Speaking In Tongues
Лавка Языков

Елизавета Михайличенко

Из книги
«ЦВЕТЫ ВИНОВНОСТИ»




 
 
Сегодня в мире не было гостей.
Кидали кости ветер и вороны.
И больше не работали законы
Весенних ощущений, «лучших дней».
А ветер, распоясавшийся хам,
Мел по углам своей метлой поганой,
И эти небольшие ураганы
Размазывали в воздухе весь хлам
И вещи из забытых тайников…
Я положила голову на руки,
В ногах моих, в такой же позе, сука
Смотрела на играющих щенков.
 
 

 
 
В мути квартала движения тела внезапны.
Притормози, слейся с ритмом качания ветки.
Сегодня
спала жара, наконец-то есть ветер,
хоть заполночь.
Ну, ничего. Мы и ночью довольны.
 
 
Пошли, пошли, подружимся с тенями,
ползущими по выцветшим дорогам
ночного Города. Так, полурастворившись
во взвеси ночи облик потеряем —
осточертевший, чтоб остался высший.
Оставь в покое тело, пусть идет —
в воронку ночи надо бросить что-то,
а мы с тобой, врачем и идиотом,
изучим эхо каменных пустот
Иерусалима!
Предъяви свой стыд,
горящий путеводным откровением,
пошли наощупь в этом направлении,
раз в этом ухе вечности звенит.
Откуда звук? И ты укажешь вверх,
а мне казалось, он рожден в глубинах —
под коркой спекшейся помета голубиного,
асфальта, крови и набрякших век…
 
 
 
 
Беззубым ртом состарившейся ночи
Тебе не будут сказаны слова.
Сквозит, попахивает. Непонятный росчерк
от согнутого в небесах пера
почти исчез. Наметился баланс
движений темы и движений тела.
Старуха тихо наблюдала нас
и кошками с помоек громко ела.
 
 
 
 
Попробуем подняться в Старый Город?
Умеешь красться вдоль наждачных стен,
сдирая непричастность, время, возраст
и двигаться зловеще, словно тень?
Еще из детства: холод неживой
вмиг передавит и живот, и душу,
когда вдруг ухнет жизнь в ночи совой,
и вывернется мир тоской наружу.
Скользя в ее осклизлых кружевах,
не помнишь, как становишься придворным —
шутом ли, злым, безжалостным, проворным,
портным ли, чтобы вечность ушивать
до малого и тесного пространства,
в котором поселилась нагота
людей и судеб. Будем же гадать
на окнах Города, распахнутых в прострации.
 
 
 
 
В ворота Львиные уже входил рассвет,
по-индюшачьи вывалив багровость.
Лучь света проникал в грудную полость
того, чего уже на свете нет.




 
 
 
 
Я позвоню, и голос мой сорвется,
как кот домашний с крыши — процарапав
сведенными когтями черепицу
и жесть...
                           Завинченное солнце
болтом вопьется в небосвод — не вату,
а дерева кусок, фрагмент комода,
в котором дребезжат наборы звезд...
Как жаль, что говорить вообще пришлось.
 
 
 
 
Я взглядом заболоченным пройдусь
по проводам и покачаюсь вволю
на них... Я принесу себя в подоле
блаженной осени, юродивой... И пусть
мерцает в трубке голос неживой,
как электрическое пламя лампы в храме
Всех Трех Котов с безумными глазами,
и на полу — со сгнившей кожурой
от мандаринов. Это новый год!
Я пригласить хотела всех на действо —
на сбор созревших яблок, на злодейство,
которым даже кот злодеев горд.
 
 
А осенью все кошки цвета рыжего,
и факелами задраны хвосты,
они сшивают воздух и кусты
стежками, оставляя местность выжженной
для потребляющих осенний кислород,
для стерегущих тайные движения
наземной страсти и подземных вод,
для жаждущих того изнеможения,
в котором, устремив застывший взгляд
на звезды, проступившие на днище
квартиры сверху, чувствуешь — смердят
осенние коты на пепелище.
 


 
 
 
Тебе восходит полная луна?
Ко мне она заходит лишь пустая
и, пьяно желтым донышком блистая,
все требует из форточки вина.
А перед тем, как совершить закат
за стойкий член арабской деревушки,
ей хочется немедленных утрат —
ей скучно...
 
 
А я сижу безвольно в стороне
и слушаю иронию распада.
Беря в свидетели тоску ночного сада,
я обращаюсь к умершей луне:
О, донышко исчерпанной вины,
Споем с тобой простую песню волчью!
Костлявая рука моей страны,
как ты сжимаешь мое горло ночью.
А днем, забившись в черноту куста,
в глаза людей с акцентом и авоськой,
ты смотришь долго, пристально и просто,
как строчка мата с голого листа.


 
 
 
 
Отсутствием тепла, присутствием разлуки
уже не удивить. Есть стадия отъезда,
которой так боятся умелые старухи —
пособницы морали и пифии подъезда.
Я очень плохо помню, но очень четко знаю —
как чувствует затылок волнение курка.
Пойдем с тобой, любимый, по самому по краю,
чтоб ненавидеть издали, а лучше — свысока.
Здесь, на земле нагретой желанием и кровью,
я не нашла покоя, но волю — иногда.
Да иногда играю, что я справляюсь с ролью —
смотреть, как тупо падает коптящая звезда.
 


 
 
 
Я не одна. У меня есть товарищ с болезненным взглядом
и тонким чутьем. Из Тамбова.
Я никогда не прощала ему недостатков, ведь он совершенен.
Мы не общаемся с ним ни на уровне слова,
ни на уровне жестов, ни на уровне шеи...
Что нас роднит... Воем вместе. О-о, эта струна,
что натянута туго и подло запрятана в горле —
это знак нашей стаи, она просто так не видна,
разве только во взгляде — том самом — недобром и гордом.
Он привязчив. Он ходит за мной по пятам (в смысле следа),
когда улыбается мне по-собачьи, то вид его жалок.
Порой, усмехаясь, подходит с дурацким советом,
рычит мне в лицо, ненавидяще, смрадно и жарко:
«Уходя от погони, не думай о Главном.
Уходя от друзей, не считай, что способна на подлость,
Уходя за вином, представляй, что написана повесть
не тобой. Уходя. Ну и ладно. И ладно. И ладно!
Задержавшись у зеркала в пыльной прихожей,
не прощай, от внезапности млея, свое словоблудие.
Постучи кулаком, а не сердцем в ту дверь осторожно
и, готовясь отпрыгнуть, надейся, что там будут люди...»
 


 
 
 
За последней верой в чудесное избавление,
открывается дно неизбежно зябкого утра.
Ложкой железной скребут по нему коты,
играют, валяются и трахаются поминутно.
Вокруг разлетается сизый линялый пустырь
на котором мы будем играть в наступившую явь.
Взгляд вычленяет лишь то, что нельзя не заметить.
Сегодня пустырь населен только мной и тобой,
и горсткой тепла из карманов — на память о лете,
и тем бестелесным, что тупо зовется «судьбой».
Нет и не будет у этого утра детей.
Шерстью паленой запахнет пролитый кофе.
Я ненавижу себя, телефон и цветок,
цветущий, как женщины в русских селеньях — на торфе,
и тянущий к небу, как в школе, руки стебелек —
знает ответ, не дождавшись вопроса, отличник,
налитыми кровью глазами следит за приколом
под именем Я. Я — хозяйка квартиры,
подруга хозяина жизни, поэта и вора,
моргаю на жизнь, и она остается пунктиром
в опыте ведьмы…



 

Когда, прощаясь, смотрит в воду день,
и что-то происходит в мире плоти,
вино заката, спотыкаясь, бродит
по потным совмещениям людей,
вылизывает жарким языком
всю горечь воспаленных недомолвок.
А день ложится тихо за рекой
и прикрывает взгляда красный всполох.
Тогда и я спускаюсь с высоты
трех этажей, гордыни и иллюзий,
и становлюсь с животными на «ты»,
и понимаю, ка связался узел
из мирозданья, веры и соплей,
белковых тел и небелковых мыслей.
И моря опрокинутого брызги
блестят в глазах застигнутых детей.
 


 
 
 
Ни надежды, ни смиренья, солнце-зверь крадется коридором.
Ослепленная, она прижмется к стенке — бедная подруга по столице.
Дом стоит на краешке сознанья
здравого. Он норовит свалиться
в миксер городского распиздяйства — скоро.
 
 
Не подходи к открытому окну,
перерезая перспективу — плотью.
Ладонь вспорхнет при мысли о полете,
да мертвой бабочкой присохнет к старой раме…
Не доверяй, подруга, никому,
поскольку больше нет, подруга, равных.
 
 
Шипи, как горячечный лоб под ладонью у смерти!
Когти эту черную взвесь, что тебя растворяет в ночи!
Жирнеет луна, словно желтый промасленный чипс,
и крутится нашей планеты обугленный вертел.



 
 
 
В деле ином, может быть, мне хотелось бы тех же высот.
В теле ином, может быть, кровь иначе б стучала в висок.
Счастье разлито, как кофе похмельной рукой,
дымится и пачкает стол... Как дела, дорогой?
Этот приезд преднамерен, но встрена случайной была —
решила довериться случаю, он-то и сбросил балласт
дела какого-то, он и повлек меня в сквер,
который, как ворот несвежей рубашки, измят был и сер.
От мокрой земли, сигареты, души поднимался дымок,
деревья лакали из луж и махали хвостами, скуля.
Окликнул, Сказал:
— Боже мой, перепутье дорог
в этой глуши?!... А за что ты любила меня?
Пух облаков из перины распоротой — неба.
Больно касаться тех лет, я легко улыбнулась:
— За тех, кто был в море любила. За ненависть к хлебу,
презрение к зрелищам, за равнодушье и гулкость.
Пух тополей из перины распоротой — мая.
Свободно и пусто на этих руинах всего.
Молча смотрю, как его светлячок догорает —
его сигареты, таланта, души и его самого.





 
 
 
 
Отвернуться от моря и видеть армейские
джипы.
Отряхнуть серебристый песок с розовеющей
кожи.
Море с тихим смешком подползает под ступни
и лижет,
небо корчит мне сверху опухшие синие рожи..
Тонкий прочерк блаженства между водой и
войной —
это пляжа полоска, это тело мое, это случай.
— Ой, ты джип вороной, о-ой, автомат вороной,
ты не вейся вокруг, ты не целься в меня, я
живучий…
Склянка этого дня прегрелась и вдруг
раскололась,
минуты меня облепили пиявками. С кровью
тело мое иссякает, потрескался голос,
и в трещины море сочится с йодом и солью,
                                                                          лечит и жжет…
 
 

2.

 
 
И вытянутся линии судьбы,
угрями соскользнут с моей ладони
при соприкосновеньи с теплым морем…
У встречного опять глаза судьи.
А у меня — вина на дне души,
осадком темным тянется к подвалам,
где брякают тюремные ключи
под потным ватным черным одеялом.
А у меня — свобода на лице
застыла маской равнодушной лени,
не новой в нашем слабом поколении
в терновом, термоядерном венце.
А у меня полно полуудач,
как полоумных кошек в ржавом марте,
когда так проступают на асфальте
бензиновые пятна возле дач…
и тянет затхлым запахом мечты,
сбывающейся поздно и не к месту.
Ну, наконец-то жизнь твоя — невеста,
но все же, как глаза ее пусты…
 


 
 
 
Выстригает затылок и лоб закрывает,
чтоб было красиво.
И странно дожить до разлуки,
но стоит изведать.
Не спрашивать сколько у сна
вариантов исхода —
реально лишь пробужденье (она это знает).
С недавнего времени лень говорить о высоком,
болтая о всяком, можно не думать о главном.
Можно забыть, что осталось ужасно недолго
и притворяться легко, что осталось нормально.
Функционирует в ритме общественном, вряд ли
долго сумеет. Не возбуждает поступок.
Нашим любимым на улицах этого мира
так одиноко, как глупо,
и общедоступно им так, как будто они
однозначны
и променяли последнее чувство на скуку,
и в ней им удачно
до первого взрыва.
 
 
Иерусалим