Speaking In Tongues
Лавка Языков

Георгий Надеждинский

День уже начат…
(Пятьдесят стихотворений)





Друзьям моим Еве и Шаху посвящаю






«Обычно мы поворачиваемся спиной к солнцу, чтобы лучше видеть то, что оно освещает, -- почти как подсолнухи, только наоборот.»
Эту замысловатую фразу услышал я в курилке Дальневосточного университета без малого четверть века тому (тогда в ВУЗах существовали ещё эти самые курилки, обычно где-то под лестницей, -- своеобразное студенческое вече).
Автором сей многомудрой сентенции оказался -- так и хочется сказать -- отрок (а вовсе не «юноша»), коротко остриженный, довольно высокий и худой и от того, как и должно быть, нескладный, в больших круглых очках, весьма похожий на «вытянутого» Знайку. Схожесть со Знайкой косвенно усугублялась ещё и тем, что среди немногочисленной публики преобладали разноцветные Ромашки, Мушки и Кнопочки, окутанные, однако, нещадным сигаретным дымом. «Преобладали» они здесь по той простой причине, что обычно на первом курсе филологического факультета на пятьдесят-семьдесят студентов приходилось всего пять-шесть особей сильного пола (на старших курсах -- и того меньше).
Среди «сильных мира сего» был и наш Знайка, представлявшийся при знакомстве несколько театрально (хотя и «на полном серьёзе»): «Гарик Надеждинский, поэт».
На самом деле его звали Георгий Иванов. «С ударением на "а"», -- подчеркивал он, весьма гордясь тезоименитством с одним из мэтров «серебряного века», о котором мы тогда почти ничего не знали, и Гарик-Знайка, только что проштудировавший самиздатовскую машинопись «Петербургских зим», неустанно просвещал всех и каждого, «пойманного за пуговицу», не преминув помянуть, что родился он, Гарик, ровно в год смерти Георгия Иванова, следовательно…
-- Следовательно, умрешь ты вовсе не от скромности, -- встрял я неожиданно для себя.
«И молчание повисло, как топор», -- констатировал потом Гарик.
-- Почему -- как топор?
«Уж очень накурено было».
В этом -- весь стиль его мышления: сопряжение понятий, как сказали бы древние греки, на первый взгляд слишком далеко отстоящих.
Претенциозность его была наивна и бескорыстна. Надеждинским он сделал себя вовсе не от «надежды подающего», а оттого, что: то ли родился, то ли босоногое детство свое провел в селе с названием Вольно-Надеждинское -- в полусотне километров от Владивостока. Получалось и поэтически звучно, и, если разобраться, не слишком притязательно. Ну и -- как-то ведь надо было дистанцироваться от знаменитого (хотя и полузапретного тогда) эмигрантского мэтра.
Стихи же он читал вовсе даже не театрально, с какой-то проникновенной обыденностью, так, что слушателей они «брали за живое», несмотря на то, что логика и смысл в них были, мягко говоря, трудно уловимы.
Непонятное либо отталкивает, либо привлекает -- середины нет. И Гарик, понимая это, любил -- как бы в оправдание -- повторять: «Кажется, Мюссе, разумея поэтику Малларме (а, может быть Рембо, имея ввиду алогичность его «Озарений» и «Сезона в аду»), сказал, что поэзию его нельзя растолковать и понять досконально, нужно уметь быть благодарным, что существует некто, записавший такое».
Здесь он, по всей видимости, имел в виду отчасти и свою персону, запанибрата обращаясь к знаменитым галлам (хотя французского он, явно, не знал, зато знал, например, не менее пяти переводов «Пьяного корабля» -- наизусть:




Об Ахматовой, к примеру, он поминал, как о доброй знакомой -- только по имени-отчеству, а Цветаеву называл просто Мариной…
Оба мы проучились в университете всего лишь год: я бросил учебу «по семейным обстоятельствам» (а вовсе не из «нелюбови к латыни»): родилась дочка, нужно было копейку зарабатывать; его же исключили «за болтовню»: на факультете стала крылатой его строчка «А мы сыграем дохлый маршик на трубе, дабы сполна потрафить праху КГБ-е!» (Деканом факультета тогда был некий Ф., ныне один из лидеров думской фракции ЛДПР.)
К счастью для Гарика, в армию его «не загребли», и вовсе не потому, что -- очкарик. На медкомиссии он столь красноречиво растолковал психиатру «Зеркало» Андрея Тарковского, что тому (т.е. психиатру, а не Тарковскому) ничего не оставалось, как препроводить его в психушку «на Шепеткова» с рекомендацией выдать новобранцу «белый билет» с диагнозом «шизофрения».
В общем-то ничего тут удивительного нет. И не только потому, что «времена были советские». Обыденное сознание во все времена (и в любом государстве) стремится оградить себя от «непонятного» (читай: враждебного): срабатывает элементарный закон самосохранения. Обыденное сознание сохраняет целостность только в сфере выживания; всё, что за пределами этой сферы -- таит для него опасность расщепления.
Красочной иллюстрацией сего посыла могли бы служить слова известного философа Карена Свасьяна, знакомого нынешним студиозусам по монографиям о Гете, Гегеле, Ницше. Так вот, Свасьян пишет: «Никогда не забуду потрясенного лица одного моего соотечественника, преподававшего философию в престижном американском университете. Он рассказал мне, как во время лекции, посвященной анализу гегелевской "Феноменологии духа", его прервали студенты, требуя ответить на вопрос: какой прок во всём этом?
-- Ну и как же вы?
-- Ректор обратился к двум известным психиатрам с официальным запросом дать заключение по "Феноменологии духа". Диагноз гласил: "уже по прочтении нескольких страниц не остается никаких сомнений в том, что человек, написавший это, был шизофреник". Так что, вторя Александру Андреичу Чацкому, можно спросить: "А судьи кто?"»
В 1976 году наши пути разошлись: Гарик уехал в Москву, затем -- в Ленинград, учился (опять же по году) в тамошних университетах. Когда я, в 1978 году поступив в Литературный институт, попытался «наладить связь», оказалось, что Гарик «канул в вечность». По одним слухам выходило, что его уже и на свете нет; по другим (более поздним), что он каким-то образом обосновался в Америке и давно забыл, что на заре его туманной юности существовал некто «Гарик Надеждинский, поэт».
Как бы то ни было -- у меня сохранилось с полсотни его стихотворений, переданных мне его питерскими знакомыми, в большинстве своем отмеченных 1976-1978 годами и которые я беру на себя смелость предоставить «на суд читателя».
Эпиграфом к предлагаемой стихотворной подборке можно было бы взять лермонтовские строки, отчасти «оправдывающие» некоторую «непонятность» и «странность» стихов Георгия Надеждинского:




Юрий Кабанков,
член Союза писателей России,
член Русского ПЕН-центра Всемирной Ассоциации писателей,
старший преподаватель факультета философии и теологии ДВГУ


Октябрь 1999 г.




* * *





Когда гордыни конь упрямый
оскалясь, встанет на дыбы --
в огне бунтующего пламя
испепелятся в нас рабы.


Олимп мечтою окрыляет:
стремимся вверх -- скорей, скорей! --
и у подножья оставляем
своих слепых поводырей.


Мы часто метим так высоко,
что редко попадаем в цель.
Зачем в рабах шального рока
звучит шекспирова свирель?


Когда ни славы, ни позора --
уютно в немощной толпе --
когда иллюзии узорней
а чувства -- глаже и тупей.


Но запустив в оконце камень --
в оконце мелочной судьбы --
в огне бунтующего пламя
испепелятся в нас рабы!


1971




* * *



Я вновь стерплю. Я вновь унижусь
пред чувством дерзким и простым --
чтобы к моим ладоням ближе
придвинулись Твои персты.


Ищу Тебя. Тебя зову.
Ты где-то рядом. Ты -- повсюду .
Ты недоступна наяву --
как несвершившееся чудо.


1971




* * *



Посвящается Х.К.Андерсену


…На подоконнике самого маленького окошка
живет маленький кактус.
Он неприветлив и колюч,
однако мой назойливый лик не чужд ему.
Редко, чрезвычайно редко кактус зацветает.
Распустившись, робкий нежно-розовый цветок
изумлённо и радостно смотрит на мир:
ему ещё чуждо понятие одиночества.
Глядя на него, я начинаю понимать,
что вся моя философия о некоммуникабельности
смешна и недостойна веры.
Но слабый цветок со всей своей искренностью
не в силах вынести чьих-либо грубых прикосновений;
поникнув, он начинает чахнуть.
Однажды, увидев ослепительный восход солнца,
цветок страстно рванется к этому сказочному свету --
и погибнет, наткнувшись на холодное стекло.
Тогда кактус снова станет хмурым и замкнутым;
провода над помрачневшим домом будут тревожно звенеть,
будто они понимают,
как тяжко
этому колючему затворнику.


1972




* * *



Смерть -- она обыденная штука.
Это -- лёгкий пух от тополей.
Горько мне: в своих тщеславных муках
сердцем я не становлюсь светлей!


Страшно мне остаться за оградой
чувств и радостей -- безумных и простых.
Лепестки ромашек уж не радуют
мой осевший, горьковатый стих.


Я себя стегал остервенело --
чтобы чётче стала поступь строк!
Ягода стихов давно созрела --
видно, не настал для сбора срок…


Бледный свет… И тени, тени, тени…
Сердце изнывает громким стуком…
Приютясь у смерти на коленях:
«Смерть -- она обыденная штука?»


1972




* * *



Я устал в безмолвии метаться!
Милые! Не затыкайте уши!
Ведь и вам придётся, может статься,
в тишине свое дыханье слушать,


приставать к прохожим без разбора:
«Смерть -- она обыденная штука?»
Если даже тополь у забора
прячет за спину протянутую руку!
Не к лицу мне умолять и плакать,
перед вами гроздья рук раскинув!
Я ещё не вычеркнут из драки,
чтобы мне стреляли в спину. В спину!


Но гляжу я в стынущие лужи
и прошу, протягивая руку:
«Милые, не затыкайте уши!
Смерть -- она обыденная штука?»


1972




* * *



Мир казался очень милым:
стоном ветра ночь полна;
в мёрзлых лужах гордо стыла
воспалённая луна.


Возбуждённо, и призывно,
и взахлёб стонал орган --
будто мир тузом козырным
рад упасть к моим ногам.


Мир уютнее и глаже!
Мир вмещён в бокал вина.
Все поэты врут! Продажа
сильных чувств предрешена…


Воспалёнными губами
мокрый снег ловлю. Ловлю…
Мачты в панике срубают --
легче стало кораблю?


Я затих. Но как пустынно
в этой матовой ночи!
Снова лужи стынут, стынут,
снова губы горячи…


Мир казался очень милым:
снова яростно мело --
будто рядом злобно билось
чьё-то снежное крыло.


1972




* * *



Какой туман ночью!
Холодно, светло и --
хрупкая грязь.


Когда же я остановил маятник
громадных часов --
слепая взорвавшаяся пружина,
звеня, шипя, извиваясь,
преследовала меня
до самого пробуждения.


Открыл глаза --
атомная бомбардировка:
маки цветут;


кровяная прозрачность
тонко заваренного чая
в белой эмалированной кружке;


на тлеющей сигарете --
столбик пепла,
похожий на ствол пальмового дерева;


в полнеба --
в мигающих отсветах пламени --
паучий мираж Эйфелевой башни…


1973




* * *



Опять в гранитных водостоках
дожди гниют.
За плоскостью размытых стёкол --
чужой уют.


К холодным стенам липнут тени,
а ветер -- груб:
наотмашь стон о мзде постельной
сбивает с губ!


Поклон крахмальному уюту!
Гордыне -- счет!
Уснуть! Но воздух мерзлой ртутью
лицо сечет.


Не спеленать постельным пледом
Мельканья шпал!
Уснуть и выстонать: «Уеду!...»
А ночь -- слепа...


Звезда в стекле совсем слепая!
А ты представь:
карнизной жестью в окна впаян
резной хрусталь.


Автомобильный воздух вспорот,
огни скользят...
Пленил, украл бы, взял за горло!
-- Нельзя...


1974




* * *



Вначале исхлестали,
а много позже --
с присохшими бинтами
содрали кожу.


И утро, свирепея,
врывалось -- рвотой,
рожком оторопелым,
птенцом сторотым.


А рядом кто-то плакал,
уткнувшись в ватник,
и мебель терлась лаком
о стены: «Хватит!


Мальчишка! Соколенок!»
(ладони -- к горлу!)
Под нёбом опалённым
слюна прогоркла.


От сотрясений корчась,
от спёртых воплей, --
казарменная порча
ломилась в стёкла;


глазами насекомых
смотрело утро,
потёкам заоконным
хотелось -- внутрь...
..................................


...Комнатного формата
утреннее сфумато.


1974




* * *



Сколько тяжести
накопилось в сердце моём!
Бережно несу её,
словно капельку ртути.
Даже птицу не напоить!


1974




* * *



Чем глаза твои нарисованы
ночь бессонная?


Уголёк ли -- как пальма -- пепельный
в пальцах теплится...


Ни звезды...
Ни росы...


Словно воск лилии белой,
каплет отсвет остекленелый...


Свадьба двух мотыльков
на оконном стекле...


1975




* * *



День уже начат.
Времени -- сколько?
Улица -- навзничь --
мёрзлым осколком.


Вмиг --
не исторгнув
плоти болящей --
день заспиртован
в капле хрустящей.
Весь заспиртован!


Вот -- посмотри:
роза из крепа
рвёт янтари!


Дайте окрепнуть!
(Скрежет обвала.)
Роза из крепа
в капельке лавы
плавится
чёрной
долькой
лимонной.


Зимняя молния!


Слишком просторно
в мире исторгнутом,
слишком накладно!


-- Ладно!... --


1975




* * *



Помнишь?
                 Город,
                            в камень вложенный, --
в серый футляр без замков и замши.
Помнишь?
                 Плакал
                             мальчик встревоженный,
снега совсем не знавший.
Помнишь?
                 Снег с утра подпирал горизонт
(хор снежинок,
                  молчаньем наказанный), --
белый снег,
                  изболевшийся золотом всех Аризон, -
мотылёк больной,
                  перламутром измазанный.
А мальчишка --
                  черпал и черпал --
прямо рукой --
                   из снежного спектра,
прямо с холодного неба --
                                            грозу:
этот слепящий
                       снежный
                                       мазут.
И плакал.
Помнишь?…


1975




* * *



Взвизгнула и -- помчалась,
стёкла слепит -- пурга,
войлочными овчарками
скатываясь к ногам.


Войлочными овчарками
и ветрами затравленная
луна над крышей качалась
большая и окровавленная,
гудящую люминесценцию --
всей центробежностью сотов --
как на большом концерте --
выдавливая из высот.


1976




* * *



Фортуна, сестра милосердья,
побудь со мной, непоседа!


Прогоркла твоя стерильность --
как горький янтарь январский,
как выцветших маков краска
в зелёном дыму курильни.


А в мире --


фонарщик стрижет газоны,
садовник крутит динамо,
мальчишка, как беспризорник,
не скажет матери «мама».


И календарь твой стойкий
желтеет в фонарном стоке.


Страница -- какая? -- площе
бульварной той небылицы,
которую -- и в столицах --
не вынесли бы на площадь!


А проще:


дымится чаёк фарфоровый
(а барышня -- вам не ровня!)
и лица -- огнём конфорочным --
шипят, что твоя жаровня.
............................................
Фортуна, исчадье адово!
Ну что ты меня разглядываешь?


1976




* * *





Как сверкает кольцо твоё
                                           обручальное!
У игрушек такие лица
                                    печальные!
Где-то в ужасе бросилась с крыши сосулька,
                                                                             оттаявши, --
это ты
           сквозь стекло
                                    улыбнуться пытаешься.
Роковое стекло! Лобовое стекло!
Сколько лбов и надежд
                                  пополам рассекло!
И колотятся птицы о стёкла
                                             отчаянно,
и улыбка над лбом
                          амулетом качается.
И луна к подоконнику так припадает губами --
будто рядом любимое дерево ангел срубает.
................................................................
В лимбе лунного света
                                    такая пригожая,
помолись за меня,
                            Настасья Рогожина!


1976




* * *


Ещё в утробе. Слеп и сжат.
Ещё пороги у ног лежат.


Ещё не пробуй -- большая честь! --
удары крови -- по пальцам счесть!


Удар по пальцам: линейка, стек...
-- Мой мальчик, есть у тебя постель:


огромная, как соборный гул,
прохладная -- чтобы ты уснул.


тебе приснится: миры даришь --
да первым встречным! И только лишь


мне (не оправдывайся, -- пустяк!)
стёртый достался в ладонь пятак.


Пятак за срывы, за высь, за боль,
пятак -- навынос -- в мою ладонь!


Но ты, уснувший смешной малыш,
меня, бессонную, утолишь --


чтобы пелось и бормоталось,
чтобы нам с тобой -- не рассталось,


чтобы ринулась и -- растаяла
твоя Марина Цветаева!


1976




* * *



Ещё в утробе. Слеп и сжат.
Ещё пороги у ног лежат.


Ещё не пробуй -- большая честь! --
удары крови -- по пальцам счесть!


Удар по пальцам: линейка, стэк...
Хруст осклабившихся костей;
на полном скаку -- молнией --
круп коня переломленный.



(Сноска:
и в муках рожать
каждое слово.
Каждое -- снова.)


1976




* * *



Она прядет суровую нить темноты.
Топлёным воском стекает по водостокам.
Наследница! Осколок звезды высокой!
Она сама отбеливает холсты.


Я понимаю -- как горе большое в детстве --
на небе выцветшем больше некуда деться:
быть сотни раз отражённой в стекле и влаге,
быть предложением -- вылощенной бумаге!




Молчание: наследственный вздор Лаконии...
С окольных крыш, с натруженных колоколен
свинцовой пылью легла тишина на веки;
легла навеки,
за все заплатив сполна.


У Гончих Псов -- обильная слюна...


Так
нарождается
луна.


1976




* * *



Уже не блеск -- а просто матовость
вечерней зыби...


Так с кораблей матросы сматываются...


Огромный порт пенькой пропах
и жжёным кофе.
Кому-то угодили в пах.
-- Не сдохнет! --


«А ты, красивая, не прочь?
Сегодня. В баре.
Со мной не грех такую ночь
винцом разбавить!»


Не все дороги -- в Рим. Отныне
(даже у чёрта --
в обтяжку джинсы им-портные)
дороги -- к порту!


...Флакончик с лаком для ногтей,
чулки, краситель...
Средь порнографий -- на кресте --
Спаситель.


1976




* * *



Словно жилистый листик клена --
сердцевина звезды зелёной.


Строп латунный натянут до-не-льзя.
Крик струны? Или нитка прорези,
раскроившая сердцевину?


Ядрышко затейливое --
на радость Затейнику.


Радуйся!
(пока не вспотеешь...)


Полуночь склонилась над спицами.
Не спится ей:


Жесток
шесток.


1976




* * *



Это ремесло нехитрое:
драим звёзды малахитовые.


До блеска, до лоска --
крошёной известкой.


Натираем --
аж дыханье распирает!


(Звезду натру --
потускнеет к утру.)


Поглазеть захотелось? --
подвяжи платочком челюсть!


Только -- ветер за плечами...
Звёзды -- это...


-- Полегчает! --


Не все одинаковы!
(Ковыль гниёт)
Ночь -- зодиакам --
навылет бьёт!


Огромный ртутный
светильник утренний,
вспылив, погас.


Этот час --
не про вас.
В этот час
зудится трава,
бамбук прорастает сквозь тело...


Тело?
Мне нету дела!


1976




* * *



...социально неравнозначен
расхожему обрезку времени,
из которого чеканят монеты
для уличных автоматов...


Телефоны звонить устали.
Телефоны звонят:
«Восстаньте
из клетушек, из сотов пчелиных!
В вашем доме живет Челлини!»


-- Своих забот
невпроворот! --
(у соседа подагра
разыграется к ночи).


Специальный параграф:
«Социально неправомочно
ремесло ночное,
ибо темны ночные дела».


Видно, мать не уберегла
от полуночной порчи...


1976




* * *



И сегодня --
от мезозоя --
без костров и рвот --
время выкристаллизовывается.


Куда ни глянешь --
глянец
наведен
как мост тысячесвайный.


Кроссвордовые субботы,
абортовые заботы
          (гипсом заляпаем --
          чтоб не оплакивать!)


Когда бы не клапаны,
стравливающие
время
           (и нас с вами)...


Спрашивается:
долго ли звенят сваи
(вслух,
наподобие саги)
после последнего шага
с моста?


...Глянец?
или короста?


1976




* * *



...И вот уже кухарочный словарь
возможным счёл
пребыть настольной книгой.
Ибо настольный index бытия
(то бишь явление Перста народу)
грозит перерасти велеречивейшую оду
«Ожжясь на молоке -- студи холодну воду!»
И -- далее -- до мыслимого дна:
о том, что в мире эта речь одна --
-- единственная и --
не перестанет длиться
(пусть даже сердце перестанет биться!)
Лишь только бы доверчивая паства
насытила желудки этой пастой
словесной:
ешь -- вода, и пей -- вода,
и горевать не будешь никогда!


Земную жизнь пройдя до горловины,
мы задуваем свечек половину
и говорим:
«Игра не стоит свеч!...»
И начатую обрываем речь.


(Сыграем дохлый маршик на трубе,
дабы сполна потрафить праху КГБ-е!...)


1976




* * *





Ручной звереныш за печною дверцей --
начало гераклитова огня
в средневековых залах дымохода...




Тьма повитух, по миру разбросанных,
будут копаться в твоих отбросах,
Жизнь!


И -- из огня печей и юпитеров
будут рождаться твои накопители,
Жизнь!


1977




* * *



Любовь пульсирует
в родничке новорожденного:


как после мотоциклетных гонок --
оглохшие хлопья снега...


1977




* * *



Уездной барышни уюты --
мои печальные дела:
пришпилить к берегу каюту --
чтоб безмятежней в ней спала.


И если нет водопровода --
обвалом клич встает у лба:
«Воды!» -- в любую непогоду --
«Воды! Воды!» -- в бездонный бак.


И -- хмурясь не огонь зелёный,
и веки разлепив едва:
«Эх, парус сшить бы из пелёнок!
А если выйдет -- то и два.»


И чтоб в иллюминатор тощий
снег не просовывал кукиш!
И сознавать: а так ведь проще --
не видеть снов, когда не спишь!..


1977




* * *



Перед снегом,
                   в первом часу,
сквозь
           кирпичную кладь просочась,
в детской кроватке
                           ночь подкрадется.
Может быть,
                   лампу зажечь придётся.
Может быть, эта ночь --
так,
        завалящая бабёнка:
нет у неё своего ребёнка,
нету ни дома, ни простыней...
Осатанеешь, клубок распутывая:
то ли блаженная,
                        то ли распутная:
губы и веки сожгла зелёнкой,
шепчет:
              «Нет у меня ребёнка,
только написано на роду:
я всё равно украду!»


1977




* * *





Запах крепкого чая -- как запах разврата:
где-нибудь, как-нибудь -- лишь бы только покрепче!
Квазимодо томился во мгле ноздреватой,
и горбунья молилась о завтрашней встрече.
А практичная осень без меры разлапилась
тиражом небывалых желтушных талонов:
там, среди лихорадок и похотей злаковых,
номерные сновали, и пахло палёным;
провода перехлёстывались над миром...
А Создатель лукаво покусывал ногти:
не у каждого святятся Ночи Кабирии --
где Мефисто воздаст вожделенью и похоти...


1977




* * *





Прут коммерсанты из всех Европ --
в Прариже снег оседает хлопьями.
Make money, мсье Рембо!
Вашу музу вчера ухлопали.


Думали -- шутка. Думали -- выживет.
Думали -- ставка на бильярде.
Поэт -- оказалось -- не просто выжига,
а фата-моргановый миллиардер!


О'кей, мсье! Согласитесь: не просто
мундир состряпать для юнкера-камер --
чтоб непременно пришелся по росту
и позволял работать -- руками!


Нынче портные поднаторели
(«чтобы не бредилось, надо вкалывать!»)
Каменновёсельною галерой
плывёт акварельный рассвет над Камою.


Рассвет ещё и чернил не высушил --
уже толпятся у лавок книжных:
портные рвутся экслибрисы вышить
на всех одёжках -- до самых нижних!


Бездна в голову -- бес в ребро.
Сизым голубем -- весь Рембо!


1977




* * *



Одним -- лампасы, другим -- кильватер,
а мне -- атласный полог кровати.


Зима капелью меня вскормила:
не встать уже до весны, мой милый!


Здесь вальс -- без такта, унять -- бестактно;
и в такт дыханью: «Вот так! Вот так-то...»


Безглазый сумрак упрется в стену...
Здесь сны безлунны, бессонна тема:


Болезнь -- и жезл, и жест, и - боле:
часы земные песочной боли.


1977




* * *



Какое известковое удушье,
какая боль стряслась с тобой,
тростинка, обугленная временем?


Какой загубленною верой
зажжена свеча
инквизиторского пюпитра?


И кто позволит напоить звёзды
из криницы умолкнувшего органа?


И кто пригубит последний,
расплескавшийся эхом крик?


1977




* * *



Тебя над звёздной картою печали
с бездонной повседневностью венчали --


как золотую рыбку антикварную
с холодной застекленностью аквариума,


как письмоносца -- вестью об убитом,
бездомную цыганку -- с русским бытом…


Ещё и до, и от времен Катулла
коптил светильник и в ущельях дуло,


луна безмолвная светила вполнакала,
бельё и флаги ветром полоскала.


Бельё и флаги. Флаги и солдаты…
Боль очага и огненные даты.


И -- пахнущая плотью весть о смерти,
и --треугольный штампик на конверте.


…Немая скорбь пустынного причала.
Там женщина кричала
безголосо.


Вода молчала.


1977




* * *



Осень: утехи без червоточины…
Осенью славно капусту шинкуют.
Дети весёлой обновкой шикуют.
Фасоль лущат.
Сапоги лощат.


Снова -- ни свет, ни заря -- забота:
небо (любого холста домотканней)
бурю поднимет в своём стакане:
кров прохудился,
зерно подмокло.


Выйдет хозяин в тёплой жилетке:
«Ранняя нонче сыплет пороша!» --
и голубям хлеба накрошит.


Было.
И будет.
И -- не жалейте!


Полая осень свистит на жалейке…


1977




* * *



История не станет кланяться --
и по-земному трафаретно
отвалит тяжкий пласт без мерки
и водворит судьбу на место.


Поприутихнет околёсица,
минута минет восковая,
и над прогорклыми колодцами
склонится выщербленый месяц.


Тогда -- ни славы, ни позорища:
в ковровом вытканном узоре
заголосит по-бабьи слово,
глухонемое от рожденья…


1977




* * *



Когда ветшают и распадаются
переплёты книг --
слово умирает.


И начинает жить,


соком лозы
увлажняя растрескавшуюся глину.


Разомнёшь пальцами --
и запоёт
музыкальный диск
гончарного круга.


1977




* * *



Ну какие ж это вымыслы?
Мой венок на берег вынесло…
Не смотри, что я доверчива!
Мне цыганка ворожила.
Лучше б ты не подходил к окну!
У меня окно не заперто
и заборы невысокие…
о тебе я и не думаю!


1977




* * *



Т.Д. (и т.п.)


…Помнишь, как на подоконник влезали
ливни с завязанными глазами?


Месяц медовый, Медовый Спас!…
Мзду вокзальную взяли с нас.


Мзда вокзальна, музыкальная
чтобы впредь по узам икалось нам,


чтобы -- кровь -- просочилась -- сквозь,
чтобы -- нам -- не жилось -- врозь!


1977




* * *



Весёлый вздор, тревожный гнёт --
кто наши руки разомкнёт?


Откуда, из глубин каких
к тебе дотянется мой стих?


Пусты мосты и мостовая.
О чём ты думаешь, вставая?


Что, если не для нас с тобой
любой из снов и вздор любой?


Что, если это слишком смело --
сплетать в одно любовь и тело?


1978




* * *



Покуда телескопы роются в звёздной пыли --
ты накручиваешь волосы на бигуди,
завариваешь чай,
зажигаешь настольную лампу…
И так -- каждый вечер:
раздвигаются стены,
и ты сравниваешь биение сердца
с бессонной пульсацией звёзд…


1978




* * *





Сквозь толстое стекло вагона
ночь набрана газетным шрифтом…


Скажи, какому хроникёру
беда твоя под стать и в пору?


Ты дробной веточки сирени
касалась пальцами с опаской,
моя измученная сказка
о том, как маялся Каренин;


о том, как маялся и мялся,
как непредвиденно смеялся
в нём шут -- безгласный до поры,
дурак -- по правилам игры.


… Хлебнуть чайку и -- успокоиться…


На потное лицо соседки
вуаль сползла тарифной сеткой.


И что им дела до покойницы!…


1978




* * *





Как тяжко одиночество делить с цветущей вербой!
Когда уже ничем не потревожить сердце Кая.
Когда, ночного гостя в комнату впуская,
ты говоришь со скорби одинокой Герды.


Как сладко -- после горестных утех
назвав Медовым Спасом Вербную неделю --
вдруг осознать, что это -- боги проглядели:
не твой, ничей, и не смертельный грех…


1978




* * *



Посвящается Бестии (1)


На шпалах, выбеленных инеем,
она комедию ломала,
и даже перед маневровыми
чулки застенчиво снимала.


Случалось, что, по рельсам чиркнув
своими крадеными бусами,
она -- до тормозного визга --
гналась за тлеющими буксами.


Её сжигали в крематориях,
её лечили в санаториях,
она божилась и кричала --
и начиналось всё сначала.


А мимо проплывали чинно,
поджав сухие ягодицы,
высоколобые мужчины…


да и на что она годится?…


1978




* * *



Как надо мной смеялась осень!
Уложит наземь цифру «8»
и говорит мне: «Посмотри,
стекляшки пыльные протри:
сие -- не счёты сивой вечности,
а иероглиф бесконечности, --
как росчерк от любви до блуда,
как путь усталого верблюда».


Я ей старательно внимал
и лишь того не понимал,
что осень -- в красочных амфорах --
сбывает по блажной цене
(не дай нам Бог наедине)
свою неходовую фору.


1978




* * *



…Деревца по весне окапывать
И светила вручную закатывать…


Славный город, здоровьем пышущий --
будто дёгтем машинка пишущая!


Ах, Евангелие Остромирово!
Как морозно и остро миру!
Здесь нечистый ноздри щекочет
и уйти подобру не хочет.


Здесь прохожим пути указывают --
будто сладкую сказку сказывают,
а печаль смакуют вчерашнюю -
как воскресный пирог с черешнею.


Может статься, (какая разница?)
здесь смакуют, а рядом -- дразнятся,
здесь толкуют, а там -- толкут,
бельма выкрошив потолку!


Что, нарядная, всё ли ладится?
Пахнешь сладко, как шоколадница.
А шампанского вкус во рту --
как у девки в ночном порту!


1978




* * *



Наших лохмотьев
третьи обноски --
благополучие
по-московски!


Благо -- получше.
Чем свайная хижина:
отСОРТИРовано и насижено,
отполировано
сотнями рук…


И на Садовом
замкнулся круг.


.........................


Этак -- в Содоме --
два пальца в рот --
добрый шут
потешал народ.


1978




* * *





Этому городу выпало zero
Зороастризма. Но лунная слякоть
щедро выдавливалась с базаров
и заставляла площади плакать.


Город рекламу верстал, как номер,
буковки ловко из тьмы выцарапывал.
Регулировщик торчал на стрёме
чресел, торжеств и утех сатраповых.


Город увит серпантинами мифов…
Город, влачащий полуночных МИГов
по обезлюдевшей улице Горького,
сколько в тебе горлового и горького!…


1978




* * *



Хрящами перекрёстков говорящая
сусальная столица хлебосолья!…


Есть телефонный номер замусоленный --
там подают на сладкое маслины.


Так подают юродивым у входа.
Затем толкут языческую воду,
творя обряд древесного единства
(см. об избиении младенцев).


Клеёнчатое зренье насекомых
тысячекратно словно кинолента.
Светло за кадром от посильной лепты --
внесённой и почти что невесомой!


Дарёному коню не смотрят в зубы:
избави Бог! Я помолчу. Простите,
уж коли так корёжит позвоночники
сухой озноб коленчатых звоночков!


1978




ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ





Светит во поле звезда.
Соломон соломку стелет --
чтобы раки не свистели
на пылающей горе.
В золоте и серебре
зеркала, меха и уши
(коврик выбить, храм разрушить,
вещь с руками оторвать --
и не стоит воровать!)
В лавке рушится посуда…
Жаль, пожизненную ссуду
им не выплатит Госстрах --
потому что не за страх,
а за совесть пили-ели
жёны-дети-спаниели;
потому что -- дураки
те, что пашут у реки
и ворон в полях считают
(а Спинозу почитают
шлифовальщиком стекла --
оттого, мол, жизнь светла!)


Соломон de profundis clamat: (2)
«Пусть они со всей кирзою,
с твёрдым шагом, со слезою,
с крепким духом и уздой
под соломенной звездой
соревнуются и воют!
Наше дело -- вековое:
чуть строила подпилить
да соломку подпалить…»


1978




* * *





Ночь посетила мою тихую каморку,
стрекотание кузнечика принесла в широком рукаве
и, отягощенная усталостью целого мира,
прилегла в углу, едва освещённом луной.


Незаметно отяжелели веки мои,
и губы мои немота обметала,
и я навсегда уснул,
унося с собой частичку усталости
этого мира.


1978


1. От персидского «best» -- «право на неприкосновенность».
2. взывает из бездны