная деталь, которая должна сейчас находиться в спальне, и он, развернувшись и грохоча поступью Каменного Гостя, бросается туда. Незнакомый молодой человек, лежащий обнаженным в его постели, сонно хлопает глазами и не находит ничего лучшего, как пожелать новоприбывшим доброго утра. Взгляды Паши и его нового друга падают на использованные презервативы, валяющиеся на полу у кровати, и Паша рычит еще более свирепо. Новый его друг, понимая, что вот-вот начнется массовка, и не его больной голове вынести все это, бросает в углу картошку и ретируется со сцены. Больше он не появляется на страницах этой истории.
Зато, на счастье еще ничего не понимающего Валентина, судорожно шарящего по полу в поисках трусов, из ванной появляется завернутая в полотенце Альбина. Паша непонимающе поворачивает голову от него к ней и обратно. Альбина, видя его одного, бессильно опускается в кресло и истерически хохочет.
Проходит еще какое-то время, и все трое, весело смеясь, уже сидят на кухне, обсуждая незадачливую ситуацию и, чокаясь за знакомство, пьют принесенное Пашей вино и заедают его бутербродами с колбасой. Так они проводят с полчаса, прежде чем сознание того, что, в общем-то, все замечательно, не сменяется в Пашиной голове озарением мысли, что, в таком случае, моя-то где? На заданный вопрос Альбина и Валентин только бурчат что-то невразумительное и стыдливо опускают глаза. Будучи человеком не только подозрительным, но и многоопытным в делах любовных, Паша берет в волосатую руку телефон и нажимает кнопку повтора последнего набранного номера.
И вот, представьте себе, что спит Катерина в квартире Славика, в ее ногах оглушительно урчит пригревшийся кот, когда дверь тихо открывается и входит, собственно, сам Славик, подобно неудачливому мужу вернувшийся из командировки на день пораньше. Заметив в прихожей одежду Катерины, он, преисполненный всяческих надежд, тихонько крадется в спальню и будит свою Спящую красавицу поцелуем, а кроме того начинает совершать некие действия, направленные на то, чего Катерине со Славиком и так-то делать не очень нравится, а сейчас, утром, и подавно. Поэтому она вяло сопротивляется, всячески стараясь показать ему, что у нее сильнейшая мигрень, она не хочет помять прическу, сегодня он выбрал неудачный день и так далее, по списку. В это мгновение со всей неумолимостью звенит телефон, и звенит довольно долго, но Славик сейчас выше таких мелочей. Не обращая на звонки никакого внимания, он продолжает по-своему уговаривать Катерину, которая внезапно понимает, что этот звонок может помочь ей избавиться от назойливого любовника, отталкивает Славика и рывком поднимает трубку, все еще задыхаясь. Пашиным голосом трубка осведомляется, где это, интересно знать, Катерина находится сейчас. Катерина, кажется, чувствует сильнейший запах перегара даже через километры разделяющих их проводов, а также чувствует, что сердце ее проваливается куда-то в самые пятки. Не раздумывая дольше, она бросает трубку, а на резонный вопрос Славика, кто это звонил и почему она бросила трубку, вяло ответствует, что, мол, кто-то ошибся номером.
Пашенька, разъяренный подобным к себе отношением, яростно жмет ту же кнопку, и телефон у Славика вновь разражается трелями. Славик порывается ответить, но Катерина оказывается проворнее и, подняв трубку, каменным голосом здоровается с какой-то Галей -- да-да, нет, конечно, уже лечу и так далее. Паша рычит в ответ, что какая он ей, на хер, Галя, и что как только он доберется до, и все в том же духе. Добросовестно вспотев, с каменным лицом Катерина оканчивает этот радиоспектакль, прощается с Галей, кладет аккуратно трубку, тем самым обрывая Пашины словоизлияния, заявляет Славику, что это звонила ее подруга, и ей срочно надо бежать по каким-то сверхважным делам, начинает одеваться. Телефон звонит снова.
На счастье, Славик удалился из комнаты, чтобы снять наконец плащ и ботинки, поэтому Катерина, подтвердив Гале, что она скоро будет, незаметно выдергивает телефон из розетки, целует Славика на прощанье и рысью мчится домой.
А дома Паша рвет и мечет, пытаясь еще раз дозвониться и матеря все на свете, притихшие на кухне Альбина с Валентином с ужасом ожидают появления Катерины. Однако ничего ужасного не происходит, и она мигом убеждает бедного пьяненького Пашеньку, что была у подруги, что голос был не ее, что кто отвечал, она понятия не имеет, и вообще он во всем сам виноват, но она не в обиде. Паша спешит со всем согласиться -- отчасти чтобы не думать о себе плохо, отчасти благодаря ее отточенным средствам убеждения. Тихонько она набирает на телефоне ноль-два, таким образом окончательно заметая следы. Оба проходят на кухню и присоединяются к разговору, завтраку и вину.
Но вот вино подходит к концу, а сил еще вполне достаточно, и сообща все четверо решают, что Валентин, как наименее пострадавший от вышеописанных событий, должен сгонять в магазин напротив за новой порцией. Одевшись и защелкнув за собой дверь, Валентин только собирается нажать кнопку вызова лифта, когда тот подъезжает сам, и из него выходит Лева, муж Альбины, проведший ночь в одиночестве и вполне уже раскаявшийся. Оба видят друг друга впервые и, смерив неприязненными взглядами, расходятся -- один уезжает на лифте вниз, второй звонит в дверь. Альбина благосклонно выслушивает левины покаянные извинения, прощает его окончательно, и оба клянутся никогда больше. Тут раздается последний в этой истории звонок, появляется Валентин с покупками. Встретивший его Паша негромким голосом вводит того в курс дела, и оба удальца подсаживаются к честной компании.
Занавес.






БОЯЩИЙСЯ В ЛЮБВИ НЕСОВЕРШЕНЕН





Любовная болезнь... состоит в навязчивом помышлении черножелчного
характера, возникающем от постоянного осмысления и переосмысления
наружности и нравов некоего лица противоположного пола.
Ибн Сина




Телефон только коротко взвизгнул, не успев разразиться неземными трелями -- я поспешно схватил трубку, уже зная: она! это она!
-- Алло! Да!
-- Здравствуй... Ты не мог бы ко мне приехать?.. Нам надо поговорить... -- сказала она нерешительно, да, впрочем, я знал, отчего.
-- Конечно!.. Уже выхожу!
-- Жду... Пока.
-- Бегу, бегу!
Небрежно бросив трубку, я мигом напялил ботинки и выскочил на улицу, из дверей подъезда заметил приближающийся к остановке троллейбус, рванул вперед, и только втиснувшись внутрь, прислонившись к дверям, расслабился.
Я не помню, как мы с ней познакомились, учились вместе с первого курса. Зато помню начало нашей любви. Ничего, то есть, «с первого взгляда« не было, уже годом (кажется) позже, на чьей-то даче, летом... в деревне покупали молоко, хлеб, так пошли вдвоем (с нею), сумерки, лесом, потом полем, болтали, смеялись, смущались (так, ниочем), в высоте скапливались и сталкивались грозовые тучи, картинка была: золотое поле, темно зеленеющий лес по краю, фиолетовое непрозрачное небо, три цвета, ничегошеньки больше на всем свете и никого. То есть, обратно шли, почти бежали, вверху все потяжелело, набрякло, хохотали громы, молнии, но гроза никак не могла начаться, темнота усиливалась с каждым мгновением и с каждым ударом, торопились изо всех сил, и только добрались до места, как небеса рухнули -- а мы спрятались под навесом, полная темень, ночь уже, сплошная серебристая пелена воды, одни только частые молнии выхватывали из темноты неподвижные отпечатки мира, ставшего только одинаковыми яркими (черно-белыми) кадрами, все замерло будто, задержало дыхание, и только вода неслась, падала, бешено, нескончаемыми потоками. Я не знаю (не могу знать), отчего и как это произошло, да и, пожалуй, ниотчего именно и никак, но прижавшись друг к другу (тесно), мы... нас затянул сметающий поток (воды, любви), обрушившись дождем с неба, захлестнул и потащил.
Какая странная, божественная... механика! Огонь сменяется водой, еще мощнее, еще неудержимей пожара, как река и как прилив, то есть, не сравнил бы я это ни с ударом молнии, ни с финским ножом, скорее -- тучи, копившие влагу, полневшие, тяжелевшие, наливаясь, пока не набралась какая-то критическая масса -- и прорвало.
-- Скажи, почему мы всегда как-то стыдимся, стесняемся говорить друг другу о любви?..
-- Я люблю тебя...
И все мысли только об одном, и сердце уже не стучалось, а вздыхало -- влажно и нежно, и руки дрожали, и дыхание тяжело. И счастье! Жизнь приобрела смысл, цвет, необходимость. Да не только жизнь -- у всего мира появились смысл и цель. И смысл этот, и цель эта -- все внимание мира сосредоточилось на искрящихся ее глазах, удивленно, восторженно и добро раскрытых навстречу ему.
Иногда я испытывал сильнейшее желание взять ее за плечи, встряхнуть хорошенько: «Ну, приказывай!.. Ты же можешь, ты, и только ты имеешь на это полнейшее право, только тебе одной дозволено! Помыкай же мной, вей из меня веревки!« Но иногда понимал, что она и сама все знает (без дураков), только для чего ей все такое?..
Жить надо не «зачем«, а «для кого». Changin' my life with a wave of her hand.
Я уже не различал, где я и где она... не то чтобы мы стали одним целым (или что там еще), напротив, мы были разными, как... мужчина и женшина, белое и черное, верней, как фиолетовое и алое (причем алым всегда была она), но граница оказалась размытой, то есть, как если указательными пальцами слегка растянуть углы глаз, если вы понимаете, о чем я...
Так или примерно так протекало, журча, время, когда мне пришлось уехать, надолго уехать, далеко (в армию, во флот, неважно), на два года... двадцать четыре месяца, семьсот дней, сколько же минут и секунд! Господи, помилуй!
-- Я вернусь, жди...
-- И отчитаешься мне за каждое мгновение, прожитое без меня!
Чтобы выжить, во имя ее, мне приходилось защищаться, то есть относиться ко всему, что происходило со мной, как к чему-то давно решенному и естественному, даже уже произошедшему. А замысел -- долгая, почти бесконечная разлука -- замысел этот оказался воистину чудовищен... тут и появилась чертова эта пословица.
«С глаз долой -- из сердца вон?» -- бесконечно повторял я с боязнью, стоя в душе, замерев и закрыв лицо ладонями. Меня нисколько не волновало «быть или не быть«, это так... неважно, то есть, вот другое: «любит -- не любит»? К сердцу прижмет? К черту пошлет?
Как я не верил, не желал верить!..
Может, все оттого, что я как-то не так (неправильно) обнял ее при встрече? Мне, может, показалось, но ее глаза ведь и вправду сияли звездочками когда я вошел!.. я пел, радовался (глядя на нее), отблески ее глаз, искорки...
-- Странно... (после моего возвращения она очень часто стала повторять это слово: «странно«) Почему ты не говоришь ни о чем?..
-- Стихи, положим, вздор... -- невидимо улыбнулся я (темно) и потянулся к ней. Она отстранилась, тут-то я вспомнил поговорку:
-- Ты меня любишь?
-- ...
Я тихо напевал, бормотал, криво улыбаясь, не зная, как это... белый, как белое знамя, скрипя зубами, как в аду -- банально, пошло, смехотворно: ждала -- не дождалася... «Ха-ха!« -- вот как мне смешно, -- «хахаха!!«
Золотинка моя, солнечный зайчик, что же это такое... случилось?
Ничто на свете, само провидение было не в силах разлучить нас -- она сделала это своими руками.
С тех пор, как она наговорила мне... все... словно в полусне, по инерции, оживая только в те минуты, когда мы еще бывали вместе (чего она стала избегать -- ?). Апатия и безразличие, паутина, кисель, гибель, да, наверное, гибель, наверняка... Все смешно, ненужно -- на что это, если она умерла? И почему мне отказано даже в том малом, чего я хотел от жизни... когда-то, когда еще хотел... За что, ведь даже вошь, говорят, и та имеет право любить, и той не запрещено законами, а я как же?!
-- О чем думает трамвай?..
-- Он мечтает стать паровозом...
Снова и снова, слишком много, думал о ней: что же, ну что в ней такого, есть и красивей в десять раз, но разве одна только красота? она нужна мне -- и что еще!
Я даже скрутил себя, мол, и ладно, сами-с-усами, надо только... чтоб все по-новому, совсем по-новому... научиться жить одному... но, оглянувшись, понял, что эта другая жизнь была бы не без нее, а скорее вопреки, назло ей; а без нее нету у меня никакой жизни.
Ведь я всего только шмель, вьющийся вокруг ее бедра.
-- За что ты продала бы свою бессмертную душу? Есть что-то такое на свете?
-- Наверное... не такое, а такой. За кого-то...
Немало от привычки -- я привык к тому, что она не танцует; что мурлычет, если покусывать мочки ее ушей; привык к тому, что на шее у нее родинка, совсем небольшая, когда она смущается, то (легонько) трогает ее рукой -- эти привычки менять сложно, страшно, не хочется нисколько! Я знаю ее -- как никто на всем белом свете! я помню (ее), помню родинку на шее, помню, крохотный волосок на ее левой груди, у самого соска... я понимаю, она просто отвыкла от меня (от того, что я рядом), забыла, что она любит меня, знаю, дело лишь за временем, она все вспомнит!
Но сам себе не верю.
Оказалось, что я думаю о «нас с ней», рассчитываю на «нас с ней«, примеряюсь к «нам с ней«, теперь же надо было возвращаться к первому лицу, единственному числу, к самому рождению на свет, всё сначала -- но все эти «я», «мне», «мое» просто невозможны!
Что-то и от обиды. Помню, мы с нею вдвоем (одни) ездили «на юга», и уже к концу второй недели она мне поднадоела, то есть я (даже) стал поглядывать по сторонам -- то есть, хочу сказать, что, пожалуй, и не любил так сильно до того. Обидно что? Что она это сделала первой, не я... но здесь-то как раз все понятно -- я будто вышел на время в соседнюю комнату, оставив ее (одну) среди других людей и, сам того не сознавая, ожидал по возвращении застать (ее) в том же положении, в каком покидал -- для меня в «комнате« времени никакого будто не прошло, для нее же произошло много... всего... ее украли у меня!.. чем завлекли, как запутали, оплели -- бес их знает!
-- Мне кажется, что все любовные истории написаны про нас...
-- Милый, все они плохо кончились!
И пусть! Лучше кончить плохо, чем так... так глупо!
Еще крутящая, несильная надоедливая боль где-то под ребрами.
Но это ладно. А те слова, что она до того мне говорила, писала? То есть, что -- не имеет больше силы? обнуляется? ан-ну-ли-руется?
И это ладно, все только лишь блажь и настроение... ощущение полной нелепости этих (тех) ее слов: может, это шутка? Что-о? Шутка!? шутка??. Как невероятно!
Иногда, то есть, ударил бы.
И вправду, как она посмела!? Предательство!? Даже -- убийство. Мне стоило бы прогнать ее. Да, плетью, прочь с глаз, долой, вон из моей жизни! Из моего сердца, из памяти: «Вон Бог, вон порог!« Но где же найти силы? Ведь это означало бы потерю всякой надежды... Как у той, другой... -- одна из девушек... тех девушек, что были до нее, до сих пор звонит мне и даже дает, если вдруг приду. После того случая я пришел один раз -- и не смог.
Я бы ей сам давал, если б она захотела. Если б это было возможно, если б помогло хоть чуть.
-- Как ты зовешь своего любовника?
-- Эй, любовничек!
Я залетел от нее -- вот как! вот: залетел!
И единственное оставшееся мне желание -- стать ее мужем. То есть, она мне -- женой. Этим я не доставлю никому никакого зла, а одно лишь добро. Ведь она не найдет лучшего себе мужа никогда.
Стоит мне представить, что ее целует другой... Шею и живот, руки, бедра... Какой-нибудь Славик (Боже! Божебожебожебожебоже!), пот, дрожание... нет, нет, невозможно...
То есть, я должен был сделать то, что сделал. Должен спасти и себя, и ее (от Славика). Решение явилось скоро.
Произошедшее с нами -- разве справедливо? Если не исправить этого, то значит, что справедливости и нету в мире, то есть к чему тогда весь мир, к чему, если все в нем неправильно!? «Все хорошо, все как должно,» -- такая есть (была) у нее присказка, но тут-то... нехорошо, неправильно, не как должно, несправедливо, и в моих силах (даже и в обязанности) исправить это -- «любовь выше бытия, любовь венец бытия, и как же возможно, чтобы бытие было ей неподклонно?»
Уже много после того, то есть, я пришел к ней, с бутылкой шампанского (да-да, именно опоить и надо было), цветами, еще какой-то мелочишкой дрянной, и, посидев (Она говорила, мол, «хорошему человеку всегда рада»! -- чертовщина какая-то, какие еще «хорошие люди«, это же я, который кормил ее с руки, как же «мы в ответе за тех, кого мы приручили«, как все остальное, это же я! я!), напоив уже, после всего такого я уговорил ее... то есть понятно. Но тут была одна... тонкость -- предохраняться я никак не стал, а она-то уж расслабилась... Ну, дальше -- яснее ясного, оставалось только ждать.
Она моя!
Брак по залету -- э-э-эх, как оно! Как, впрочем, все, наверное, браки.
-- Горько! Горь-ко!
-- Гоорь-кааааа!
Вот и доехал до места, тут от остановки два шага, бегом на пятый этаж (Всегда мне это нравилось: «Моя любовь на пятом этаже, почти где луна!«), знакомый косяк с выцарапанной надписью... Дверь распахнулась сразу, будто она стояла, держа руку на замке.
-- Ну, привет. Это я.






НОВЫЕ ДОМА





Знаете ли вы, что такое новостройки? Новостройки многоэтажные, панельные, блочные, угловатые, бирюзовые, желтые, молочные, сточные, бессрочные, записные, заспанные, с дрожью затаившиеся, мусорные, новозаветные, неловкие, чуждые, рассыпающиеся осколками, брутальные, братские, сиюминутные, дымные, резко очерченные, вороватые, матерные, скрытные, крупнокалиберные, несносные, измазанные в каменной крошке, развратные, распыленные, комариные, бесстыжие, вьючные, заплечные, дрянные, дрянные...
А Петр Алексеевич Преображенский знает.
Еще из роддома, мягкого, привезли его сюда, в новехонькую многоэтажку, пахнущую свежей побелкой и помоями, положили на дорогую мохнатую бескрайнюю шубу, чтоб у младенца никогда не переводились деньги -- Преображенский мигом наделал под себя, на эту шубу, одурев от незнакомого места, света, голосов и запахов.
Едва стало возможным отдалять Петра Алексеевича от материнской груди на длительный срок, мамаша его вернулась к аспирантским изысканиям, а сам младенец был отправлен в «сталинские« дома к бабушке; так в жизни Преображенского появился второй пункт. Первым, условным пунктом А, была родительская квартирка в две с четвертью комнаты ленинградского проекта. Пунктом же Б стали высокие потолки, запахи кухни и нафталина, белые слоники на комоде, сюсюкающие старушенции и кружевные наволочки. Но Преображенский не являлся тем пешеходом, велосипедистом, тем более автомобилем или поездом, который движется с определенной скоростью из пункта А в пункт Б и обратно. Он еще не осознавал расстояния между пунктами, не знал о нем, и для него они были просто двумя квартирами, заполненными разными образами, звуками и запахами, двумя островками в бесформенном мире, который еще неизвестно существует ли.
Пунктом В стали ясли-сад, куда Петр Алексеич был переведен от мнительной и баловавшей его бабки, несмотря на ее слезные угрозы. Возраст и опыт уже брали свое -- дорога от А к В постепенно наполнилась для него содержанием. Она означала недолгий переход, держась за руку, от родительского приюта к первому в его жизни общественному заведению. Двор вокруг дома еще принадлежал к пункту А, но стоило пройти между двумя соседними четырнадцатиэтажками, чтобы вступить в дальние земли. Путь обозначался своими вехами -- тополиной аллеей, помойкой, гаражом, выкрашенным под цвет ржавчины, наконец, тропинкой под самым детсадовским забором, который и был границей, словно утешающей: «Усталый путник! Собрат наш и товарищ Преображенский! Возрадуйся, ибо тяготам твоего пути уже близится долгожданный конец, и вот-вот ты торжественно прибудешь в дружное братство, под заботу нянечек пункта В!»
И, однако, память его коротка. Все эти ранние переживания не отложились в область осознанного, оставшись где-то в глубине бессознательных впечатлений, эмоций и аллергии. Первое воспоминание, которое Преображенский впоследствии мог более или менее четко зафиксировать и описать, относится уже примерно к четырех-- или пятилетнему возрасту. Воспоминанием этим был самовар -- огромный, в рост самого Петра Алексеевича, ядреный и жуткий, блестящий, искажающий отражение Преображенского своим крутым дольчатым боком, раскаленным от натуги. Самовар был электрический и стоял, кипя, на линолевом полу восьмого этажа, куда заглянул Преображенский к каким-то старинным родительским однокашникам и весь вечер, покуда те разговаривали, пришибленно молчал, выкатив глаза, прижавшись к маминому боку и надувая от страха щеки, гневливо вперясь в шипящего пузырями металлического монстра.
Совсем незаметно, в непонятных детских хлопотах и заботах летели годы. Крыши гаражей и трансформаторных будок заменили Преображенскому ветви деревьев, «палки-банки« вместо лапты и «пробочки» вместо салочек. Сильнейшим потрясением для него стала покупка цветного толстого телевизора, так он был поражен видом разноцветных Винни Пуха, которого полюбил только спустя много лет, и Карлсона, которого возненавидел за бездумную бесшабашность уже тогда и на всю жизнь.
Непонятно, благодаря какому приказу, чьему недосмотру и недоразумению, во дворе, в котором до тех пор обретался Преображенский, за несколько дней рабочая бригада выстроила теннисный корт. Как по щучьему веленью разровнялась и залилась темным асфальтом площадка, окружилась высокой сеткой забора, не были забыты даже столбы для сетки, выкрашенные в нейтральный зеленый цвет. Играть в аристократическую, невиданную игру теннис так никто никогда и не приехал, зато мальчишки -- и Петр Алексеевич среди них не последний -- мигом устроились на корте, как на своем привычном месте.
Примерно к тому же времени относится и знакомство Преображенского с ребятками. Не то чтобы он не знал про ребяток до того. Они были такой же неотъемлемой частью новостроек, как и гудронные плавильни или сожженные кнопки лифта. Все их повадки и манеры были известны Петру Алексеевичу, как и всякому, кто хоть раз высовывал нос на асфальтированные улочки. Но лицом к лицу с ними он столкнулся впервые.
Отдувался за всех Преображенский, как самый старший изо всей компании. Ребятки были, как всегда, на взводе невесть от чего -- то ли от алкоголя или другой какой наркоты, то ли от вечно распирающей их изнутри злобной энергии. Разговор их был невнятен, быстр и не запомнился. Пытаясь держать марку, Преображенский старательно сплюнул под ноги, но это не очень-то помогло. Получив пребольно по физиономии и раз, и второй, он замер, стиснув зубы. Нет, он сдержался и не заревел позорно, призывая маму и все взрослое воинство, за что был пожалован несколькими уважительными жестами со стороны ребяток. Но и не ударил в ответ, заработав презрительные взгляды -- сколько раз впоследствии он будет, скрипя зубами, бичевать себя за это! И сколько раз во всю оставшуюся жизнь поступит так же, маленький ребенок, задавленный между бетонными плитами.
Кто-то на третьем этаже бесстыдно распахнул окно, выставив в проем одну допотопную колонку, из которой на всю округу гремел и хрипел голос Высоцкого. Приятели разбежались за углы, ребятки ушли, поплевывая цепкими взглядами по сторонам. Преображенский стоял в полнейшем одиночестве на корте, и ноги с трудом удерживали груз его беды. Только с достоинством прошествовав в свою квартиру и заперевшись в платяном шкафу, он разрыдался от стыда и бессилия.
Облезлый шкаф этот, помещенный в темном углу родительской спальни, Петр Алексеевич облюбовал и застолбил уже давно, как свое укромное место, свой «штабик«. Очень любил он, забравшись в его мягкое ароматное нутро с книжкой Жюль-Верна или Дюма, с пакетом сушек и с фонариком, закрыться и блаженствовать, то и дело корча рожи собственному отражению в зеркале, ввинченному с внутренней стороны дверцы.
С самых младых ногтей умел Преображенский не только читать, но и ездить на велосипеде, чем был весьма горд. Однако, первую двухколесную машину у него отняли спустя неделю после покупки. Порядком напугавшийся Преображенский побледнел и намертво вцепился в руль, и ребятки, всегда тонко чувствующие и просекающие детали поведения, поняли, что так вот просто он не отдаст, а то и, еще чего доброго, заревет. И, заметив в Петре Алексеевиче романтическую натуру, упросили его дать покататься «пять минут«, наобещав за то набор «железных« солдатиков, спичкострел и прочие золотые горы. Уехав же, так и не вернулись. Может, в глубине души Преображенский им и не поверил нисколько, ведь был же какой-то разум. Но поверить было удобнее и безопаснее, так что остаток лета он проходил пешком, а зимой с родителями стал ездить на ближайшую речку кататься на лыжах. Каждое воскресенье заполнялся транспорт людьми, палками и мешками, и снежные горы были полным-полны.
Если же теперь вспомнить о пунктах А, Б, В и прочих, то к этому возрасту мир Преображенского превратился в почти бесконечный набор пунктов и пунктиков, посещаемых ежедневно и никогда не виданных, соединенных подробнейшей сетью путей с промежуточными станциями. Дорога до школы стал не просто расстоянием между двумя пунктами, Преображенский уже передвигался по нему на автобусе. Годами он невольно изучал и запоминал его. Издалека, едва только можно было разглядеть автобус, по одному только ему ведомым признакам он безошибочно определял номер маршрута, различал, тот ли это автобус, в котором невыносимо воняет бензином, или тот, в котором у заднего окна валяется запасное колесо, обсыпанное шелухой от семечек. Со временем его пристрастия менялись -- если в начальных классах он ездил с мамой и предпочитал переднюю дверь, то впоследствии перешел к средней, как взрослый, а став еще постарше, совсем обнаглел и в сколь угодно плотной давке протискивался на заднюю площадку, прислоняясь среди нескольких подобных и угрюмо смотря в непрозрачное мерзлое стекло. Петр Алексеевич втайне гордился своим искусством влезать в автобус, набитый до отказа, лишь бы тот остановился и не проехал мимо остановки. Именно что искусством. Новостройки, рожденный метрополией новый мир, потребовали и собственного адекватного отражения, и появился не только особый язык, но и свои искусства. Они непохожи ни на что, странны на вид и аромат -- но только не для взгляда знатока. Стороннему человеку трудно понять, как прекрасен Преображенский, влезающий в автобус, как исполнены лаконичной строгости его движения, как энергичны мазки и взмахи его рук, как талантливо и дерзко творит он невозможное. Не понять ему красоту детей, стучащих мячом о стену помойки, не почувствовать поэзии гаражных лабиринтов и лавочек, на которых полные достоинства мужчины пьют свое ежедневное пиво. И ладно, пусть себе не понимает и не замечает, мы же с вами двинемся дальше.
Школьные годы Преображенского были наполнены пустыми хлопотами, быстро проходящими увлечениями, и вспоминал он их впоследствии с неудовольствием. В школе он впервые узнал, что делал слон, когда пришел Наполеон, и услыхал это название -- «квартала«, подивившись, как точно и безжалостно оно к его родным новостройкам. Квартал; мера в равной степени применимая и ко времени, и к пространству, и равно гнусная по звучанию. Однако, воленс-неволенс, жизнь Преображенского была теми же кварталами, словно кто-то с самого начала наметил его путь, от пункта Альфа до самой Омеги, среди новостроек и разрезал его перпендикулярами на четкие промежутки. В день своего четырнадцатилетия Преображенский завершил переход по второму из кварталов, бегом пересек улицу и вошел в следующий.
Отмечая свой четырнадцатый день рождения, впервые без родительского недремлющего ока, он познакомился с человеком, определившем следующие несколько лет его жизни. Тот бросил школу после восьмого класса, был на два почти года старше и работал в студии звукозаписи, которые вместе с видеосалонами, тренажерными залами и гомеопатическими кабинетами, как грибы после дождя, проросли там и сям среди новостроек. Впервые Петр Алексеевич стал прогуливать школьные занятия, не являться домой в положенное время, покуривать и пробовал выпивать, что, впрочем, ему не очень понравилось. Не все, однако, было так плохо, как воображалось достойным родителям Преображенского. Во всяком случае, в студиях обретались вполне нормальные люди, не в пример тренажерным залам и гомеопатическим кабинетам с их ребятками и жуликами, соответственно. Да и курить, откровенно говоря, он пробовал еще раньше, в школе -- это уж, как водится, куренье -- мать ученья.
Итак, к четырнадцати с половиной годам книжки были решительно заброшены. Окончательно отгородившись от ребяток, Преображенский, вместе со звукозаписывающим своим товарищем сидел в тесной комнатенке, без конца переворачивал горячие кассеты, высовывая невольно язык, бренчал на дребезжащей гитаре, заучивал длинные английские названия. Конечно, были и отечественные, тексты их Петр Алесеевич с невиданной на уроках аккуратностью списывал в тетрадочку, проставляя сверху закорючки «Am» или «В#7». В ту же тетрадку вклеивались мутные фотографии кумиров и газетные вырезки.
Ближе к окончанию школы (между прочим, с серебряной медалью) пошли уже и шумные пьянки, устраиваемые то тем, то другим из одноклассников в отсутствие «родаков». О, счастливые деньки! о, беспечные друзья! о, радость и веселье! о, молодость! где вы? где вы? Что с вами нынче сталось, куда все ушло? Грохочащая музыка сотрясала новостройки, шаманские прыжки смущали мирный сон их обитателей, гитара, поцелуи, когда Преображенский, не знающий еще ни меры, ни дозы, напивался вусмерть и блевал в раковину, поскольку к унитазу было решительно не пробиться. Девушек, кстати сказать, Петр Алексеевич тогда сторонился, ему казалось, что с ними нужно быть... смелым, что ли, решительным, во всяком случае не таким, каким был он, это уж наверняка. За всеми этими «пьянками-гулянками, за банками-полбанками» незаметно промелькнул выпускной вечер -- девушки, вырядившись в декольтированные вечерние платья, казались уже совсем взрослыми дамами, а юноши, вскоре посрывав ненавистные галстуки, снова блевали в сортире.
Под знаком спаивания студенческой дружбы прошел первый год учебы в ВУЗе, с перерывами на сессии. Он несколько отдалился от новостроек за это время, осваивая премудрости будущей профессии и трущобные дворики центра города -- отдалился лишь телесно, приезжая домой только затем, чтобы переночевать, да и то не всегда. Внутренне же Преображенского было уже не переделать, он мог, конечно, меняться, но лишь взрослеть, оставаясь внутри тех же многоэтажных бетонных рамок.
В восемнадцать лет резко, будто пробибикал где-то автомобиль, Преображенский изменился. Он прошел еще один квартал своей жизни, тетрадь с рок-текстами была заброшена на антресоль, вослед Жюль-Верну, сам Петр Алексеевич стал мягче, спокойней и трусливей, разлюбил шумные попойки и уже непонимающе косился на детей, в подворотне жующих плавленный битум, свою черную кварталовскую жвачку. К тому возрасту он уже был не просто среди новостроек, он слился с ними, врос в них, подсознание само, минуя рассудок, подсказывало верные действия, ночью он передвигался широкими улицами, а днем шел закоулками и дворами -- не сознание, но инстинкт говорил ему, что так безопасней. Из двух остановок выбирал дальнюю, на которой проще влезть в трамвай, а контролеров определял мимоходным взглядом, интуитивно. Жизнь текла, все менялось, друзья оставались, родители старели, посиделки длились, щетина прорастала, учеба заканчивалась.
Где-то в череде однообразных всенощных вечеринок, в самых глубинных недрах новостроек, на исходе долгой осенней ночи Преображенский сидел во главе опустошенного стола, рассеянно стряхивая пепел в салатницу. Все приятели и подруги уже разбежались, устали, заснули, тяжелым дыханием своим сгущая влажный холодный воздух, входящий свободно через раскрытое окно. Одна только девушка, довольно милая, не слишком смелая, не спит -- сидит против Преображенского, подперев подбородок мокрыми узкими ладонями, тс-с-сс... двое разговаривают. О чем? Обо всем сразу -- и ни о чем подробно, о ней, о нем, ни о ком более. Уже к рассвету они договорились до того, что пошли гулять по светлеющим мокрым улицам, рука в руке, долгие взгляды на небо, на блестящую кожу девятиэтажок вокруг, Петр Алексеевич галантно придерживал свой торопящийся шаг и вертел свободной рукой закрытый зонтик. Гуляли до тех пор, пока день не настал окончательно, новостройки заполнились суетливыми прохожими, первые алкоголики отправились на свои ежедневные «квесты«, из городской атмосферы исчезло какое-то мерцание, окружавшее их во время прогулки, да к тому же оба были совершенно измотаны и, дойдя до ее подъезда, они расстались, не поцеловавшись на прощанье.
Преображенский влюбился -- банально, но факт. Придя домой, он не успел раздеться, прежде чем ноги донесли его до кровати, и проспал до самого вечера, а проснувшись, почувствовал, что выспался просто замечательно, впрочем, подниматься с постели не хотелось совершенно, а хотелось лежать, верней, валяться на спине, руки за голову, и думать о ней. Только внезапно заметив набежавшие в комнату сумерки, вскочил и обнаружил, что может опоздать на сегодняшнюю встречу, поэтому скорей в душ, дезодорант (едва ли не впервые в жизни), выглаженные брюки (не джинсы -- sic!), рубашка, свежее белье (мало ли что...), и в назначенное время он уже стоял у назначенного светофора, неловко сжимая астры, купленные у сидящей с торца продмага старушки -- впервые, как чудесно, причащался он всеобщему таинству, для нее, как это ни удивительно, все тоже было внове, и девственность оба потеряли вместе, всю жизнь потом со смехом вспоминая потрясающий неуклюжий первый раз, в новом доме, на личной квартире одного общего знакомого.
Свадьба прошла, как и положено, пьяно, дергано и скомкано, вселяться было некуда -- квартирный вопрос не потерял своей остроты, и жить пришлось с родителями. Постепенно они постигали неспешную науку супружества -- учились пересказывать друг другу неприятности на работе, смотреть одни и те же телепередачи, называть родителей «твои». Прожив то с теми, то с другими «твоими» около года, устав от постоянной давки и стыда, решено было подавать на размен. Квартира, в которой Преображенский вырос и возмужал, предлагалась в обмен на две однокомнатные, с доплатой. Мытарства этим только начались, и с год они пробегали по агентствам недвижимости, нотариусам, разглядывали чужие квартиры, сами принимали незнакомых людей, отвечали на ежевечерние звонки по поводу... Впрочем, в конце концов и этому настал конец, и Преображенский с супругой получили отдельное изолированное гнездышко-хрущевку. Так он оставил свои новостройки-квартала, свой дом, свою квартиру, первый-последний не предлагать, раздельный санузел, лоджия застекленная.
Еще немного позже Петр Алексеевич оказался летящим над родным городом в вертолете с отсутствующим люком, сидя у самого края -- по роду своей профессии ему приходилось бывать в местах подчас неожиданных. Прищурясь и уцепившись за поручень, Преображенский во все глаза смотрел вниз. Под ним, как в дурном советском кино, квартал за кварталом двигались стройные ряды новостроек. Отсюда, сверху, не было слышно их вечного шума, не ощущался гнусный запах. Но Преображенский чувствовал и грохот, и вонь, с наслаждением вдыхая этот воздух и вслушиваясь в это, так знакомое ему, биение. С холодящимся сердцем он глядел на грязный муравейник, чувствуя свою брезгливую любовь к его подъездам и проходам, футбольным площадкам и неживым деревцам. Он знал, что рано или поздно вернется обратно.
Это его мир. Новый Маугли, выросший среди железобетонных лиан, вскормленный их странными обитателями, понимает каждое потаенное их движение, чувствует каждый нюанс настроения. Они взрослели вместе -- он и новостройки. Он здесь, как рыба в воде и как леопард в джунглях. Его чутье обострено и легко распознает все, происходящее в каньонах и фьордах длинных кварталов -- бешеных, праздных, транспортных, несообразных, нищих, ветреных, с грязью под ногтями, безвкусных, плохорастворимых, вечно полуголодных, укромных, ортодоксальных, что-то всегда отхаркивающих, продувных, полузадушенных, подвздошных, щепетильных, немолодых, топорно сделанных, застоявшихся...
Непосвященному они все на одно лицо. Немногие знают, что на самом деле их разнообразию, их поэзии мало найдется соперников в нашей душе, и границы их -- не просто новый район, а новый мир и новый миф.