От редактора: В настоящее время книга готовится
к изданию. Для настоящей публикации текст предоставлен самим автором и
любые виды републикации могут быть осуществлены только с его разрешения.
«Ибо что мы есть, брат мой? Мы — призрачные
сполохи безнадежной мечты, трепетное фосфорическое мерцание нетленного
времени, бессмертие земли, облекшееся в недолговечность дней. Мы – неизреченное
слово, неукротимый голод, неутолимая жажда; желание, от которого лопаются
жилы и раскалывается голова, которое сжигает внутренности и разрывает на
куски сердце. Мы — судорога страсти, вспышка любви и восторга, сосуд яркой
крови и муки, затерявшийся зов, созвучие боли и радости, проблеск кратких,
жарких часов, почти плененная красота, коварный шепот бестелесной памяти...»
(Томас Вулф)
ЧАСТЬ 1
Я, Воронецкий Алексис Рюрикович, родившийся 18 июля в семье потомков
небогатого польского рода, беспартийный, находясь, в общем-то, в трезвом
— по сравнению с тем, каким он бывает, — уме и здравой — насколько это
возможно при нашей жизни — памяти, не прихоти ради, а токмо волей Всевышнего
пишу эти строки в ночь с 6 на 7 апреля 1997 года от Рождества Христова
при свидетельстве кометы Хейла-Боппа и Луны, находящейся на исходе 28-го
дня своего очередного воскрешения.
Я не жажду литературной славы, хотя, наверное, втайне и мечтаю о ней;
мне претит мессианство во всех его проявлениях; у меня нет позывов стать
повелителем мира. И я никогда бы не взялся за предстоящую мне каторжную
работу, а обходился бы, как и прежде, литературной поденщиной и кротовым
копанием словесной руды, если бы...
Сколько лет было потрачено на страшные усилия написать Единственную
Книгу! Сколько прочитано классиков! Сколько проштудировано учебников! Сколько
бессонных ночей проведено над чистыми листами белой и в клеточку бумаги,
так и не увидевшей хоть сколько-нибудь членосоединенных слов. И вот эта
Книга, оказывается, уже написана. И не кем-нибудь с литературного Олимпа
или его подножий, а мною. Написана давным-давно, отредактирована и издана
в красивом твердом переплете благородного бархатно-зеленого цвета. На обложке
— ветка цветущего абрикоса, моя фамилия и тисненый золотом заголовок —
«Абрикосовое желе». Почему такое странное название, я не знаю. Очевидно,
я внутри себя мудрее себя снаружи, стало быть, мне, внутреннему, виднее.
Я не знаю, когда создал этот эпохальный труд, где достал денег на его
издание и почему нам до сих пор не пришлось встретиться вместе за веселым
столом, чтобы отметить столь незаурядное событие. Тем не менее, Книга приснилась
мне в ночь с 6 на 7 апреля 1997 года во всей своей совокупности, целиком
— от первой до последней страницы, со всеми героями и антигероями, затейливыми
сюжетными ходами, диалогами, мизансценами, лирическими и зверскими отступлениями,
с чарующей музыкой изумительного языка, с цветом ранней осени и поздних
поллюций, с огромным количеством всевозможной еды и с невероятным количеством
выпивки, с неподражаемым юмором и едкой иронией, с комедией положений и
трагедией нравов... То есть во всем величии блеска и нищеты, великолепии
божественной оратории и мерзости дьявольского сарказма, мудрости древнего
эпоса и маразма пошлого повседневнего существования человеческих особей.
Мне оставалась малость: сесть и записать эту Книгу.
Это, конечно, полная дичь — записывать уже написанную книгу. Проблема
лишь в том, что написана она на небесах, или в глубинах моего израненного
подсознания, или в колдовском омуте туманной ночи, в которой не осталось
уже ни грана питающей меня энергии лунного света, и только какой-то последний
оставшийся под напряжением нерв, соединяющий душу с мозгом, принял информацию,
закатал ее в файл беспробудной памяти, и мне осталось лишь достать его
и распечатать. Легко сказать — «осталось достать».
Когда я в полседьмого утра 7 апреля сел на кухне за стол, в голове
был сладчайший кайф энерго-информационного наркоза — и ничего боле. Я закурил
свой любимый и всегда выручавший в трудную минуту «Беломор» фабрики «Р.
Дж. Р. — Петро» (бывшая имени Урицкого) и тупо уставился в темную форточку.
С чего начать записывать? Все гениальные книги всегда начинались с первой
гениальной строки. Ну, например, «Фельдмаршал умирал...», или «Ярко светило
декабрьское солнце...», или «Федя торопился домой...», или «Артиллерийская
батарея капитана Лассаля прибыла на позицию 12 июля 1842 года...» Может
быть, начать с того, что, получив вчера машину из ремонта, я завез Колю
к его больной маме, а сам отправился на торговую улицу покупать заказанный
женой чеснок? Что ж, это прекрасное начало.
Торговая улица интенсивно шумела и гудела, шла оживленная торговля
повседневным спросом, продавцы громко зазывали покупателей. Я прошелся
туда и сюда, купил пять головок крупного китайского чеснока, коробку быстрозавариваемой
финской каши, банку корейского кофе Maxim и две пачки индийского
чая. Подойдя к машине, сунул руку в карман итальянской кофты фирмы Navimor,
но ключей от машины там не было, а только подаренная Колей зажигалка фирмы
Zippo в корпусе из чистой бронзы. Ключ зажигания торчал в замке
зажигания, двери машины были плотно закрыты, и защелки на дверях опущены.
Битый час я слонялся по окрестным помойкам и свалкам в поисках электрода
или куска толстой проволоки, ковырялся, обливаясь потом и стыдом, в дверце
своей четырежды или пятирежды трахнутой Camry.
Первый раз я трахнул ее сам, не вписавшись в радиус поворота при въезде
в чужой гараж. В результате — сто баксов за капитальный ремонт правой задней
дверцы. Второй раз мою машину трахнул своим джипом мудаковатый, но импозантный
седовласый мужик. Я снял с него пятьдесят баксов за ремонт левого переднего
крыла. В третий раз мою многострадальную машину упорол на Светланской,
возле ресторана «Светлана», полуслепой якут из города Якутска. Ему пришлось
выложить 300 тысяч российских рублей за ремонт левого заднего крыла. В
четвертый раз – и довольно пошло – ее опять отымел я, врезавшись в бампер
внезапно вставшего передо мной черного «Мерседеса» — подловили, суки. У
«камрюшки» оказался смят весь передок, разбита левая фара и пр., а со стального
бампера «мерса» только облетел черный лак, усыпав мой капот, словно прахом.
За этот прах с меня, раскрыв пальцы веером, четыре быка стряхивали полтора
лимона, но разошлись мы на семистах тысячах.
И, наконец, в пятый раз (все-таки в пятый, а не в четвертый!) мою «камрюху»
без всякой жалости, грубо и цинично, средь бела дня, на пустой дороге трахнул
вылетевший из-за закрытого поворота по встречной полосе ветеран орденоносного
Владивостокского морского торгового порта. Ветеран в два часа дня был пьян,
как три пьяных докера сразу. Он выпал из машины, с трудом поднялся с четверенек,
но ни от чего не отказывался, без колебаний отдав 500 зеленых, которые
я поменял на левую заднюю дверь и крыло.
Как мне больно за мою любимую и любящую машину! Впрочем, для меня она
не просто машина, а женщина — мягкая, упругая, нежная, кроткая на людях
и бесстыдная наедине, таящая под капотом страстную силу и безрассудно отдающая
ее по моей прихоти, отзывчивая на каждое прикосновение, заводящаяся, как
гиперсексуалка, с пол-оборота. Нет, о своей машине я могу только петь,
а не книги в прозе писать. Поэтому начать, видимо, придется с того, что
я случайно обнаружил у сына под матрасом упаковку димедрола, хотя искал
завалившийся пульт от телевизора.
— У тебя, что — бессонница? — сработал я в режиме слабоумного. Сын
не отреагировал, зато жена немедленно обозвала меня «жопой» за отсутствие
педагогизма и заявила о неизбежности скоропостижного развода. Стоя на балконе,
где мы с сыном время от времени покуриваем марихуану, я с тревогой смотрел
в его безмятежное лицо и спрашивал:
— Сынок, скажи правду — ты не наркоманишь?
— Ты в своем уме, папа????7:66 — улыбался сын, — кто же наркоманит
с димедролом!
— Но ведь если смешать димедрол с эфедрином, седуксеном и аминазином
и запить большим количеством рислинга, то это же будет жуткий наркотик!
— не успокакивался я в приступе родительской озабоченности.
— Будет, но зачем, папа!?
Однако такое начало было бы слишком пессимистичным для жизнерадостной
в целом книги. Тогда придется начать с прихода в гости в первом часу ночи
Инны с Андреем — молодой юридической пары, одна часть которой уже развелась
со своей законной половиной, а другая пребывала в стадии перманентного
развода. Они пришли с орхидеями, шашлыком и здоровенной бутылью калифорнийского
шабли по причине дня рождения Андрея, состоявшегося на прошлой неделе.
По этому радостному поводу мы сели играть в подкидного дурака. Все почему-то
называли меня Анкой-пулеметчицей. Может, потому, что я сидел после душа
в алой косынке на голове, а, может, из-за смешной истории из своей славной
боевой юности, которую я зачем-то им рассказал.
Мы, каппелевцы, наступали тогда на позиции большевистского героя по
кличке Чапай. Отвлекающие части двигались в полный рост под развернутыми
знаменами с черепом и скрещенными костями (наш любимый прикол), а мой засадный
полк в это время незаметно зашел с тылу и ударил прямо по толстой заднице
красных. Эта задница действительно была толстой и принадлежала чапаевской
фанатичке Анке, прозванной пулеметчицей за свою патологическую страсть
к станковой системе «максим». Мне как самому молодому и удалому господин
штабс-капитан Рославлев поручил деморализовать пулеметчицу. Я с понятным
рвением ринулся исполнять приказ, но под черными кожаными штанами обнаружил
сначала теплые мужские кальсоны, под ними — три или четыре пары плотных
сатиновых и льняных трусов, а под ними — целые залежи прокладок с крылышками
и пулеметную ленту «тампаксов». Разбираясь со всей этой канителью, я совершенно
утратил здоровый мужской интерес к симпатичной белобрысой девчонке с ненавистью
в глазах и пухлыми порочными губами, за что был осмеян товарищами по оружию
и отправлен в обоз к маркитанткам для тренинга и повышения боевой квалификации.
Да, начать можно с чего угодно, даже с конца, если он достаточно гениален
и с него не каплет мутная влага долгого воздержания. Поэтому не стану больше
экспериментировать, а начну прямо с поступления во Всесоюзный политехнический
институт искусств имени товарищей М. Горького, А. Фадеева и Ленинского
комсомола.
Уволенный подчистую из каппелевских войск ввиду тяжелой контузии конским
копытом и неспособности держать в руках карабин, я оказался перед непростым
выбором. Мне хотелось стать одновременно инженером, летчиком, писателем
и врачом-гинекологом. А тут как раз в центре Москвы открылся вышеназванный
институт. Это было циклопическое сооружение, соединявшее в себе ранний
купеческий ампир и позднее советское барокко. Центральный офис располагался
в здании бывшего благородного собрания и представлял собой монументальное
здание с дорическими колоннами, капителями, треугольным фронтоном и богатой
лепниной над окнами.
Я был еще сравнительно молод и наивен, но уже далеко не девственник,
изрядно глуп, потому что верил в идеалы, и отвратительно циничен, поскольку
решил делать карьеру при советской власти, а не где-нибудь в Константинополе
или Вене. Институт глянулся мне богатством предоставляемых возможностей.
Можно было параллельно учиться сразу на нескольких факультетах: живописи
и гинекологии, литературно-инженерном, музыкально-трубостроительном, вокально-металлургическом
и так далее. Институт ковал для молодой, жадной до знаний страны кадры
инженеров, акушеров, наладчиков, патологоанатомов и других узких специалистов
человеческих душ. Мне по складу характера больше импотенировал, естественно,
литературно-инженерный, который я через пятьдесят с чем-то лет заочно,
но весьма успешно закончил.
Над Москвой стоял славный майский денечек, когда я в черной каппелевской
шинели со споротыми погонами и с дерматиновым чемоданчиком в руках вошел
в застранный красными коврами и увешенный гобеленами вестибюль. На гобеленах
во всей творческой красе изображались сцены нашего революционного прошлого,
настоящего и будущего. Особый интерес во мне вызвал гобелен под названием
«Три большевика».
В роскошной постели а’ля Людовик XIV лежали три большевика: крайней
слева — молодая смуглая женщина, повязанная по брови синей косынкой, справа
от нее — двое мужчин в буденовках и кожанках, перекрещенных ремнями. Из-под
короткого одеяла выглядывали большие, босые, вонючие ноги.
— Что будем делать, товарищи? — каким-то сдавленным голосом, не разжимая
челюстей, спросила большевичка.
— Время позднее, товарищ, — ответил лежавший рядом с нею конопатый
здоровяк, — день был тяжелый, пора отдохнуть. Завтра снова бои за советскую
власть.
Женщина насмешливо взглянула на него и начала производить под одеялом
какие-то манипуляции, от чего лица мужчин отвердели, вытянулись и побагровели.
— Сходил бы ты, Ванек, за водицей, — все так же не разжимая челюстей,
просипела женщина.
Конопатый встал, тщетно пытаясь натянуть на обнаженный низ тела короткую
кожанку, и потопал на кухню. Вскоре он вернулся с большим хрустальным бокалом
и протянул его смуглянке. Та отпила несколько глотков и опять целеустремленно
полезла под одеяло.
— Эх, Ваня, — неожиданно сказала она с нескрываемой болью в голосе.
— А я так на тебя надеялась...
— Дык пол-то холодный, бля, кафелем, суки, все уклали, вот он и сник...
Дальнейшее содержание гобелена осталось для меня загадкой, потому что
сзади подкрался в присущей ему подлой манере декан факультета Филипп Сергеевич
Кривокишкин и попросил закурить. Он всегда ходил тихо, глядя себе под ноги.
Вечно был обсыпан пеплом и перхотью. Вечно стрелял у студентов закурить.
Стучал на всех в НКВД, написал кучу непотребных книг типа «Культурологический
феномен мастурбации в произведениях героев Гражданской войны», но дело
свое знал туго. Инженеры человеческих душ из-под его руки вылетали один
к одному, как патроны к маузеру. Уже на первом курсе они сдавали экзамен
«Донос — первейший долг верного сына Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина», на
втором проходили практику в застенках ГБ, а дипломные проекты защищали
перед совместной коллегией двух министерств: культуры и госбезопасности.
— А вам, дружок, делать здесь нечего, — просвистел через холоднокатанные
стальные зубы Филипп Самогоныч. — Во-первых, вы талантливы, во-вторых,
политически неблагонадежны, в-третьих, распутны, в-четвертых, умны, в-пятых,
такой же пьяница, как и я. А больше одного такого пьяницы в лучшем советском
вузе всех времен и народов, кроме меня, быть не может. Так что — прощайте,
голубчик золотопогонник...
В этот момент на нас с центральной лестницы свалился катящийся, клубящийся,
хохочущий, вертящийся и гудящий осиным роем клубок. В нем переплелись клоуны
и скоморохи, люди в белых халатах и желтых кофтах фатов, мужики с гаечными
ключами и девчонки со спринцовками. Весело матерясь, они упали на нас с
Филиппиком, смыли, как волна, и унесли куда-то по коридору.
... День в институте начинался ранним утром с опохмелки после вчерашнего.
— Любушка наш Алексис, — била меня длинной мокрой грудью по лицу студентка
живописица Арина — дочь солдатская. — Отхлебни, голубь мой сизокрылый,
молочка — оно на бражке настояно.
Я жадно засасывал толстый черный сосок и отпадал от него, только приняв
не меньше галлона сладко-соленой, пенящейся, хмельной жидкости. После этого
Арина брала меня на руки и несла в женскую часть общежития показывать,
какой у нее толстенький, губастенький, жилистый бычок завелся в дружках.
Стоя на мраморном постаменте в зале натурщиков, я слушал их разговоры:
— Мишка-то, Ленин, что вчера, девочки, учудил!
— Что, что, что?
— С Катькой Фурцевой в кабинете ректора... ой, не могу!
— Это что, вот Лешка Толстой — это, я вам скажу, ходок!
— Ночью в комнату вваливаются трое в рыцарских доспехах, морд под забралами
не видать, и давай нас, бедных, валять...
— То с театрального хлопцы, они сейчас «Ричарда III» репетируют...
Ногам на голом мраморе было холодно, и я понимал, почему так расстроилась
большевичка в синей косынке и почему у скульптур древнегреческих философов,
богов и героев такие дохлые, скукоженные члены. И всех страждущих и алчущих,
пьющих и гуляющих напропалую с самой ветреной из женщин, больных в результате
этого сифилисом и трихомонозом, верующих в светлое будущее и умирающих
под трамвайными колесами я понимал тоже.
Вообще, имея склонность и талант (кроме прочих) к философствованию,
я заметил, что понимание жизни как таковой и обитающих в ней людей подчиняется
закону цикличности, накопления, перехода и эволюционного скачка. Интенсивность
осознания бытия и формирования менталитета, альтернативного официально
поощряемому, тем выше, чем гуще заварена каша и плотней друг к другу сидят
поедающие ее люди.
Дух свободоблудия буквально пропитывал атмосферу институтского общежития,
может быть, именно потому, что жили мы в страшной скученности и предельной
уплотненности — по 10-12 человек в тесных каморках бывших фабричных казарм
и ночлежек. Повезло только мне и двум моим соседям по комнате: мы располагались
всего лишь втроем. Для этого, правда, были объективные обстоятельства:
в прежнюю кладовку уборщицы, где не без проблем размещались ее тазы, ведра
и швабры, кроме двух узких солдатских кроватей в два яруса, не влезало
больше ничего. Поэтому Витольд спал в привязанном к потолку гамаке. Кстати,
пора уже представить моих соседей по планете и комнате.
Витольд Постылый служил в свое время мичманом на флоте под началом
Его превосходительства адмирала Колчака. Как-то во время учебных стрельб
он неудачно высунул голову из рубки, чтобы зафиксировать попадание снаряда
в мишень, и отскочившей гильзой калибра 152 мм ему снесло изрядную часть
черепа. Он, как ни странно, остался жив, но приобрел некоторые странности.
Например, писался в штаны, плакал по ночам, боялся женщин и мечтал написать
новую «Войну и мир». Пробоину в черепе ему за казенный счет залатали серебряной
пластинкой, которую он маскировал посредством наклеивания клока шерсти
какого-то животного. Рядом с редко растущими собственными пегими волосами
этот мохнатый оазис ярко-рыжего цвета смотрелся диковинно и интригующе.
В течение примерно пятнадцати лет мой друг Постылый писал производственный
роман из жизни радиозавода, на котором подрабатывал вахтером. Еще примерно
пятнадцать лет он этот роман переписывал и дорабатывал. Когда же число
страниц в произведении перевалило за тридцать тысяч, Витольд спустился
в кочегарку и сжег тридцатилетний опус, как японцы Сергея Лазо, — в топке.
О причинах первого после Гоголя поступка такого достоинства он говорил,
что если герои на протяжении 1974 глав так и не смогли решить проблему
повышения качества выпускаемой продукции и роста производительности труда,
то никакой другой участи эти мерзавцы просто не заслуживают. Впрочем, Витольд
вскоре утешился в грешной земной любви, подаренной ему мной широким жестом
дружбы.
Третьим в нашей задушевной компании был вольный сибирский художник-самопередвижник
Вольдемар Бессов. Высокого роста, широкий в кости, с продолговатой лошадиной
головой и тяжелой челюстью, в которой не хватало примерно 29 зубов, Вольдемар
был мужчиной 583-й пробы. Он носил, как и положено самопередвижникам, длинные,
вечно немытые волосы, свисавшие черными сосульками по сторонам его бледного
от кокаина и портвейна лица. Глубоко посаженные глаза смотрели сквозь собеседника,
как рентгеновские лучи, видя все его потроха. При этом он обладал совершенно
обескураживающей детской улыбкой, но применял ее исключительно в компании
абсолютно близких и надежных людей, то есть только в нашей комнате. Женщины
бегали за ним, как сумасшедшие, и снимали трусы раньше, чем он обращал
в их сторону внимание.
Вольдемар учился в институте дольше всех нас. Сначала он поступил на
факультет прикладной к эпохе станковой живописи, оттуда перебрался на танково-хореографический,
затем — на медицинско-режиссерский, театрально-юридический и т.д., пока
не осел на пару лет на литературно-инженерном. Писал Бессов в основном
авантюрные романы по событиям собственной жизни. Все они заканчивались
тем, что в живых не оставалось ни одного героя, даже самого второстепенного,
за исключением главного, во всем похожем на автора.
Спал я на нижней койке, как раз под Вольдемаром, о чудовищной любвеобильности
которого в институте слагались легенды. Мне это было известно лучше, чем
кому бы то ни было. Продавленная в любовных боях сетка его койки едва не
касалась моего лица, и на это лицо постоянно сверху что-то капало. Поэтому
я приучился спать под зонтиком, в чем была даже какая-то прелесть. Сначала,
словно приближающаяся гроза, гремит и грохочет расшатанными железными суставами
вольдемарово лежбище. Потом по зонтику ударяют первые, еще редкие и робкие
капли. И наконец нависшая надо мной и ходящая ходуном железная туча разряжается
коротким, но обильным ливнем. Крики, стуки, хрюки стихают, в воздухе разливается
запах сырых каштанов, хлопает дверь и раздается мелодичный храп умиротворенного
душой и телом Вольдемара.
По вечерам, когда водились денежки, мы втроем посещали коммерческие
рестораны. Какая-то манящая порочная сладость была разлита в атмосфере
кабаков. В ней мешались запахи нескудной пищи, острых соусов и приправ,
женских духов и подмышек, мужского одеколона и табака. Звон ножей и фужеров
оттенял приглушенный говор посетителей. Дергала за душу скрипочка. Розовой
мякотью светилось на срезе филе-муаль соус мадера, подрагивал на вилке
маринованный грибок, искрилась в хрустальной розетке осетровая икра, из
хрустальной же стопки с любовью заглядывала в рот холодная водочка... А
потом — случайно пойманный в табачном дыму откровенный взгляд блестящих
глаз, горячечный трах на ступеньках лестницы, парковой скамейке, у стенки
дома, где твою моментальную возлюбленную ждут муж или родители...
Кто думал тогда о скверне и грехе? Кто променял бы одну шальную ночь
на тысячу праведных? Кому грызла сознание мысль о чести смолоду?
На общей общежитской кухне редко пахло вкусно, обычно — картошкой в
мундире, в лучшем случае — жареным салом, присланным из дома деревенским.
Мне посылок ждать было не от кого и неоткуда, поэтому по утрам, если Арина
кормила грудью кого-то другого, я варил в латунной джезве желудевый кофе.
В одно из таких мутных утр я услышал за спиной медовый женский голос:
— Огоньку не найдется, коллега?
Обернувшись, я увидел прислонившуюся к дверному косяку Фаину — молодую
особу с пышными формами. В нагло распахнутом вишневом шелковом халате она
была голее, чем без него, но смотрела скромно, томно – сама невинность.
Фаина пользовалась репутацией институтской львицы — спала только с теми,
кого выбирала сама, и это почему-то всегда оказывались сынки народных артистов
СССР, лауреатов Сталинской премии, чиновников МИДа или генералов ГБ. Говорили,
что ею не брезговал и ректорат.
— Только в обмен на минет, коллега, — тихим голосом пай-мальчика ответил
я, сам пораженный тем, что произнес.
Фаина вспыхнула так, что я испугался за ее пышные черные волосы — вдруг
загорятся. Но подошел, зажег спичку, от которой она прикурила длинную душистую
папироску, широко раздувая и без того широкие ноздри.
— Ой, а что это у вас, коллега? — испуганно спросил я, и прежде, чем
Фаина успела среагировать, плюнул на палец и и попытался оттереть им крохотное
темное пятнышко в двух сантиметрах от шоколадного околососкового кружка.
— Это родинка, мать твою, — резко оттолкнула она мою руку, но потом
задержала в своей и сказала:
— Я и раньше знала, что ты больной на голову, но мне рассказывали,
что головка у тебя крепкая.
— Да чего люди не сбрехнут. Ну, а как насчет взаимовыгодного общения
и обмена маленькими услугами?
— Учти, Алексис, я тебя ненавижу, и сегодня вечером ты узнаешь, как
я умею это делать...
Хорошо отоспавшись днем на лекции по диалектическому материализму,
в назначенный час я два раза стукнул в дверь фаининой комнаты. Она единственная
имела в институте привилегию жить одна. Я посещал ее, конечно, в первый
и, надеялся, в последний раз. Комнатка была маленькая, но очень уютная:
с занавесками в цветочек на окнах, с чистым половичком на полу, картинками
на стенах. Большую часть пространства занимала, естественно, крепкая деревянная
кровать — покрывало на ней с намеком было частично откинуто. Я достал из
кармана бутылку коленвала, из другого вынул толстый желто-зеленый соленый
огурец, облепленный табачными крошками, и положил на стол — рядом с запотевшей
бутылкой шампанского, открытой коробкой шоколодных конфет и вазой с яблоками
и апельсинами.
Формы Фаина имела такие, что их не скрыло бы и трехболтовое водолазное
снаряжение, а из находившегося на ней брючного, сиреневого шелка костюма,
расшитого райскими птицами, она просто выпирала. Одна часть меня, расположенная
в месте, где сходятся ноги, просто ныла от желания схватить эту сытую,
наглую, уверенную в себе, самодовольную самку, разорвать в клочья ее дорогую
пижаму и затрахать во все дырки, не спрашивая, как ей это нравится. Но
контуженная голова почему-то однозначно говорила «нет». Я послушался, налил
побыстрее в бокал для шампанского водки, выжрал ее и закусил конфеткой.
Фаина медленно цедила шампанское, затем достала с полки рукопись и прочитала
отрывок из своей новой повести о жизни гуцульских нимфоманок и минетчиц
с такими подробностями, что только еще один бокал белой пригасил пламя
в паху. Видя, что я не собираюсь предпринимать активных действий, Фаина,
глядя мне в глаза своими черными немигающими агатами, расстегнула и сняла
блузку, стянула брюки и приблизилась, неслышно ступая босыми ногами по
половичку:
— Ведь ты меня боишься, Алексис? — прошептала она и мазнула белой,
круглой, тяжелой грудью по моим губам. — Ведь ты трахаешь только шваль
институтскую и блядей вокзальных, да? А настоящей женщины у тебя никогда
не было, да? И ты просто не знаешь, как это делается, да?
Я сидел с полуоткрытым ртом, и груди, которыми она во время монолога
мазала по моим губам, блестели от слюны.
— Я тебе сейчас покажу, как я ненавижу таких, как ты...
Я взял со стола недогрызенный огурец, засунул ей в розовые, кружевные,
прозрачные трусики, которые только и оставались на ней, поцеловал в глубокий
пупок, поклонился и вышел, чувствуя, как тяжелыми камнями колотят меня
по спине жуткие, никогда не слышанные прежде гуцульские маты...
Отказать женщине иногда труднее, чем добиться ее. Добиться женщины
иногда интереснее и труднее, чем взять ее — уже согласную, уже решившуюся,
уже потряхиваемую легким ознобом желания. Ну что добавит бесцеремонное
вторжение твердого в мягкое к тому азарту охоты, ловушкам, интригам, играм,
тратам душевных сил, ума, таланта, денег, — всему, что предшествует падению
на спину загнанной в угол жертвы? Фаина не без оснований считала себя царицей
институтского бала. Она имела влияние и привилегии, кого хотела и когда
хотела. Ее покровительства искали, ей прислуживали. Власть ее, без преувеличений,
была значительной. Но я-то не признавал над собой никакой власти, кроме
власти любви. Когда тебя снимает в ресторане заскучавшая без ласк занятого
советского мужа жена, — это одно. Когда тебя снимает прихоти ли, доказательства
ли своей власти ради Фаина, — это другое. Я не жалел о том, что унизил
в ней местечковую княжну. Я жалел в ней женщину, которая никогда не узнает,
как нежен, ласков, добр, заботлив, неистощим на выдумки, бескорыстен и
щедр может быть Алексис в постели...
Фаина исчезла на несколько месяцев — говорили, что сопровождала в загранпоездку
кого-то из минкульта. Вскоре после ее возвращения я подослал к ней Витольда
— в шпионских целях и под предлогом сбора средств на нужды бедствующих
молодых писателей Владивостока. Чуть позже я увидел их на лавочке в институтском
скверике — Фаина чистила асидолом потускневшую серебряную заплату на пробитой
голове Витольда. А потом Витольд тихо свернул свой гамак, перевязал веревочкой
полное собрание сочинений Льва Николаевича Толстого и переехал жить к Фаине,
которая стала впоследствии одним из руководителей молодежного Интернационала.
Но это было позже, а во время ее отсутствия самым важным событием общаговской
жизни стала безногая нищенка. Ее подобрал где-то на помойке Вольдемар,
пронес в чемодане в общагу и пустил по этажам, в результате чего половина
мужского населения института и четверть женского заполучили изысканный
букет кожных и венерических заболеваний.
...Окружающая среда из окна общежития, с парты институтской аудитории,
из-под раздвинутых над головой небритых женских ног, со страниц газет,
из заблеванного умывальника ресторана, с колокольни Ивана Великого, из
черной тарелки репродуктора, из набитого плотной людской массой вагона
метро, из праздничной колонны демонстрантов, с исписанных фантастической
похабщиной и испещренных дырками стен засранных общественных туалетов представляла
собой странную слоистую структуру. Вот, кажется, улица. По ней идут серые
люди, дребезжат желтые трамваи, на обочине лежит пьяный мешок с дерьмом
— типичная улица городской окраины. На эту улицу можно выйти, влиться в
серый людской поток, лечь рядом с мешком или уехать на трамвае. И все равно
улица и я будем существовать отдельно друг от друга, жить каждый своей
жизнью. Это ощущение пребывания в параллельных, не пересекающихся мирах
не оставляло меня в метро, на лекции, в орущей толпе первомайской демонстрации,
опорожняющим кишечник на глазах стоящих в очереди таких же засранцев, жаждущим
засунуть звенящий от напряжения член в первую попавшуюся дырку, слушающим
речь Великого Вождя...
Кто мы все в этом мире? Что нам нужно друг от друга, кроме исполнения
определенной функциональной роли? Почему вокруг такая зияющая пустота и
звенящее одиночество? Зачем и кто я сам — плательщик членских взносов в
добровольное общество спасения на водах или вожделенный член для чьей-то
мокрой щели? Читатель чужих книг или покупатель пшенной каши в столовой?
невоздержанный употребитель сладких и горьких вин или шатающаяся тень на
мокром асфальте аммиачной подворотни?
Несомненно, я был очень высокого мнения о себе, если задавал такие
вопросы. Хотя, казалось бы, никаких особых причин для такого самомнения
не было. Ну, прочитал несколько томов всем известных классиков. Ну, могу
связно озвучить две-три довольно банальных мысли. Рост — средний, волосы
— темно-русые, глаза — серые, ноги чуть-чуть кривоваты, руки — крестьянские,
граблями, что никак не соответствует моим собственным строгим представлениям
о представителе аристократической породы, к каковым, без всяких сомнений,
я себя относил. Откуда же тогда это высокомерие, это презрение к плебсу,
улице, толпе, и тут же — страх перед вызовом в деканат в сочетании с неразборчивостью
в еде, выпивке, женщинах?
Занудное копание в своих внутренностях, пошлая рефлексия отравляли
кровь скепсисом, что отнюдь не торопило жизнь дать ответы на мои вопросы
или попытаться измениться в сторону моих о ней представлений. Она текла
себе и текла, как мутная полноводная река, несущая в и на своих волнах
сверкающие белизной лайнеры, фекалии канализационных стоков, венки из желтых
одуванчиков, сбросы химических заводов, живых рыб и дохлых утопленников,
закручивалась в водовороты войн и революций, билась, как припадочная, на
порогах маниакальных идей переустройства, круто сворачивала в отведенные
ей бетонные каналы и шлюзы. Все мы были сами по себе. И если бы не редкие,
озаряющие муть текущего потока вспышки, то жизнь, конечно, не имела бы
никакого смысла.
...Любава была некрасива: длинная, сутулая, с ужасным обвислым носом,
с жалким, плачущим выражением глаз побитой собаки. Одевалась она, словно
из лавки старьевщика: в какие-то долгополые серые юбки, коричневые жакеты,
нелепые черные боты. Хорошие каштановые короткие волосы у нее естественным
образом вились, но и их она умудрялась стянуть железными заколками и засунуть
под жеваный фиолетовый берет. Тихая, незаметная, сливающаяся, как ящерица,
с окружающим фоном, она незримо присутствовала среди нас — никогда нельзя
было сказать, здесь она еще или ее уже нет. Но на одном из творческих семинаров
она прочитала стихотворение, от которого у меня судорогой свело сердце.
Про женщину, которая влачит жалкое существование домашней мебели, которую
никто не замечает в ее серо-буро-зеленом халате. Она слилась с кухней,
где все краны текут, закопченные стены, мутное окно. И вот как-то весной,
увидев за окном журавлиный клин, эта женщина встает на подоконник шестого
этажа и прыгает в небо.
Комочком лягушачьей кожи
Лежал халат на мостовой,
И в небо утренний прохожий
Смотрел, качая головой, —
так заканчивалось стихотворение.
Грубый мужлан, воображающий себя аристократом духа, я на пуантах подошел
к Любаве после семинара и спросил разрешения поцеловать ей руку. Она покраснела
до слез, но руку протянула жестом княгини, приученной к этому с детства.
Как ни странно, она действительно оказалась потомком древнего славянского
рода, в котором темно от графов и князей, дипломатов, придворных художников
и фельдмаршалов. Мы до ночи бродили с ней по усыпанным опадающими листьями
бульварам и скверам, зябли на холодном сыром ветру, но не могли расстаться,
испытывая упоительное чувство духовного сродства. Оказывается, мы любили
одних поэтов и художников, одну музыку и даже одни и те же блюда. Любава
была прекрасно образована, утонченно воспитана, я бы даже сказал изысканна
в своих манерах, поведении, мягком ненавязчивом общении. Сквозь ее некрасивое
лицо на меня глядела нездешней красоты душа, и я купался в ней, как грешник
в святой воде.
С облаков тонких материй наших бесед и счастья духовного единения мы
— о, горе! — слишком быстро спустились на землю. И виноват в этом был я,
не обративший вовремя внимания на то, что она стала задерживать мою ладонь
в своей, осторожно гладить ее, как бы в неконтролируемом эмоциональном
порыве прижимать на мгновение к груди. Токующим глухарем я разливался про
Мандельштама и Гумилева, а в это время, склонившись к моей груди, тихо
умирала от банального плотского желания изумительная в душе и страшненькая
снаружи женщина, которой, как и всем, хотелось быть просто любимой, желанной,
ласкаемой. На ее счет у меня не было и не могло быть никаких намерений.
Я пользовался ею как источником чистой культуры, грелся возле нее, как
у костра, — одинокий путник в духовной пустыне. И мыслей задрать ей плотной
вязки серую юбку или залезть под толстый коричневый жакет не было у меня
в помине.
Мы с Любавой допивали третью бутылку молдавского «Алиготе» и говорили
о проходившей в те дни в Пушкинском музее выставке французских импрессионистов,
когда в комнату ввалился обыденно пьяный Вольдемар, волоча за собой какое-то
существо неопределенного пола, но с очень громким голосом.
— Да не тащи ты меня так, трипиздоблядский мандопроход, — верещало
существо, — я сама, страхоуебище ты эдакое...
Любава сжалась в комочек и инстинктивно прижалась ко мне за защитой.
А Вольдемар, не замечая нас, закинул существо на свою верхнюю койку, могучим
махом вспрыгнул туда сам и... Я обреченно раскрыл зонтик. Сидя под ним
и обнимая дрожащую от ужаса Любаву, я ждал окончания грозы и пытался что-то
говорить в маленькое ушко моей собеседницы. Но что можно услышать, когда
над головой проносится курьерский поезд? После того, как беспощадно оттраханное
Вольдемаром существо было выброшено за дверь и сверху раздался могучий
храп, я попытался как-то разрядить ситуацию:
— Давай выпьем за то, чтобы...
Тост прервал любавин пальчик, прижавшийся к моим губам. За окном мотался
на ветру фонарь под жестяным колпаком, и в его блуждающем туда-сюда свете
я близко-близко увидел ее глаза — огромные, провально темные, смотревшие
на меня с каким-то неизвестным мне доселе выражением.
— Я хочу, чтобы ты меня поцеловал, — скорее угадал, чем услышал я.
Губы у нее были сухие, плотно стиснутые. Она прижала их к моим и замерла.
Боже, какая она была худая — вся из тонких жердочек и веточек! Какая неловкая,
неумелая, зажатая! Она очень хотела со мной того, чему только что стала
невольной свидетельницей, но ни единый кусочек ее тела не представлял,
что ему нужно делать, как себя вести, на что и как откликаться. Удивительно,
что она уже побывала замужем и при этом оставалась натуральным плоским
тюфяком, набитым слежавшимися сухими водорослями. Нет, этот образ для нее
слишком примитивен. Ее женское естество напоминало скорее инструмент, не
знавший руки настройщика. И я медленно, осторожно, по возможности нежно
и где-то даже робко стал пробовать клавиши этого инструмента, пытаясь извлечь
хоть какой-нибудь внятный звук. Я натыкался на остро торчавшие позвонки,
на стиральную доску грудной клетки, на твердые края таза. Я не нашел ни
одной мягкой выпуклости — даже покрытый птенячьим пухом лобок был твердым,
как бильярдный шар. Такое тотальное отсутствие грудей мне позже встретилось
в жизни только однажды. Я не хотел ее совершенно, боялся к ней прикасаться,
чтобы она не услышала, как мне это страшно. Но и не мог не выразить ей
свою бесконечную благодарность за то, что она есть на свете — такая нелепая,
некрасивая, тонкая, умная, благородная. Я сделал все, что мог, складывая
и раскладывая существующие словно отдельно друг от друга части ее хрупкого
тела. Я выложился полностью, но не уверен, чтобы она почувствовала хоть
что-нибудь.
— Мы, наверное, поторопились, — задумчиво сказала она, уже одевшись
и стоя у двери. — Прости, я, наверное, никогда не пойму, зачем люди делают
это. И еще... я не виновата, что полюбила тебя сразу, как только увидела...
В благородстве любавиной натуры, в чем-то, может быть, даже противоестественном,
я смог убедиться еще раз уже через несколько дней.
— Мы сегодня приглашены в гости, — сказала она. — Я познакомлю тебя
со своей лучшей подругой. Она... В общем, она совсем не такая, как я...
Мы приехали на такси к старому большому купеческому особняку в центре
города. Любава расплатилась, не обращая внимания на мои слабые протесты.
Огромная дубовая дверь охранялась двумя битюгами-гэбэшниками, в вестибюле
за остекленной конторкой сидела чинная старушка-консьержка. Любаву здесь
знали, меня же оглядели с головы до ног с откровенным недоумением.
— Это мой товарищ по институту, мы к Струмилиным, — довольно резко
бросила Любава и решительно пошла к лифту, держа меня под руку.
В доме было всего два этажа, но с первого на второй ходил лифт, и это
мне понравилось.
— Инесса, познакомься, это Алексис, я тебе о нем рассказывала. Алексис,
это Инесса, моя лучшая подруга, — представила нас Любава.
Мы с Инессой только переглянулись и поняли, что эта встреча окажется
для нас роковой, как могли позволить себе писать романисты в прошлом веке.
Они, две молодые женщины с противоположной от меня стороны жизни, стояли
рядом, и не было на свете ничего более далекого друг от друга. Примерно
одного роста, но Любава шатенка, а Инесса — натуральная пепельная блондинка.
Любава прятала свои косточки под толщей одежды, а Инесса смело обнажала
грудь, ноги. Ее зеленые с желтыми искрами глаза смеялись, большой яркий
рот широко улыбался, обнажая безупречные белые зубы. Одетая в некое подобие
белой туники, подпоясанной золотым ремешком, Инесса двигалась быстро, ловко,
грациозно, как пантера-альбинос. Она вся была светом, энергией, задором,
озорством, лукавством и еще черт знает чем. Я только увидел ее, и меня
заколотило, будто заполучил в задницу электрический провод.
Плохо помню, что мы ели — какой-то жюльен из шампиньонов, заливную
рыбу. Язык не воспринимал вкуса армянского конька и зеленого шартреза.
Любава заставила меня читать стихи, которые считала основополагающими для
созданного мною нового поэтического направления — эмоционализма:
...Официантки с криком бьют посуду
И, с наслажденьем в волосы вцепясь,
Мордуются в угаре и бедламе...
Мы коммунизм — вот этими руками,
Под пьяный шум и громко матерясь.
Стихи, надо сказать, произвели на Инессу впечатление. Она посмотрела
на Любаву, на меня, вздохнула, словно хотела что-то сказать, но вместо
этого подбежала ко мне, взяла мою голову в свои руки и впилась в губы долгим
поцелуем, от которого я едва не задохнулся. Любава сидела, одновременно
гордая достигнутым эффектом и несчастная, понимая, что ее идея свести нас
с Инессой на радость друг другу выводит ее саму далеко за скобки нашего
интереса. На балконе, куда я вышел покурить, Инесса сказала:
— Здесь оставаться нельзя — муж имеет привычку возвращаться из командировки
без предупреждения. Проводи Любаву и жди меня в скверике возле общежития.
Я начал уже вторую пачку папирос, когда в свете мотавшего пьяной башкой
фонаря увидел в дальнем конце аллеи Инессу. Я вскочил и побежал ей навстречу.
Мы столкнулись, как два локомотива в тумане, больно стукнулись зубами,
я почувствовал во рту соленый вкус чьей-то крови. Переступая, словно стреноженными,
ногами, мы приблизились к стволу старой липы, на ходу расстегивая, задирая,
стягивая одежду. И в это время пошел дождь — настоящий ливень, стена воды.
Липа какое-то время сдерживала этот водопад, но через несколько минут мы
уже вымокли до нитки. Нас трясло, как неопохмеленных алкоголиков, от холода
и возбуждения, но оторваться друг от друг было выше наших сил.
— Алексис, дорогой, ты исцарапал мне деревом всю задницу, — простонала,
смеясь Инесса.
Кое-как прикрыв наготу, мы побежали к общежитию. Я поднял решетку и
спрыгнул в колодец окна полуподвального этажа. Этим ходом через душевую
пользовались все, кто хотел провести в общежитие нелегала. Еще через минуту
мы стояли с Инессой под струями горячего душа и я смог, наконец, хотя бы
частично поделиться с ней распиравшей меня силой и напором. После этого,
проскользнув мимо спавшей вахтерши, мы пошли по коридору первого этажа,
открывая все двери подряд в поисках первой свободной койки.
— Ты — чудовище, — влюбленно шептала Инесса. — У меня все тело болит
так, будто я упала со скалы, но я хочу еще, еще и еще...
В одной из комнат на шестом уже этаже, на седьмой день нашего помешательства,
мы обнаружили банку с сырыми яйцами и вспомнили, что за все это время съели
только две морковных котлеты, полбулки хлеба и выпили чайник воды. Мы пили
сырые яйца без хлеба и соли, языком я катал желтки по ее телу, пытаясь
загнать, как в лузу, в пупок и ниже, ниже. Наконец, мы просто провалились
в жаркое забытье, и такими — на полу чужой комнаты в институтской общаге,
липкими и клейкими от пота, спермы и яичных белков, не рассоединившимися
после последнего контакта — нас нашел инессин муж — старший инспектор ВВС
генерал-майор Георгий Струмилин. Он зашел, рывком поднял ее на ноги, завернул
в сдернутое с ближайшей койки одеяло и увел — как хозяин загулявшую сучку.
На склоне лет можно спокойно порассуждать о странностях и превратностях
любви, когда тело не томит желание, когда не мучаешься по ночам в одинокой
постели от тянущей боли в переполненном спермой низу, когда не нужно истязать
себя онанизмом где-нибудь в заброшенном на край света гарнизоне среди таких
же измученных вынужденным воздержанием страдальцев. Можно и порассуждать,
и испытать запоздалую платоническую влюбленность, и не знать больше проблем
с бешеным краном, в котором пересохла влага. Но до этих спокойных лет надо
еще как-то дожить.
У меня забрали не Инессу, у меня вырвали сердце вместе с членом. Все
женщины, в упрощенном толковании, устроены, в принципе, одинаково, но только
считанные единицы из них настроены на ту же эмоциональную, чувственную,
интеллектуальную и духовную частоту, что и ты. Встретить такую и попасть
с ней в резонанс — чудо, возможное только несколько раз в жизни и то не
в каждой. Это подарок судьбы — то, ради чего только и стоит появляться
на свет и мучаться, и страдать, и терпеть, и ждать. Это даже не любовь,
потому что невозможно представить, что жить на таком накале можно долго.
Это нечто альтернативное по знаку таким стихийным явлениям, как землетрясение,
наводнение или извержение вулкана, но равное им по тротиловому эквиваленту
выбрасываемой энергии. Это абсолютное растворение собственного «я» в другом
и одновременно возведение его в бесконечную степень. И это единственное,
что может и делает человека человеком.
И вот у вас вырывают это с мясом и кровью и уносят, как кусок телячьей
вырезки. И вы лежите — весь в дерьме, боли, крови, отчаянии посреди суетящегося
муравейника огромного общежития в центре столицы вашей родины. И то, что
в вас осталось живого, мечется, как угорелое, в поисках хоть какого-нибудь
нетривиального выхода и видит, что все выходы тривиальны: убить себя, убить
его, просто кого-нибудь убить, или еще проще — напиться.
Когда в общежитии меня перестали угощать бесплатно и тем более давать
в долг, я пошел на ту самую улицу, о которой еще недавно отзывался с таким
пренебрежением. И оплеванная мной улица открыла свое истинное лицо — лицо
гуманиста, демократа, человеколюба и страстотерпца.
В винном отделе большого магазина ко мне сразу же подошли два человека
в рабочих спецовках:
— Третьим будешь?
Я кивнул.
— Гони рубль!
Я развел руками.
— Тогда продай что-нибудь!
Я оглядел себя и пожал плечами.
— Ах, распромать твою! Ну купи тогда у нас... да вот хоть это, — и
один из работяг достал из кармана большой гаечный ключ.
Я вытаращил глаза: как, дескать, я могу чего-то купить, если у меня
и рубля нету.
— А выпить хочешь?
Я вытянул вперед ходуном ходившие руки.
— Да, братан, крепко тебя достает...
Работяги переглянулись, пошептались, подошли к прилавку и вернулись
с бутылкой водки. Один из них вытащил из безразмерного кармана спецовки
стакан с отпечатками пальцев целой бригадиры, сорвал зубами крышку с бутылки
и, отсчитав семнадцать бульков, протянул мне, но увидел, что сам я удержать
стакан в руке не могу. Тогда он, как медбрат на поле боя, запрокинул мою
безжизненно болтавшуюся голову и осторожно влил в глотку спасительное зелье.
Они с сочувствующим вниманием следили за реакцией моего организма,
но реакции не последовало.
— Что, не забирает?
Я помотал головой, отчего она чуть не отлетела.
Вслед за первым последовал второй стакан, и работяги, махнув на меня
рукой, быстро допили остатки и покинули магазин.
Водка, конечно, действовала, но не так, как хотелось бы. Хотелось отключиться,
упасть и долго-долго не приходить в себя. Вместо этого внутри разгоралась
злая ярость, в голове роились кровожадные мысли о наказании виновников
моих страданий, ненависть к человечеству скрежетала на зубах.
— Извините, сударь...
Я с трудом повернул тело на двадцать градусов влево и увидел двоих
очень прилично одетых пожилых джентльменов.
— Мы случайно наблюдали разыгравшуюся здесь только что сцену и были
буквально потрясены тем, как вы пьете. Мой товарищ утверждает, что вот
так, без горячей и вообще какой-либо закуски нормальный человек больше
двух стаканов выпить не может. А я ему говорю, что советский человек при
определенных обстоятельствах может и больше...
Я кивнул.
— Вас не обидит, если мы предложим вам выпить еще?
— Не-а, — наконец-то я смог вымолвить слово.
К пожилым джентльменам подтянулась группа болельщиков. Узнав, в чем
дело, они начали делать ставки.
— А когда вы последний раз ели? — интересовались заинтересованные лица.
— А сколько вы можете выпить в принципе?
— А почему вы, такой молодой и красивый, вообще пьете?
— Хочу и пью! — отрезал я, стоя среди толпы любопытных с третьим по
счету стаканом водки в течение последних пятнадцати минут, как какой-нибудь
советский военнопленный из «Судьбы человека».
— Поехали! — весело крикнул я, вспомнив Юрия Алексеевича Гагарина,
и медленно высосал водку.
Желудок возмущенно буркнул что-то вроде «не понял», а я перевел для
неуслышавших:
— Дайте закусить!
— Мы так не договаривались! — зашумела толпа. — С закуской каждый дурак
сможет! Дадим, но только после четвертого!
— Нет, сейчас! — прекратил я дискуссию. — Хочу карамель «Дюшес»!
Из толпы высунулась сморщенная старушечья лапка с карамелькой. Я взял
ее, внимательно осмотрел, понюхал и потребовал:
— Наливай!
Я еще помню этот четвертый стакан визуально. Я даже помню, что поднес
его к губам. Но дальше — полный провал, к которому, желанному, пришлось
идти столь трудным и унизительным путем.
Я проснулся от судорожных рвотных позывов и невыносимой головной боли.
Ощущение было таким, словно внутри пустой черепной коробки полно больных
мозолей, а по ним бегают тяжелые оловянные тараканы, оглушительно топая
ногами. Я попытался поблевать, но из желудка сумела выползти только жалкая
струйка желчи, а тараканы после этого окончательно взбесились. Подыхать
в расцвете лет, не докурив последней папиросы, не долюбив десяток-другой
веселых поблядушек, очень не хотелось, и я начал борьбу за жизнь.
Не поднимаясь, медленно, одну за другой спустил на пол ноги, потом
постепенно переместил туда же оставшуюся часть тела. Оказалось, что я лежу
в удобной, мягкой постели, застеленной чистым бельем, а пол — паркетный
и холодный.
— Значит, я не в общаге, — подумал я, стоя на четвереньках. — А где
тогда?
Осторожно подняв голову, я увидел в дальнем конце комнаты проем быстро
светлевшего окна. Когда я добрался до него, солнце уже встало. За окном
располагался не то парк, не то сад, носились, играя, две русские борзые,
прогуливался, скрестив руки за спиной, человек. Совершенно очевидно, что
эту местность я никогда раньше не видел. Развернувшись на 180 градусов,
я оглядел комнату. Больше всего она напоминала просторный кабинет из прошлого
века. Две стены занимали застекленные шкафы с книгами, на письменном столе
размером с бильярдный стоял бронзовый письменный прибор в виде орла, клюющего
добычу, рояль с откинутой крышкой украшался бронзовым канделябром с оплывшими
свечами, а спал я, как выяснилось, на большом кожаном диване, возле которого
стоял столик на колесиках, а на нем — три бутылки минеральной воды. Боже,
боржоми, причем холодный! Выпив бутылки одну за другой, я сидел голый на
диване, думая, где бы достать покурить.
Скрипнула дверь, и на пороге появился пожилой джентльмен в синих брюках
и вишневом клубном пиджаке с золотыми позументами.
— Доброе утро, друг мой, — вкусным баритоном произнес он. — Нуте-с,
как наше здоровье?
— Очень хреновое. И курева нет, и одежды, и где я, не знаю...
— Вы в Петербурге, естественно, то бишь в Ленинграде.
— Занятно. А вы кто будете?
— Позвольте представиться: Евгений Сигизмундович Каменецкий, ваш покорный
слуга.
— Мне ваше имя ни о чем не говорит.
— Возможно. Мы встретились при достаточно необычных обстоятельствах.
Впрочем, у нас еще будет возможность поговорить подробней. А пока вас ждут
ванна и завтрак. — Он протянул мне голубой махровый банный халат, подтолкнул
ногой тапочки и сделал приглашающий жест в сторону двери.
Горячая ванна с хвойным концентратом, бритва «Спутник», зеленоватый
кусок пахнущего яблоком мыла, теплое пушистое полотенце вернули мне пятьдесят
процентов здоровья и жизни. Чистый, розовый, благоухающий английским одеколоном
«Лорд», я вышел из ванной, покачиваясь на еще нетвердых ногах, как больной
на первую прогулку после тяжелой операции.
— Кто этот заботливый дядя? — думал я, — где-то я его действительно
видел.
— С легким паром, Алексис, — встретил меня в коридоре Сигизмундович.
— Пойдемте, я провожу вас в комнату моего сына... Покойного, — помрачнел
он лицом. — Эдуард служил в гвардии государя императора. ЧК расстреляла
его 18 марта 1919 года. Вы поразительно на него похожи...
Не надо ничему удивляться, говорил я сам себе, перебирая в платяном
шкафу вещи замученного большевизмом Эдуарда. Жизнь не так нелепа, как кажется.
Все имеет свои причины и следствия. И если я здесь, значит это кому-нибудь
нужно.
Мне приглянулись бежевый костюм, кремовая рубашка, лиловый шелковый
галстук в мелкую ромашку, легкие замшевые туфли и трость с рукоятью из
слоновой кости в виде готового к бою фаллоса. Засунув одну руку в карман
брюк, держась другой за твердый костяной член, я предстал перед уже ожидавшим
меня в столовой Евгением Сигизмундовичем. Увидев меня, он вскочил, сделал
несколько шагов навстречу, остановился и схватился за сердце:
— Это немыслимо! Я вдруг увидел Эдуарда. Вы на самом деле невероятно
похожи. К тому же, вы не поверите, - — вы выбрали любимый костюм моего
сына, — он смахнул с левого глаза набежавшую слезу.
— Извините, я не хотел вас расстроить.
— Ничего. Прошу к столу.
На белой льняной скатерти услаждали взор и недвусмысленно намекали
желудочно-кишечному тракту на предстоящий восторг запотевший графинчик
с водкой; усыпанная колечками лука финская перламутровая селедка; вазочка
с маринованными опятами; дымился сотейник с креветками, запеченными с красным
перцем и острым сыром; на тарелке лежала посыпанная зеленым луком и петрушкой
яичница-глазунья из четырех яиц...
Яйца! — в тот же момент восстановилась во мне цепь причинно-следственных
связей. — Инесса! Запой! Магазин! Работяги! Водка! Два пожилых человека
и — опять водка!
— Я вспомнил! — закричал я, — это вы напоили меня в гастрономе «Останкинский»!
— Помилуйте, Алексис, я полагал, что мы оказываем вам добрую услугу.
Вы были в таком состоянии...
— Да-да, спасибо вам большое! Но почему же я оказался здесь, в Питере?
— Я находился в командировке в Москве и накануне отъезда зашел со старым
другом в магазин, чтобы купить приятелям по клубу несколько бутылок ирландского
виски. Там мы увидели вас. Должен сказать, зрелище это было не из легких.
Больше всего вы походили на гладиатора, бросившего вызов судьбе и вышедшего
на арену с голыми руками против лютого зверя. Мы, конечно, немного созорничали
— простите великодушно. Но потом вы упали на колени, стали целовать мне
ботинки и умолять усыновить вас. Пораженный вашим сходством с Эдуардом
и видя ваше бедственное положение, я не рискнул оставить вас одного и привез
в свой дом. Вы вольны делать все, что вам заблагорассудится, но я просил
бы вас погостить у нас несколько дней...
Евгений Сигизмундович Каменецкий был главным архитектором города на
Неве, профессором, академиком, членом тысячи разных комиссий, вдовцом и
председателем клуба анонимных педерастов. Я побывал на нескольких модных
премьерах в театрах и на вернисажах, съездил на казенном «линкольне» в
Петродворец и Петергоф, посетил закрытые просмотры в Доме журналистов —
его визитка открывала любые двери. И все это время вокруг меня вились какие-то
скользкие типы с нафиксатуренными проборами, выбритыми бровями, наклеенными
на щечки мушками и подкрашенными губами. Они были вполне вежливы и обходительны,
ни разу не перешли границ дозволенного, но их интерес ко мне явно выходил
за рамки общепринятого гостеприимства.
В один из вечеров Евгений Сигизмундович сказал, что оказывает мне наивысшую
степень доверия, приглашая в свой клуб. Мы долго ехали по темным улицам,
пригородным и лесным дорогам, пока не остановились возле ярко освещенной
трехэтажной дачи, стоявшей в окружении корабельных сосен и забора из колючей
проволоки, по углам которого росли вышки с пулеметами.
— Заходите, смотрите, пользуйтесь и постарайтесь ничему не удивляться,
— сказал радушный хозяин, оживленно потирая руки.
В вестибюле первого этажа прогуливалась парами и поодиночке древние
греки и римляне, вакханки, гетеры, викинги в рогатых шлемах, древние русичи
в шкурах, накачанные стероидами Шварценеггеры и хрупкие зеленоватые мальчики
с фиговыми листочками. Духовой оркестр в форме лейб-гвардии уланского полка
играл вальсы и кадрили, под которые гетеры кадрили русичей, а викинги —
древних греков. Всюду колебались на веревочках воздушные шары в форме фаллосов
самых разнообразных цветов и размеров. Ко мне подошел метрдотель, одетый
деревенской девушкой, и пригласил пройти в приготовленный кабинет. Там
уже сидели Евгений Сигизмундович и хорошенький двенадцатилетний мальчик
с голубыми кудряшками и в розовом женском белье. Архитектор педерастов
ласково гладил его по голове и время от времени целовал в губы.
— Не хотите попробовать Мальвину? Он ангел любви, поверьте мне.
— Охотно верю, но, может быть, сначала опрокинем по маленькой?
— Ради Бога, сделайте одолжение!
Кухня у анонимщиков, надо заметить, была превосходная, преимущественно
рыбная . Вина – на любой вкус. Я с превеликим удовольствием после месячного
голодно-пьяного небытия попользовался и тем, и другим и в состоянии полной
расслабухи ожидал возвращения Евгения Сигизмундовича, удалившегося куда-то
вместе с Мальвиной. Он вернулся слегка запыхавшийся, разрумяненный, с влажно
блестевшими глазами, но уже без мальчика.
— Я вам очень сочувствую, Алексис, — говорил он, со вкусом поедая фаршированного
судака. — Когда-то я тоже был молод, влюбчив, страдал из-за женской неверности,
резал себе вены. Даже женат был, двух детей родил. Но когда жена умерла
от тифа, с меня словно какой-то душевный груз спал. В последнее время мы
с ней не были близки, я даже испытывал временами отвращение к ее телу,
к вечно сырому, жаркому, ненасытному влагалищу, упокой, Господи ее душу!
Кстати, тифом мы заболели одновременно, но она умерла, а меня выходил один
прекрасный молодой человек... Да-с... Неисповедимы пути Господни! По вашему
советскому законодательству за это судят, а на Западе давно уже официально
разрешены однополые браки. Вы никогда не задумывались, почему древние греки
и римляне при всем богатстве выбора женщин предпочитали все же мальчиков?
Я полагаю, это вопрос не половой ориентации, а скорее некой философии.
А вы как считаете?
...Я вспомнил, как в детстве с пацанами мы собирались где-нибудь в
сарае, курили свернутые цигарками сухие листья и дрочили, соревнуясь, чья
сперма прыгнет дальше всех. Рекорд поставил Валька Симаков, плюнувший из
своего кривого коричневого члена на 4,15 метра. Этим же бодрым делом мы
занимались в деревенской бане; подглядывая в школе за переодевавшимися
на физкультуру девочками. Иногда дрочили друг другу, показывая какую-нибудь
новую технику. Но ни разу ни у кого не возникло желания взять в рот или
засунуть в задницу. Может быть, будь среди нас кто-нибудь более опытный
и знающий, дошло бы и до этого, но не дошло. В армии меня, пьяного до общей
анестезии, однажды трахнул в задницу ротный, но я этого не помнил, только
очко болело несколько дней.
В институте у нас действовал филиал Всемирной Лиги сексуальных реформ,
куда принимали всех желающих. Я пару раз заглянул туда любопытства ради
и познания жизни для. В первый раз там выступала с лекцией представительница
голландского Лесбийского союза, после которой прошли публичные показательные
занятия со студентками, выразившими желание присоединиться к движению.
Их парные и групповые совокупления, производившиеся под руководством опытной
наставницы, произвели на меня сильнейшее воздействие: пришлось срочно искать
партнершу, чтобы разрядиться от накопившихся впечатлений. Во второй раз
проходило заседание секции бисексуалов. Председатель секции, он же по совместительству
— секретарь факультетской комсомольской организации, предложил собравшимся
игру под названием «Охота на лис». Все раздевались догола, путем бросания
жребия или детской считалки определялся «охотник», гасился свет и начиналась
собственно «охота». «Охотник» должен был в полной темноте поймать «лису».
Будучи пойманной, «лиса» обязана была уже при свете выполнить любое сексуальное
желание или приказание «охотника». Сначала мне повезло: я оказался «охотником»,
и пойманный мной комсомольский вожак вынужден был проявить чудеса ловкости
и гибкости, чтобы укусить себя за член. Но затем я оказался в роли «лисы»,
и когда «охотник» предложил вылизать его анальное отверстие, меня от одной
мысли об этом стошнило прямо на его мерзкую задницу...
— Так что вы обо всем этом думаете? — прервал мой экскурс в прошлое
Евгений Сигизмундович.
— Я пробовал. Пытался понять и проникнуться. Мне не понравилось.
— Почему? — с живейшим интересом спросил председатель.
— Чего-то не хватало.
— Чего?
— Женщины!!! — рявкнул я.
— Тогда вы не наш, — огорченно протянул академик. — И вы обречены на
страдания и разочарования до конца ваших дней. И у меня, кстати, есть за
это для вас наказание.
— Что еще за наказание?
— Завтра узнаете.
Наказанием оказалась 18-летняя дочь Евгения Сигизмундовича, Нина. Когда
он нас знакомил, на ней была короткая синяя юбка, открывавшая еще по-девчоночьи
худые, но уже наливавшиеся женской силой и красотой ноги с острыми коленками,
и хлопчатобумажная белая блузка с большим вырезом, из которого выглядывали
нежные округлости небольших грудок и поднималась высокая тонкая шея. У
Нины было простое круглое лицо, немного курносый нос, большие серо-зеленые
глаза, пушистые черные брови, почти сходившиеся у переносицы, подбородок
с ямочкой, тонкие бледно-алые губы. Длинные темные волосы она гладко зачесывала
назад, где они были завязаны в узел и стянуты голубой узкой ленточкой.
По первому впечатлению — скромница и тихоня, обычный взрослеющий ребенок.
— Нина знает обо мне, — немного нервно произнес Евгений Сигизмундович.
— И презирает. Считает, что я предал память матери...
— Папа, перестань! Незачем посвящать посторонних в наши семейные дела!
— довольно резко сказала Нина.
— Оставь, дочка. Позволь мне самому судить, что можно и что нельзя.
Алексис не посторонний — он мой друг...
— И вы такой же? — брезгливо скривила губы Нина.
— Нет, он не такой же, как ты изволила выразиться. Он — нормальный,
в твоем понимании...
— Очень интересно, — усмехнулась девчонка. — И что же мне теперь из-за
этого надо броситься ему на шею?
— Не надо ерничать, Нина, — строго сказал отец, и продолжал, обращаясь
уже ко мне:
— Понимаете, Алексис, благодаря моей... э-э... судьбе, в моем окружении
мало таких мужчин, как вы. Нина — девочка домашняя и видит в основном членов
моего клуба. Из-за этого у нее развился комплекс: она избегает мужского
общества, считает всех мужчин грязными и порочными, она...
— Она просто хочет жить так, как считает нужным! И нечего на меня наговаривать.
— Казалось, еще мгновение — и у нее из глаз брызнут слезы. Но у Нины, очевидно,
был твердый характер, и она быстро справилась с собой.
— Нина, я поручаю тебя попечительству Алексиса. Пусть он будет тебе
вместо старшего брата.
— Никто не заменит мне Эдуарда!
— Конечно, но пусть он просто будет рядом. Это не моя просьба, это
мое требование. А теперь идите, оставьте меня одного.
Мы вышли в парк им. 9 января, примыкавший к дому, где жили Каменецкие,
и медленно пошли по дорожке, погруженный каждый в свои размышления.
— Нина, заранее прошу простить мой вопрос, но ответьте, пожалуйста,
вы девушка или у вас уже был кто-нибудь ?
— Как вы смеете об этом спрашивать?! — взвилась она. — Да разве можно
вообще об этом говорить с кем-нибудь и тем более с незнакомым мужчиной?
— Говорить можно обо всем. Но вы правы, надо знать, с кем.
— Так вот, имейте в виду, Алексис... Какое, кстати, глупое и претенциозное
имя! С вами я никогда подобных разговоров вести не буду. И никаких других
тоже. Вы мне никто и звать вас никак. Понятно?
— Думаю, вы ошибаетесь. Раз уж папа поручил мне, так сказать, шефствовать
над вами, придется подчиниться родительскому наказу. И спрашивал я вас
не из праздного или грязного любопытства, а как, предположим, врач-сексопатолог
или психоаналитик. (Идея понравилась мне самому. Она давала возможность
держаться одновременно вблизи Нины и — отстраненно, задавать любые вопросы,
неизменно поворачивая на тему взаимоотношения полов. Да, действительно,
блестящая идея. Ну, папик, погоди!)
— Вам никто не поручал быть моим психоаналитиком, Алик, — можно я лучше
так буду вас называть?
— Можно. — Я был само великодушие.
— И потом, почему вы решили, что мне нужна медицинская помощь?
— Ну, ваш папа сказал... У вас какие-то проблемы с идентификацией мужчин.
— Нет у меня никаких проблем! А вы бы простили, если бы ваш отец рядом
с умирающей матерью завел шашни с каким-то развратным подонком? А потом
вообще съехал набекрень. Господи, стыд-то какой!
— Успокойтесь, Нина. Проблема существует реально — это очевидно. Ваш
отец мог изменить свою ориентацию на почве психологической или сексуальной
травмы — вы ведь не знаете, как у них с женой складывались интимные отношения?
(При этих словах Нина дернула плечом). На почве инфекционного или лекарственного
отравления во время болезни, нарушившего его гормональную сферу. Причин
происшедшего с ним перевоплощения может быть сколько угодно. Он не виноват.
Вам это трудно сегодня понять и принять как факт, но все же попытайтесь
взглянуть на него не с позиций оскорбленной за маму дочки, а как на человека,
предположим, с красным родимым пятном на пол-черепа, как у Горбачева. Что
же теперь, убивать его за это, подвергать остракизму?
— У вас хорошо подвешен язык, Алик, — после некоторой паузы сказала
Нина. — Заслушаться можно. Беда только в том, что у него не родимое пятно,
а нечто гораздо более мерзостное и пакостное. И все эти вокруг него — липкие,
напудренные, завитые, с бегающими глазками — бр-р!
— Послушайте, Нина. То, что вы так болезненно воспринимаете этих людей,
не их проблема, а ваша. Папу мы вряд ли переделаем, а вот с вами работать
можно и нужно.
— Не нужно со мной работать — я не железяка и не чурка деревянная,
из которых можно вытачивать что вам понравится. Папа — замечательный: умный,
добрый, культурный, очень уважаемый в городе человек. Он прекрасный специалист,
но я просто вымираю, когда представлю его наедине с каким-нибудь сопливым
мальчишкой. У меня это просто не укладывается в голове. Я не могу с этим
жить. И все, довольно об этом. Мне плохо, голова разболелась...
Я пошел в библиотеку им. Салтыкова-Щедрина и прочитал все, что там
было, о сексуальной психопатологии. Открывшаяся картина вызывала шок. Вся
история человечества представилась мне как одна сплошная половая психопатия.
Несомненно, разделение людей на два пола произошло по воле не Творца, а
его соперника и антагониста Сатаны. Искушение Евы змеиным яблоком было
только нажатием шаловливого пальца на спусковой курок, высвободившим поистине
космического масштаба половую энергию. Абсолютно все, что было и есть во
всемирной истории, имеет своей причиной какую-нибудь половую ненормальность.
Впрочем, на фоне масштабов этих ненормальностей ненормальностью скорее
приходится считать практически не встречающуюся половую нормальность.
В принципе, для формирования половой нормальности нужно совсем немного:
здоровую наследственность и правильное воспитание. Но, во-первых, где вы
возьмете здоровую наследственность в обществе, в котором из поколения в
поколение люди только тем и занимались, что придумывали все более изощренные
способы уничтожения себе подобных и удовлетворения половой потребности?
Разве можно назвать здоровой психику тех, кто придумывал и применял розги,
бичи, дыбу, костер, четвертование, колесование, повешение, расстрел, атомную
бомбу? Кто ради непреодолимого желания испытать оргазм и выплеснуть семя
насиловал маленьких девочек и мальчиков, истязал женщин и мужчин, фетишизировал
менструальную кровь и женский кал, совокуплялся с трупом, овцой, свиньей,
собакой, залезал во все отверстия, какие только есть на теле живого существа,
а помимо этого еще и беспрерывно мастурбировал, вздрючивая свой член или
возбуждая клитор чудовищными фантазиями?
А правильное воспитание... Какое воспитание могут дать наследственно
отягощенные папы и мамы, озабоченные практически поголовно собственными
сексуальными проблемами? Неполные семьи? Учителя с дегенеративными изменениями
психики на почве сексуальной неудовлетворенности? Тюрьмы и лагерные зоны?
Армейские казармы? Институтские и заводские общаги?..
Начитавшись до одури, испытывая даже некоторое отвращение к самому
себе за принадлежность к этому отвратительному роду человеческому, но преисполненный
горячего желания спасти стоящую на краю какой-нибудь перверсии бедную Нину,
я покинул читальный зал библиотеки, чуть не столкнувшись на выходе с человеком
в сером плаще, серой шляпе, до глаз прикрывавшей его серое бабье лицо.
Онанист несчастный, подумал я, и пошел к ближайшему питейному заведению,
диагностируя на ходу всех встречных поперечных. На тебе, бабуля, несомненный
отпечаток садомазохистских наклонностей. Ты, паренек, надрочился уже до
синевы под глазами. У вас, дама с засушенным лицом, стойкий вагинизм. Ты,
дядя, разумеется, большой любитель отсосать в туалете. А вот вы, девушка,
зря не следите за своей походкой — она выдает ваш патологический интерес
к анальному сексу...
Какой кошмар, размышлял я, ни одного нормального человеческого лица,
сплошные извращенцы.
В погребке на Невском я заказал любимый трехзвездочный армянский коньяк
пополам с «Советским шампанским» — три раза по двести. Мужики вокруг говорили
об очередном проигрыше «Зенита» — на этот раз ташкентскому «Пахтакору»,
материли подлых баб, от которых ни заначку не утаишь, ни в пивнушке с друзьями
не спрячешься премию обмыть... Откуда-то из-за спины несколько раз донеслось
слово «дача»:
— Поехали мы на дачу... На даче он весь и раскрылся... Старик сказал,
что скоро на дачу приедет начальник управления...
Я медленно повернулся и увидел двух мужчин в серых плащах и шляпах.
Они стояли у стойки спиной ко мне, пили фужерами бренди и продолжали бормотать
про свою дачу. Уходя, я от двери еще раз оглянулся и поймал взгляд одного
из «серых» — это бабье лицо под полями надвинутой на глаза шляпы стало
встречаться мне что-то слишком часто...
В доме Каменецких никого не было. Евгений Сигизмундович, вероятно,
заседал в исполкоме на комиссии по увековечению памяти жертв сталинских
репрессий. Нина еще не вернулась с занятий в художественном училище, где
осваивала ремесло дизайнера ювелирных изделий. Я побродил по дому, достал
из холодильника пару банок пива «Бавдвайзер», сделал здоровенный бутерброд
из ломтя рижского хлеба и куска копченого лосося и пошел в парк. Купив
в ларьке газету «Советский спорт», я с удобством расположился на лавочке,
попивая холодное пиво, покусывая вкусный бутерброд и читая про ужасы профессионального
спорта в США и победы советских спортсменов на Олимпиаде в Билибино.
Мимо размашистым галопом пробежала русская борзая, за ней гналась другая,
но остановилась возле меня и принялась внимательно обнюхивать мою левую
туфлю.
— Это мне сегодня один бобик в трамвае на ногу пописал, — проинформировал
я русского борзого.
— Бопп, ко мне! — раздался строгий голос.
Из-за поворота вышел крупный человек в пятнистой камуфляжной куртке,
джинсах и высоких шнурованных десантных ботинках.
— Извините, господин подпоручик, — сокрушенно сказал он. — Сладу нет
с этими бродягами. Как уехали хозяева в Париж в двадцать первом году, как
национализировали большевики все народное хозяйство, так и на охоту ездить
стало некому и некуда. В прежние-то времена в Лосиноостровском парке, в
Кавголово, даже в Шувалово добрая охота была...
— Постойте, постойте, голубчик, — прервал я его. — С чего это вы меня
подпоручиком назвали?
— Дык господ офицеров завсегда узнать можно. Такую выправку Красная
Армия разве даст? — И он с презрением плюнул себе под ноги.
— Но почему именно подпоручик?
— А что, я ошибся, вы званием выше?
— Да нет, не ошиблись — подпоручиком я в отставку вышел.
— Ну вот, — удовлетворенно осклабился он. — Я редко ошибаюсь, когда
с прежними людьми встречаюсь. Это новые все перемешали, не разберешь теперь,
кто есть who и who есть кто, как говорит Михал Сергеич. Позвольте
присесть, завсегда приятно со старым русским беседу иметь.
— А вы, простите, кто будете? — спросил я.
— Иванов наша фамилия, Иваном и кличут. У прежних хозяев, графов Алибасовых,
конюхом был, псарем, службой охраны в последние годы руководил.
— Так вы, наверное, всех тут в округе знаете?
— Как не знать! Вот туточки, через дорогу, зам. председателя совета
Синода Питирим жил. Рядом с ним — член Государственной думы от фракции
кадетов Милюков. Там — князь Устимович...
— А Каменецкие здесь, вероятно, недавно поселились?
— Почему недавно? Года, почитай, с 1892 проживают.
— Интересно, интересно, — протянул я. — Все их соседи уехали, а они
почему-то остались... Понимаете, Иван, так получилось, что я уже второй
месяц у них проживаю на правах... Черт его знает на каких правах! И что-то
никак я их не пойму, — начал я забрасывать удочку. — Евгений Сигизмундович
уважаемый как бы человек, не последняя величина в городе. Но при этом —
с большим приветом...
Иван понимающе кивнул.
— Жена от тифа умерла. Сына большевики расстреляли. Дочка — домашняя
затворница, только в училище и обратно, друзей-подруг у нее, похоже, нет.
Во всяком случае я их ни разу не видел. Вы не могли бы мне о них рассказать?
— Можно и рассказать, если вам интересно. Семейка в самом деле странная.
Евгений Сигизмундович добрый человек. Никогда я от него плохого слова не
слышал. В доме заправляла жена, покойница. Суровая была женщина. Слуг била,
у них редко кто задерживался. Припадки у нее случались, в ярость приходила.
Тогда заставляла девок промеж собой драться. Да обязательно, чтоб до крови,
чтоб одежду друг на дружке рвали, волосы выдергивали, груди расцарапывали.
Муж боялся ее, из дома убегал, по знакомым прятался. А она от этого еще
больше беленилась. Говорили, что слуг, мужиков, пользовала. И тоже била
их, понуждала в ногах ползать, мочу ее с пола вылизывать... — Иван замолчал,
заиграл желваками крупного скуластого лица:
— Брата моего, Федю, до желтого дома довела — он у нее садовником работал.
Повеситься хотел. Из петли вынули, а он уже того — свихнулся...
Вот тебе и здрасьте, мысленно присвистнул я. Вот тебе, бабушка, и судный
день, расплата за грехи смертные. И одновременно еще одна иллюстрация к
книге бытия психосексуальных аномалий.
— Продолжайте, пожалуйста, Иван. Я понимаю, вам тяжело про брата вспоминать,
но...
— Да ладно, дело прошлое. Но Алину эту Иннокентьевну я до смертного
часа помнить буду. А там свидимся — я с ней расплачусь... Умерла она не
от тифа. Я так думаю, или прикончил ее кто-то ночью втихаря, или сама на
себя руки наложила в припадке.
— А как она к детям относилась?
— Сына в черном теле держала. Муштровала его, как фельдфебель новобранца.
Чуть что не по ней — в крик. Линейкой по голым ягодицам била, в угол на
горох коленями ставила, в темной комнате сутками держала. Мальчик хороший
был, ласковый, тихий. А она из него хотела гром с молниями сделать. Он
не жаловался. Только дрожал весь. Прижмется к Федору моему, и дрожит. Но
в глазах ни слезинки, только ненависть такая... недетская. Как германская
война началась, он добровольцем на фронт пошел. Лютовал там над врагом,
рассказывали: глаза раненым штыком выкалывал, члены отрезал, уши и в коробке
из-под табака хранил. Потом, уже в гражданскую, в карательных отрядах служил,
коммуняк резал.
— Выходит, его за дело ЧК расстреляла, — подытожил я.
— Кто сказал, что расстреляла? — удивился Иван.
— А разве нет?
— Никто про Эдуарда ничего толком не знает. Мертвым его не видели.
Отца не извещали. Может, он сидит сейчас где-нибудь на бульваре Сен-Жермен
и, как вы, пиво попивает.
— Ну а с дочкой, с Ниной, что у матери было?
— Ничего. Мать ее родила и забыла. Знать не хотела, до себя не допускала.
С дочкой отец занимался: гулял с ней, кормил, носик вытирал, косички заплетал,
в гимназию провожал и встречал. Посмотришь иной раз — не парочка, а пасхальная
картинка. Да, вот так вот, господин...
— Громов, — назвал я первую пришедшую в голову фамилию.
— Извиняйте, засиделся я тут, пора мне.
— А где вас найти, Иван, если потребуется?
— Потребуется — идите в Кресты. Я там сейчас на полставки приговоры
о высшей мере врагам народа в исполнение привожу. Доброго вам здоровьица,
господин прапорщик...
Он кликнул собак и удалился, насвистывая «Боже, царя храни...», — конюх,
псарь и палач, знающий о существовании бульвара Сен-Жермен...
Я вернулся в дом, но там по-прежнему было пусто. Только пылинки роились
в лучах заходившего солнца, да на кухне пыталась пробиться сквозь стекло
на волю муха. Повинуясь неясному позыву, я вдруг подошел к двери нининой
комнаты и с бьющимся от непонятного волнения сердцем взялся за медную ручку.
— Может, не надо, Алик? — со слабой надеждой спросил я себя. — Надо,
братец, надо, — ответил Алексис.
Это была обычная девичья комната. Светлая, с большим стрельчатым окном
в заросший астрами и флоксами дворик, с узкой кроватью, застеленной красно-синим
шотландским пледом, маленьким бюро красного дерева. На книжной полке между
книг сидела кукла Барби в розовом пеньюаре, над полкой висела гравюра с
изображением Исаакиевского собора, в углу громоздился довольно массивный
комод. Я открыл наугад несколько ящиков — постельное белье, ночная сорочка,
аккуратно сложенные стопочкой трусики...
Что я хотел увидеть? Что искал? Зачем сюда пришел? Снял с полки книгу
— Тургенев, «Вешние воды». Чехов, Бунин, Набоков, Бабель, Булгаков, Кинг...
Ага, Пастернак — «Доктор Живаго», издание «Люмьер», Париж, 1957 год. Я
пролистнул «доктора» и наткнулся на вложенную между страниц фотографию.
Молодой человек, моих примерно лет, со щеголеватыми офицерскими усиками
образца 1914 года, стоял, скрестив на груди руки, у подъезда дома, как
раз под номерным знаком: Бульвар Сен-Жермен, 27. Я перевернул фото. «Любимой
сестренке с приветом из города Парижу. Помни кувшинки на нашем озере».
Дата не проставлена.
Чтобы не сойти с ума от всей этой белиберды, пришлось прибегнуть к
проверенному способу — отправиться в кабак. Я выбрал «поплавок» на набережной
возле Адмиралтейства под названием «Форель». Заказал бутылку польской водки
«Кристалл», рыбное ассорти, сборную рыбную солянку и копченого балтийского
угря.
Я сидел у окна, выходившего на Неву. Мимо пробегали пассажирские речные
трамвайчики, проползали длинные барже-буксирные составы. Слышался плеск
воды, гудки, панические вскрики чаек. Постепенно зал заполнялся людьми.
Прошла разнаряженная группа выпускниц медицинского училища, пришедшая отмечать
получение дипломов о среднем специальном образовании. Компания сталинских
соколов через три стола уже изрядно надралась и горланила: «Первым делом
мы испортим самолеты. Ну, а девушек? А девушек потом!..» Свежеиспеченные
медсестры, акушерки и зубные техники, услышав обещание летчиков, радостно
защебетали.
На эстраду, с трудом передвигая могучие телеса, запеленутые в черный
креп, вылезла пожилая певица и под разнобой пьяного, только что вернувшегося
с похорон оркестра, завыла про «настоящего полковника». Намечалось ломовое
веселье, как сказал бы мой друг Вольдемар, тонкий знаток ресторанных нравов
и обычаев.
Темнело. Быстро пустела бутылка. От угря остался только хилый хребетик.
— По заявке наших гостей, очаровательных выпускниц медицинского училища
имени Сухово-Кобылина, объявляется «белый» танец. Дамы приглашают кавалеров.
Танцуют все! — Заиграл незабвенный шлягер: «А белый лебедь на пруду справляет
малую нужду, на том пруду, куда я больше не пойду...»
— Разрешите вас пригласить, — делая кокетливый книксен, перед моим
столом присела отличница трахтехобразования. Желтая «химия», короткое цветастое
платье с вырезом до лобка, большие груди, широкие бедра, крепкие ноги —
что еще нужно контуженому ветерану главного исторического события ХХ века?
Во время танца она так прижималась ко мне, что естество естественным
образом отреагировало. Почувствовав, что ориентация у меня соответствует
вторичным половым признакам, Марианна, как она назвалась, правой рукой
схватила меня за член, просунула свою неслабую ногу между моими и стала
интенсивно тереться промежностью о колено.
— Детка, ты хочешь кончить прямо во время танца? — полюбопытствовал
я.
— Я уже один раз кончила, хочу еще разок успеть, — пропыхтела, не снижая
темпа, Марианна.
— А нас что, после танца сразу расстреляют?
Вместо ответа она замерла, застонала, закинула голову и стала тихо
опадать в моих руках.
— Стоять, Марианна! — прикрикнул я на нее. — Нельзя же так распускаться
в общественном месте!
— Да пошли они все на хуй! — засмеялась она. — Гуляем!
— Ну так пошли и погуляем.
— Я сейчас, только сумочку возьму.
Пока она бегала и оживленно рассказывала что-то подружкам, бросая взгляды
в мою сторону, а те рассеянно слушали ее, пытаясь соскрести с пола растекшегося
по нему одного из авиаторов, я заказал с собой две бутылки шампанского
и пакет апельсинов. Уложив все это в марианнину хозяйственную сумку типа
«Каролина», мы сбежали по трапу с корабля и отправились на бал.
В первой же подворотне я повернул ее к себе спиной, задрал подол, нагнул
и провалился в огнедышащий кратер. Тут, как всегда некстати, стал накрапывать
мелкий питерский дождик. Я подергал ручку задних дверей стоявшего во дворе
фургона с надписью «Почта», и она неожиданно повернулась, дверь распахнулась,
и мы влезли в узкое пространство между грудами газетных пачек. Набросав
на пол «Правды», «Известий», «Труда», «Социалистической индустрии» и «Советской
России», мы с Марианной бросились на них. Пространство было таким узким,
что лежать на полу мог только кто-то один — второму места не оставалось
и ему волей-неволей приходилось устраиваться сверху. Роль наездника мы
исполняли с Марианной по очереди. И портреты вождей на первых полосах газет
со страстью маразматирующих педофилов влюбленно прижимались и липли то
к моей мокрой заднице, то к ее.
Вдруг дверь кабины фургона хлопнула, зафырчал запускаемый мотор, и
машина тронулась.
— Мы едем-едем-едем в далекие края, хорошие соседи, веселые друзья!
— запела Марианна, подпрыгивая на мне. — Ах, как хорошо, как весело! Девчонки
просто помрут от зависти со своими мокрохвостами! Ты у меня такой долгоиграющий
попался — настоящий Джорджи Марьянович на тридцать три с половиной оборота.
Я уже раз десять кончила, а он у тебя все стоит!
— Ничто не вечно под луной, — философски изрек я, отвлекая себя от
неминуемо приближающейся эякуляции мыслями об Алине Иннокентьевне, конюхе
Иване, девочке Нине с ее потерявшимся на планете Земля братом-садистом
и человеке с бабьим лицом под серой шляпой.
Спустя минут сорок машина остановилась, хлопнула дверь кабины водителя,
раздались удаляющиеся шаги и все стихло. Мы с Марианной некоторое время
переждали, запивая апельсины шампанским, причем ей непременно хотелось
слизывать шампанское с моего члена.
— Щиплет же, — ворчал я.
— Зато как вкусно! — отвечала она.
Наконец мы вылезли и обнаружили, что машина стоит на обочине рядом
с длинным-предлинным забором. За ним громоздились заводские корпуса. Пахло
углем, железной окалиной, прибитой дождем пылью.
— И куда ж это нас занесло? — спросил я.
— Выборгская сторона, рабочая окраина, — сориентировалась Марианна.
— Делать нечего, надо куда-то идти. Город там, — махнула она рукой.
И мы, взявшись за руки, пошли по широкой, пустой, грязной дороге, по
которой очень редко проносились только гигантские дальнобойные машины с
прицепами, обдавая нас вонью сгоревшей солярки.
Километра через три забор кончился, началась одна из великих строек
коммунизма: штабеля бетонных плит и блоков, котлованы, рельсы, сваи, краны,
бульдозеры.
— Я пописаю, — сообщила Марианна, — и исчезла за штабелем плит.
Я пошел за ней и увидел, как она, широко расставив ноги, подняв повыше
подол платья и чуть согнув колени, пустила шумную, пенящуюся на земле струю.
Прожектора на кранах ярко освещали ее полные в ляжках белые ноги, черный
треугольник курчавых волос между ними, сверкающую янтарем струю.
Это было одно из самых выдающихся эротических зрелищ, которые я когда-либо
видел. Я быстро подошел к ней и подставил ладони под уже слабевший ручеек.
Горячая моча протекла между пальцев и ошпарила душу. Я повалил ее прямо
на грязную землю родины, одним движением разорвал платье и с бешенством
выпущенного из загона быка набросился на это белое, большое, сильное, все
понимающее тело.
Оргазм был страшен. Меня закрутило в какую-то чудовищную воронку, и
я летел по ней на далекий свет, окруженный фосфорическими зелеными спиралями
и вспышками, вопя и содрогаясь при каждом толчке изливавшейся спермы, которая
почему-то все никак не кончалась, а у меня уже не оставалось сил терпеть
эти убийственно-сладостные конвульсии. И вместе со мной извивалась, билась,
визжала и материлась Марианна, раздирая мне ногтями спину и суча ногами,
как в агонии.
Мы лежали навзничь, разбросав крестом руки. Медленно, как всплывающий
на поверхность из толщи воды пузырь воздуха, возвращалось сознание, приходили
в себя оглушенные происшедшим органы чувств. Слух уловил ржавый скрип тронутой
ветром двери бытовки. Зрение обнаружило в размывах облаков свет далекой
звезды. Обоняние...
— Марианна, ты чувствуешь?
— Я еще ничего не чувствую, матка до сих пор сокращается и влагалище
не разжалось...
— Говном пахнет!
— А-а... Слушай, Алексис, может, мы с тобой и обделались одновременно?
Если так, то это просто фантастика, со мной такого еще не было.
— Да ты понюхай!
— В самом деле, говнецом попахивает.
— Ничего себе попахивает!
Я вскочил с земли, огляделся и... Боже праведный! Мы лежали в самом
центре небольшой площадки, превращенной бойцами ударной комсомольско-молодежной
стройки в отхожее место. Повсюду были разбросаны и разлиты кучки и лужицы
твердого и жидкого кала, местами они сливались в архипелаги и полуострова,
окруженные мутными океанами мочи. Невероятно! Самый ослепительный оргазм
в своей жизни я пережил на огромной куче дерьма! Это надо было отметить.
— У нас шампанское еще осталось, Марианна?
Она стояла на коленях, вся облепленная какашками, которые стекали по
ее спине, крутому крупу и тряслась.
— Ты что, плачешь, глупенькая? Не надо...
Она повернула ко мне лицо и я увидел, что ее распирает смех. Она тряслась
и показывала пальцем то на себя, то на меня, хотела что-то сказать, но
смех вырвался наружу и она захохотала, икая, всхлипывая и всплескивая руками.
Я встал на колени рядом с ней и целовал ее мокрый хохочущий рот, пил ее
слюну, дыхание...
— Ой, не могу!.. Ой, я сейчас кончусь!.. Ал... Ал... Алексис! Откуда
ты только такой взялся? Оттрахать девочку, как никто никогда ее не трахал,
и где! Нет, все, я умираю...
Мы вернулись на дорогу — голые, пьяные от любви и вина, с головы до
ног перемазанные дерьмом — и не знали, что нам делать. Идти куда-то в таком
виде было нельзя. В машину нас никто бы не взял. Ситуация тупиковая. Вдали
мазнул по дороге свет фар, и мы стали поперек трассы, решив, что ничего
хуже случившегося с нами уже не произойдет. Почти уперевшись в нас бампером,
остановилась машина, из нее вышел водитель с монтировкой в руках.
— Вы что, совсем охуели, что ли? Ну-ка, отойдите на хуй! А то как хуйну
сейчас! — взмахнул он монтировкой.
И только тут, похоже, до него дошло, что он, собственно, видит.
— Вы чего это, а? Случилось что, что ли? Голые чего-то...
Бог не оставляет влюбленных без своей заботы. Машина оказалась поливальной
и шла на работу — поливать к рабочему дню город Ленина. Когда водитель
пришел в себя после нашего рассказа, он включил и отрегулировал напор поливалки
и мы, повизгивая под холодными тугими струями, смыли с себя вонючие свидетельства
нашего феерического прелюбодеяния. Одежда дальнейшему использованию не
подлежала, поэтому мне водитель дал свою замасленную телогрейку 62-го размера,
а Марианна завернулась в попону, которую он подкладывал под себя при ремонте
машины. Мы ехали в город — колыбель трех русских революций, навстречу восходившему
солнцу нового героического дня, клевали носами, и привязанный к приборной
панели старенький приемник «Альпинист» голосом диктора Левитана читал нам
сообщение ТАСС о разоблачении доблестными сотрудниками Комитета госбезопасности
очередной банды врагов народа во главе с бывшим главным архитектором Ленинграда,
новозеландским и гренландским шпионом Е.С.Каменецким...
Хозяев в доме, разумеется, не было, только люди в серых плащах и шляпах.
Они производили обыск, составляли протоколы, опечатывали комнаты, выносили
вещи. Мне пришлось дать свидетельские показания, которые, похоже, никого
не заинтересовали, и переехать в бывший садовый домик, благо погода еще
позволяла обходиться без центрального отопления.
Я сходил к воротам и достал из почтового ящика свежий номер «Правды».
На первой полосе в сообщении ТАСС прочитал:
«Арестованная вчера банда врагов народа, возглавляемая бывшим главным
архитектором города Каменецким Е.С., сегодня ночью начала давать показания.
В состав банды входили: бывший главный художник города Васильченко Д.П.,
бывший главный хореограф города Матильдин Ю.Ю., бывший главный журналист
города Правдин Г.Н., бывший главный зоотехник города Зверев О.З., бывший
главный тенор города Пивцев И.И. и многие другие бывшие, всего числом 3257
человек.
Припертые к стенке многочисленными уликами, эти озверевшие от ненависти
ко всему советскому и социалистическому нелюди раскрыли свои нечеловеческие
замыслы. Так, главарь банды Каменецкий Е.С., пользуясь служебным положением,
направо и налево раздавал участки городской земли под застройку исключительно
агентам мирового империализма и членам их семей. Он же, являясь руководителем
главной проектной мастерской, проектировал здания, сооружения, памятники
и мемориальные комплексы с тем расчетом, чтобы все они одновременно рухнули
в день рождения Великого Вождя и Учителя Иосифа Виссарионовича Сталина.
Кроме того, под крышей Дома творчества архитекторов этот гад организовал
подпольный клуб анонимных педерастов, куда преступным путем завлекал лучших
представителей рабочего класса, колхозного крестьянства и трудовой интеллигенции,
заставлял их совершать друг с другом развратные действия, а сам лично занимался
растлением октябрят, пионеров, комсомольцев и молодых кандидатов в члены
ВКП(б). Не менее подлым делом занимались и его сообщники...»
Во всей этой мутной истории непонятным было только одно: почему в число
3257 негодяев не попал некий Алексис. Подобно мотыльку, летящему на гибельное
пламя свечи, я отправился за ответом в Кресты, к своему новому другу Ивану
Иванову. Вызванный по селекторной связи на проходную, Иван предстал передо
мной в высоких резиновых сапогах, длинном кожаном фартуке и картузе, повернутом
красной звездочкой назад. Вся его амуниция была обильно забрызгана кровью,
мозгами и лоскутами кожи с волосами. В руке у Ивана еще дымился товарищ
маузер.
— Ну и видок у вас, Иван!
— Дык работы невпроворот, господин подпоручик, — пожаловался Иван.
— Везут и везут, везут и везут! Хорошо, что я только на полставки, на контрольном
выстреле стою, на достреле то бишь, а то бы не выдержал, уволился. Хотя
работенка, ничего не скажу, хлебная: и зарплата, и паек, и бесплатный проезд
в оба конца, и подоходный налог не плачу, и молоко за вредность получаю,
и годовой абонемент на футбол и в консерваторию... Ну, а вы зачем пожаловали?
— Понимаете, Иван, мне, кроме вас, обратиться больше не к кому. Вы,
разумеется, в курсе этой бодяги с бандой Каменецкого, о котором мы намедни
с вами беседовали?
— Да я ж как раз первую партию этих подонков и контролировал, когда
вы меня вызвали!
— Вот и прекрасно. Главаря еше не расстреляли?
— Нет, его к показательному процессу готовят.
— Я, как бы вам сказать... Немного беспокоюсь за свою судьбу. Все же
Евгений Сигизмундович меня из Москвы сюда привез, я у них в доме жил, половым
воспитанием дочки по настоятельной просьбе отца заниматься начал. А меня
почему-то не взяли.
— Ну, значит еще не время.
— Вот я и хотел бы узнать об этом побольше. Нет такой возможности?
— Возможности всегда есть, — многозначительно протянул Иван. — Ведь
ко мне тут в очередь записываются...
— Кто, арестованные?
— Да нет! Те, кого все равно рано или поздно в подвал приведут. А у
меня репутация надежная. Я достреливаю быстро, хорошо, голова почти целой
остается, так что родственникам потом в куче трупов легко своих находить.
— Так не могли бы вы похлопотать за меня, чтобы информацию хоть какую-нибудь
из первоисточника получить?
— Вечерком загляну, может, что и получится. Готовьте тысячу баксов,
литр коньяка французского и трехлитровую банку икры черной.
Я решил после встречи с Иваном пройтись до дома пешком. На улицах шла
обычная будничная жизнь: оживленно торговали бесчисленные коммерческие
ларьки, озорно зазывали клиентов малолетние проститутки, на каждом углу
прыщавые юнцы с черными кругами вокруг белых глаз предлагали героин и коноплю,
милиционеры снимали дань с нелицензированных торговцев поддельной водкой,
чеченцы постреливали из автоматов по азербайджанцам, азербайджанцы — по
чеченцам, а вместе они отстреливались от солнцевской бригады. Скукота,
одним словом. Проспект Стачек был оцеплен конным ОМОНом по причине того,
что его заблокировали стачечники — третий год не получающие зарплату учителя,
пенсионеры, работники здравоохранения и другие бюджетники. Мимо с ревом
пронесся БТР.
— Алик! — услышал я знакомый голос Нины. — Подождите, я вас везде ищу!
Я повертел головой и увидел ее — она выходила из припаркованного у
американского генконсульства черного шестисотого «Мерседеса». Нина была
в цвет машины одета в черное вечернее платье от Кардена, на шее ее всеми
цветами радуги переливалось бриллиантовое колье стоимостью двадцать тысяч
долларов, туфли на десятисантиметровой платформе весело стучали по залитой
кровью после недавней бандитской разборки мостовой.
— Ах, как я рада вас видеть, — пропела она, легко целуя меня в щеку.
— Вы не представляете, сколько я всего передумала после нашего последнего
разговора. И, обратите внимание, он пошел мне на пользу.
— Нина, — прохрипел я, — ущипните меня, я, кажется, все еще в запое
и у меня галлюцинации.
— Нет у вас никаких галлюцинаций, бедный вы мой, — она погладила меня
по небритой щеке бархатной прохладной ладошкой. — Пойдемте, мой друг, американский
консул, отвезет нас домой.
— Куда домой? Там все закрыто и опечатано!
— Да что с вами, Алик, когда это было, целая вечность прошла!
— Ну если так, тогда поехали...
Мы сидели на веранде неузнаваемого после недавнего евроремонта дома
Каменецких и пили бургундское 1985 года, закусывая фисташками и лимонным
печеньем.
— Простите, Алик, я вела себя с вами, как последняя дура. Ну, педрила
папа или не педрила — какая, в общем, разница. Если ему так нравятся жопки
и ротики мальчиков, то почему я должна из-за этого страдать, не правда
ли?
— А как же оскорбленная память мамы?
— Да я вовсе не ее дочка! Меня подбросила на крыльцо какая-то беженка
из Чечни. Я не знаю, кто мои родители, и слава Богу — время сами видите
какое.
— А что там про озеро с кувшинками?
— О, вы были в моей комнате! — Нина погрозила пальчиком. — Это нехорошо.
Но я вас прощаю, думаю, и Эдуард простит. Он сейчас, кстати, зам. главы
городской администрации, может помочь вам с пропиской и поставить в первую
очередь на бирже труда. За взятку, разумеется. — Нина грациозно отпила
из бокала маленький глоток.
— Так что все же за озеро с кувшинками? — продолжал я по инерции настаивать
на ответе, хотя он меня совершенно не интересовал.
— О, это очень романтическая история. Я прошу, не принимайте ее близко
к сердцу, ведь мы были тогда детьми: мне — четырнадцать лет, Эдуарду —
девятнадцать. Мы были очень наивны, верили, что все люди братья, жизнь
справедлива, добрые поступки будут вознаграждены. Мы ездили по воскресеньям
верхом за город, расклеивали в лесу на деревьях прокламации, пили чай из
самовара и помогали крестьянам собирать урожай клубники. Эдуард влюбился
в простую деревенскую девушку Феклу, хотел жениться на ней, поселиться
в избе, нарожать детей и учить их грамоте. И меня склонял найти себе жениха
из местных парней, выйти за него замуж, нарожать детей и тоже учить их
грамоте. Но меня тогда больше интересовали девочки и женщины, я замуж не
хотела, мы с Эдуардом иногда на этой почве ссорились, и он грозился повеситься
на том самом дубу, через дупло которого Дубровский сношался с Машей.
— Извините, Нина, но кувшинки-то при чем?
— А-а, кувшинки, — задумчиво сказала Нина. — Из кувшинок мы плели венки
и нагишом, как фавн с дриадой, бегали по лесным лужайкам, пытаясь привить
деревенским жителям интерес к легендам и мифам древней Греции.
— Понятно. А ваш тогдашний интерес к девочкам и женщинам еще не увял?
— Господь с вами! Разве я похожа на маньячку-лесбиянку? То было так
— грешки юности. Я сейчас — высокооплачиваемая валютная проститутка, крутая
бисексуалка, — с гордостью сказала Нина. — Но вас всегда обслужу бесплатно,
в память о вашем участии в моей судьбе и том разговоре, ставшем в ней поворотным.
— Вы знаете, мне до сих пор не приходилось пользоваться услугами жриц
любви. В перспективе, может, я воспользуюсь вашим любезным предложением.
Но пока...
В саду раздался звук, словно провели палкой по забору.
— Слышите, Нина, дятлы за работу принялись. Надо лучше следить за деревьями,
чтобы вредители не заводились.
— Это не дятлы, — возразила Нина, — это Иван принес вам приглашение
на допрос папика и место в ложе на премьеру публичной казни. Вот вам штука
баксов, — она достала из крокодиловой кожи сумочки толстую пачку новых
стодолларовых купюр в банковской упаковке и отсчитала десять банкнот. —
Французский коньяк — в баре, икра, правда, не в трехлитровой банке, а в
нормальных килограммовых, иранская, — в холодильнике. Ну, а мне пора. Желаю
приятно провести время.
Нина захлопала черными крыльями, гортанно каркнула «Ар-рик» и вылетела
через раскрытое окно веранды.
Вошедший Иван первым делом внимательно изучил содержимое полиэтиленового
пакета с рекламой акционерного общества «Дальсоя», удовлетвореннно хмыкнул
и протянул в волосатой окровавленной лапе пропуск в Кресты и пригласительный
билет на Дворцовую площадь, где на субботу было намечено сожжение ведьм,
отрубание рук расхитителям капиталистической собственности и колесование
нарушителей правил дорожного движения.
— Сам Лаврентий Павлович подписал, — похвалился Иван. — Они же все
— и Ягода, и Ежов, и Абакумов, и Кобулов, и Берия — знают, что не сегодня-завтра
лягут в подвале на пол, и я им выстрелю в лицо. Лаврентий Павлович попросил,
чтобы я дострелил его в сердце. Знает, что по инструкции не положено, но
для такого человека я даже на строгий выговор с занесением согласен. Уважу.
— Большое спасибо, Иван, право, даже не знаю, как вас благодарить...
— Пустяки, дело житейское, — голосом Карлсона ответил Иван, подхватил
сумку с подношениями и удалился.
Ночью поднялся сильный ветер. Лежа на раскладушке в садовом домике,
я слушал, как скрипят и стонут стволы сгибаемых в дугу яблонь и груш, хлещут
ветки, гремит повешенное на колодезной цепи ведро. Испуганно бился огонек
керосиновой лампы... Мне не было страшно, хотя поводов для страха накручивалось
все больше. Было жутко одиноко. Начинался очередной этап раскопок собственной
души. Снимая слой за слоем отложения времени, я не обнаруживал в себе ничего
мало-мальски интересного для прогрессивного человечества и даже провинциального
музея частных коллекций. В самом деле, как вам эти раритеты: отставник
по болезни в младшем офицерском звании; дилетантствующий поэт; пьяница-самоучка;
доморощенный философ; сексуальный психопат, одержимый неудовлетворяемой
похотью... Кого заинтересуют эти жалкие глиняные черепки? Чья душа замрет
от предвкушения счастья, натолкнувшись в толпе на унылую фигуру и встретив
взгляд голодных и припыленных тоской глаз?
— О счастье тоскуешь, Алексис?
— Да, о счастье взаимной любви.
— Ты полагаешь, любовь — это счастье?
— Я полагаю, что без любви счастья не бывает.
— А любовь без счастья?
— Не мучай меня, Алексис. Я старый, я больной, меня девушки не любят...
— А за что тебя любить?
— А разве любят за что-то, а не потому что?
— Любовь — это подарок Бога.
— Не думаю. Бог изгнал людей из рая, когда они только попытались полюбить
друг друга.
— А что же тогда любовь?
— Любовь — это жизнь.
— Жизнь — все: и птичка на веточке, и рыбка в пруду, и дизентерийный
понос, и перхоть на воротнике, и больные зубы, и балет «Лебединое озеро»
в день государственного переворота, и пахнущий материнским молоком пульсирующий
родничок твоего первого ребенка...
— Так ты еще и ребенка хочешь?
— Наверное, хочу...
— Может, тебе просто бабы не хватает?
— Не бабы — Женщины. Такой...
— Какой?
— Чтобы увидев ее, я сразу понял — это она.
— А если не сразу?
— Пусть не сразу, но пусть она будет!
— И ты ее будешь любить?
— И она меня.
— И вы будете счастливы?
— Обязательно!
— Какой же ты все же, Алексис, неисправимый дурак!
— Почему?
— Да потому, что та любовь, о которой ты мне тут заливаешь, — бред
зеленой лошади в лунную ночь. Любовь — абсолютно эгоистичное чувство: мы
влюбляемся не в кого-то, а в свое собственное отражение в другом человеке,
то есть в самого себя. Такой, знаешь ли, онанистически-нарциссический вариант.
Ты любишь себя?
— Не знаю, наверное. Да, пожалуй, люблю. Я умный, интеллигентный, образованный,
спортивный, чувственный, эмоциональный...
— Зря я с тобой, Алексис, заговорил. Ничего ты не понимаешь в искренних
душевных порывах. Ты всегда норовишь обгадить самые сокровенные мечты и
надежды человека на светлое будущее. Циник!
— А ты, Алексис, слюнявый губошлеп!
— Вот и спасибо!
— Вот и до свидания!
...В закрытую на деревянную щеколду дверь домика кто-то тихо поскребся.
— Брысь отсюда! — крикнул я. — Все порядочные кошки давно уже потрахались
со своими котами и спят на мягких ковриках!
— Алик, пусти, это я, — услышал я слабый нинин голос.
— Ты не Нина, ты — валютная проститутка и ворона! Я тебе не верю!
— Пожалуйста, пусти. Я замерзла.
Это, несомненно, был голос Нины. Но не той, замороченной семейными
неурядицами 18-летней девушки, и не той, благоухающей духами «Гейша» крутой
бисексуалки из «Мерседеса». А какой же тогда?
Я открыл дверь и впустил Нину. Она подошла к лампе и обняла ладонями
колбу. На ней были вельветовые в обтяжку джинсы Vrangel и серый
пушистый свитер.
— Ты не представляешь, как я замерзла и устала. На последней паре ко
мне подошел наш преподаватель техники рисунка и похвалил мой зимний пейзаж,
помнишь, я тебе показывала? Тебе он тоже понравился. А потом он предложил
работу: сделать дизайнерское оформление одной реставрируемой усадьбы. Понимаешь,
так, чтобы она в своем первоначальном виде была органично вписана в сегодняшнюю
архитектурную среду. Здорово, правда? Я засиделась до полуночи, а потом
пришлось пешком идти через полгорода — троллейбусы почему-то уже не ходили,
а на такси денег не было. Ты мной доволен?
Она подошла, обняла за шею и прижалась лицом к груди.
— Милый мой, милый, милый Алик. Какой ты теплый — как голландская печка.
И руки у тебя теплые. И губы...
Она подняла голову и мягко обволокла губами мой рот, слегка прикусила
зубами нижнюю губу; словно пробуя, осторожно просунула в рот язык и коснулась
моего языка.
— А ты чем сегодня занимался? Меня ждал?
— Да, хорошая моя. Ждал, слушал ветер и думал о тебе: какая ты у меня
нежная, красивая, талантливая. Вспоминал твой запах, лицо, мысленно целовал
твои глаза, нос, щеки, подбородок, ушки, шею, пальцы. Вспоминал, как летом
мы ездили с тобой в Комарово, загорали, и ты читала мне Ахматову. На обратном
пути ты заснула у меня на плече, и я всю дорогу боялся пошевелиться, чтобы
не потревожить тебя. Вспоминал, как по вечерам ты садишься с ногами на
тахту, накрываешься пледом и готовишься к завтрашним занятиям, а я сижу
на полу, положив голову тебе на колени, и обмираю от нежности, от какой-то
сладкой щемящей боли и счастья. Я люблю тебя так сильно, что мне иногда
страшно от этой силы — вдруг я с ней не справлюсь, она вырвется и натворит
бед.
— Ты знаешь, я тоже чего-то боюсь, милый. Сама не знаю, чего. Я думаю,
а вдруг это скоро кончится. Вдруг ты куда-нибудь уедешь и там забудешь
меня. Почему, когда любишь, страшно за того, кого любишь?
— Потому что мы живем в зыбком, непредсказуемом, страшно несправедливом
и жестоком к влюбленным мире. Потому что найти в этом мире друг друга очень
трудно, а потерять легко. Жизнь постоянно придумывает нам испытания и строит
козни, чтобы разлучить нас. Помнишь эти стихи: «С любимыми не расставайтесь...
И каждый раз навек прощайтесь, когда уходите на миг»?
— Алик, я все время хочу тебе говорить ласковые слова: любимый, милый,
дорогой, нежный, сильный, ласковый... Я их говорила тебе, когда шла сюда
— ты слышал? А еще я шла и мечтала, как приду, увижу твою улыбку, от которой
у меня всегда замирает сердце, как посмотришь на меня своими необыкновенными
глазами — в них весь ты, со своей любовью ко мне, тревогой за меня, радостью
и печалью. Ты знаешь, какие у тебя глаза? А такие, что стоит в них только
заглянуть, и коленки слабеют..
Я поднял Нину на руки и отнес на охапку свежего сена, накрытого красно-синим
шотландским пледом, которая служила нам постелью. Лег рядом с ней, обнял
и наши губы слились. Она лежала тихая, смирная, покорная. Я чувствовал,
как в ней пробуждается желание и как она вслушивается в него, пропитывается
им. Она подняла руки, позволяя стянуть с нее свитер. Ее маленькие нежные
груди с напряженными розовыми сосками благодарно откликнулись на мои прикосновения.
Она не торопила меня, не останавливала, не делала резких движений. Она
доверила мне себя полностью, давая самому определять, когда и чего хочет
ее узкое, стройное, отзывчивое тело юной женщины, совсем недавно узнавшее
мужчину.
В минуты близости Нина растворялась во мне, отдаваясь целиком, без
остатка. С ней нельзя было быть грубым, нетерпеливым. Она откликалась только
на нежность, осторожную, тихую ласку, мягкие прикосновения, поглаживания,
поцелуи. Она еще только узнавала себя, удивляясь и радуясь тому, как много
неизвестных прежде удивительных ощущений может подарить ей собственное
тело. Мы вместе осваивали его, как новый материк: со всеми холмиками и
долинками, шелковыми лужайками и бархатными полянками. Мои руки и губы
словно ваяли ее тело — гибкое, тонкое, прохладное. И вот оно начинало жить,
наливаться энергией, истекать соком и умолять взять его. И в самый последний
момент, когда мой локомотив уже неудержимо летел к пропасти без дна, —
за секунду до этого созданное моей любовью, терпением, лаской и заботой
тело напрягалось, выгибалось, покрывалось мгновенной жаркой испариной,
и через закушенную губу прорывался протяжный, затихающий стон, от которого
я окончательно сходил с ума.
...У встретившего меня на проходной Крестов офицера госбезопасности
было серое бабье лицо. Именно эта плоская, невыразительная харя поджидала
меня у выхода из библиотеки им. Салтыкова-Щедрина, рыбьими глазами сверлила
в погребке на Невском, в кокошнике деревенской девушки прикидывалась метрдотелем
клуба анонимных педерастов.
— Полковник Пиздюренко, — представился он, растягивая в улыбке зеленые
жабьи губы. — Прошу следовать за мной.
Мы шли долгими коридорами по этажам. На осклизлых, пропитанных могильным
холодом стенах висели распятые куски человеческого мяса.
— Диверсант, вредитель, саботажник, диссидент, шпион, поджигатель,
клеветник на советскую власть, поп, космополит, отравитель, генетик, пасквилянт,
— тыкал пальцем в эти куски Пиздюренко. — Советская власть строга, но справедлива.
Она предоставляет всем равные возможности любить ее, быть преданным, возвеличивать
трудом и умирать за торжество ее идей. Ты записался добровольцем?! Кто
не с нами, тот против нас! Бдительность — наше оружие! Лопата — друг солдата!
Смерть немецким оккупантам!
За толстой, обитой коричневым дермантином дверью находился узкий бетонный
мешок. В дальнем конце его, у окна, стоял стол, с него била в глаза пятисотсвечовая
лампа— рефлектор. В метре от стола был вмурован в пол железный стул с подсоединенными
к нему электрическими проводами. На стуле дряблой голой задницей сидел
Евгений Сигизмундович Каменецкий со связанными руками и ногами.
Пиздюренко сел за стол, предложив мне расположиться на приставленном
рядом табурете, разложил перед собой стопку бланков допроса, остро заточенные
карандаши, клещи для удаления зубов, нагайку, паяльную лампу, набор швейных
игл, другие предметы первой при допросе необходимости и гнилым голосом
произнес:
— Начинаем допрос врага народа Каменецкого Е.С. Присутствует свидетель
обвинения, он же грядущий обвиняемый, он же понятой, он же участник очной
ставки, он же потерпевший, оперативная кличка Алексис. Первый вопрос: скажи,
вражина, как ты проводил вербовку вышеназванного Алексиса?
— Согласно плану разработки агента мы внедрили в его окружение агента
Фаину, — начал бойко докладывать Евгений Сигизмундович. — Однако агент
Алексис по неясным мотивам отказался иметь оную. Это навело на мысль о
нестандартной сексуальной ориентации вербуемого, после чего вступил в действие
план «Чистая жопа, умелые руки, пьяная голова». Будучи командирован в город
Москву и строго придерживаясь плана, организовал вовлечение Алексиса в
деятельность институтского филиала Всемирной Лиги сексуальных реформ. Объект
адекватно полу реагировал на лесбийские игры, после чего заебал до полусмерти
агента номер 777\б. Однако при проведении «охоты на лис» в категорической
форме отказался лизать задницу агенту по кличке Вожачок, несмотря на то,
что с явным сладострастно-садистским наслаждением наблюдал, как тот кусает
себя за член. Пришлось выходить на прямой контакт с вербуемым. После приема
внутрь 1,75 литра водки «Москва золотоглавая» он пришел в режим транспортабельности
и был транспортирован на конспиративную квартиру. Наблюдения в тесном контакте
подтвердили предварительные данные о нем, как о похотливом, слабовольном,
самовлюбленном, легко манипулируемом индивиде. Последним шагом к вербовке
должно было стать склонение его к совершению педерастических актов, для
чего объект был доставлен на дачу...
— Вот ты, блядина, и попался!!! — заревел Пиздюренко так, что я, заслушавшийся
Каменецкого, подпрыгнул на табуретке. — У тебя была санкция Политбюро на
доставку Алексиса на дачу?! Ты что, сука, забыл, что допуск на дачу осуществляется
только по личному указанию дорогого Генералиссимуса? На сверхсекретный
объект ты, фурункул на жопе старой проститутки, везешь еще совершенно сырой,
неготовый материал, чем подрываешь самые основы нашей национальной безопасности!
Вот тебе за это, — и Пиздюренко нажал кнопку на столе.
— Мамочка!!! — не своим голосом заверещал Каменецкий. — Ой, как попке
больно! Я больше не бу-у-уду!
— Это всего лишь 110 вольт, — пояснил полковник, — а видишь, как действует.
И, не вставая из-за стола, наотмашь хлестнул архитектора застоя нагайкой
по лицу, отчего у того лопнул левый глаз и съехал на сторону нос.
— Давай, метастаза прямой кишки, рассказывай дальше.
Всхлипывая и причитая, Каменецкий продолжал:
— Причиной, побудившей меня совершить столь тяжелый проступок...
— Преступление, — поправил его Пиздюренко.
— Да, гнусное преступление, послужила полная аналогия данной ситуации
с предыдущими: с разработкой посла Великобритании, губернатора Заднеплоской
области, директора Мытищинского завода резино-технических изделий и всех
солистов Большого театра, не считая командующих армиями, членов ЦК и депутатов
Верховного Совета девятого созыва. Я посчитал, что, находясь в атмосфере
тотального разврата и будучи напоен, Алексис без колебаний вставит Мальвине...
— Так ты ему, жопа с ушами, мою Мальвину собирался подставить?! — взъерепенился
Пиздюренко. — Да тебя за это сто раз расстрелять мало! Да я тебе за Мальвину...
— Он схватил паяльную лампу, подкачал давление, зажег факел и наставил
его на голову несчастного Каменецкого. Благородная седая шевелюра того
мгновенно испарилась, а кожа на голом черепе пошла пузырями.
— Мою Мальвиночку сладенькую, — бормотал полковник, отрегулировав реостат
на 380 вольт и поливая струей гудящего огня пухлое тело предателя. — Мой
хуечек любименький... Мою дыроньку мягонькую... Ух, как я тебя, козла блудливого,
ненавижу! Может, ты и сам своим членом тухлым в него лазил? Я давно заметил,
как ты слюни на него пускаешь. Нет, ну каков подлец, а? — чуть не плача,
обратился ко мне Пиздюренко.
— Просто нет слов, — сказал я. — Чудовищно.
— Именно, именно! Чудовище — вот ты кто, правильно человек сказал.
В комнате отвратительно воняло горелой шерстью и мясом. То, что раньше
было осанистым главным педерастом города, смердящей кучей валялось на железном
стуле, не подавая признаков жизни.
— Как же вы его теперь на показательный процесс выставите, это барбекю?
— спросил я.
— Ерунда, скажу, что покончил с собой, умерев от пневмонии при попытке
к бегству, — пренебрежительно махнул рукой Пиздюренко. — А мне надо с вами
поговорить, — многозначительно добавил он, — пройдемте в соседний кабинет.
Такая же бетонная конура, но похожая уже не на камеру пыток, а на солдатский
медпункт. Застекленные шкафы скорой помощи при отравлении, утоплении, поражении
электрическим током и пр. Стоматологическое кресло. Таблицы проверки остроты
зрения. Напольные весы. Мерная рейка для определения роста и вращающееся
кресло для проверки вестибулярного аппарата. Впрочем, все это оборудование
вполне годилось и для выколачивая из подследственных добровольных признаний.
Пиздюренко надел поверх полковничьего мундира накрахмаленный белый
халат, нахлобучил на лысину белый колпак и стал похож на дегенеративную
копию спившегося доктора Айболита.
— Я ведь еще и главный психиатр и сексопатолог этого учреждения, —
пояснил он. — Фрейд — мой ученик. Давайте-ка я вас осмотрю и сниму анамнез
— что-то мне ваш внешний вид не нравится. Так, белки красные, язык обложен,
печень увеличенная, рефлексы замедленные. Ночные поллюции бывают? Эрекция
нормальная? Эякуляция замедленная или преждевременная? Буйные эротические
сны? Патологическое опьянение? Провалы памяти? Голоса? Визуальные и слуховые
галлюцинации? Навязчивые мысли о суициде? Извращенные сексуальные фантазии
при мастурбации? Ну что ж, так я и думал: все признаки вялотекущей психопатоподобной
шизофрении, отягощенной параноидальной мечтой о счастье, плюс начальная
стадия психического гермафродитизма. Диагноз окончательный и обжалованию
не подлежит. Будем вас лечить. Поставьте вот здесь автограф под подпиской
о невыезде, сходите напоследок в публичный дом и в понедельник прошу сюда.
И кстати не забудьте завтра в полдень быть на Дворцовой площади: получившим
приглашение на казнь явка обязательна, в противном случае — расстрел на
месте без суда и следствия. До свидания, друг мой, желаю хорошо провести
уик-энд.
— Простите, товарищ полковник, я бы хотел знать, чем вызвана ваша отеческая
забота обо мне?
— Об этом завтра поговорим, идите.
Я ждал Нину, прогуливаясь между колонн Казанского собора. Скрипел под
ногами наметенный на каменные плиты свежевыпавший искрящийся снег. В радужных
пузырях мельчайшей снежной пыли плавали уличные фонари. Подходили торговцы
наркотиками. Предлагали свои услуги дешевые, опустившиеся проститутки и
сортирные хуесосы. Трижды проверяли документы совместные патрули солдат
внутренних войск и отдельного полка морской пехоты дважды Краснознаменного
Балтийского флота. С хоругвями и портретами убиенного императора Николая
II прошла нестройная толпа пьяных казаков, горланя «Так громче, музыка,
играй победу...» А Нины все не было. Я дошел до дверей училища, подергал
закрытую дверь, посмотрел на темные окна. В кабинке уличного автомата набрал
навсегда впечатанный в память номер телефона: К-3-37-05, но услышал только
долгие гудки. В состоянии полной прострации отправился к дому Каменецких
и обнаружил на его месте бетонный забор, на котором висел большой красочный
плакат с изображением титанического памятника покорителям космоса и словами:
«Строительство ведет орденоносное СУ-2 треста Ленспецмонтаж». Я спустился
в ордена Ленина ленинградское метро имени В.И. Ленина, сел в вагон и поехал
неизвестно куда...
У Казанского собора,
У Варшавского вокзала
Ты по ходу разговора
«Я тебя люблю» сказала?
Я не помню то, что было,
Я не знаю то, что будет.
Неба ржавые стропила,
И луна, как сыр на блюде.
Фонари мерцают бледно
Через марлю снегопада.
Отслужи по мне обедню
В лучшем храме Ленинграда.
Или выпей рюмку белой,
Если ты не веришь в Бога,
Помяни души несмелой
Встречу с ангельским чертогом...
— Боже, милостивый и всемогущий! — молился я впервые в жизни в холодном,
пустом, дребезжащем вагоне подземки. — Прости грехи мои. Ну хоть не отказывайся
просто выслушать. Мне не к кому обратиться, кроме Тебя. Я один, идти некуда,
дома у меня нет. Единственный дорогой мне на этом свете человек пропал
в неизвестности. Что делать, подскажи? Я знаю, что самоубийство — большой
грех. Но завтра меня ждет зрелище казни, а я и так уже по горло сыт видом
крови, зверства и смерти. Через два дня я должен добровольно отправиться
в сумасшедший дом, где меня будут лечить лучшие специалисты КГБ. Господи!
Что со мной происходит? Кто я? Где я? Зачем я? В чем моя вина перед тобой,
ответь, Господи? Я обыкновенный человек — не политик, не ученый, не космонавт,
не герой, не мореплаватель, не плотник. Я хочу просто жить, любить единственную
женщину, растить детей. Неужели желание быть счастливым — это слишком много?
Что я должен сделать, чтобы Ты простил меня, Господи? За что Ты казнишь
меня, за что?..
С опухшим, мокрым от слез лицом, хлюпая носом и спотыкаясь, я выпал
из вагона на конечной остановке и плюхнулся на жесткую деревянную скамейку.
Дрожащими пальцами вынул из пачки последнюю папиросу, но она оказалась
сломанной.
— Сейчас подойдет следующий поезд, и ты прыгнешь под него, — сказал
я себе.
— Это так пошло, я же не Анька Каренина, — ответил я себе.
— А что ты предлагаешь?
— Ничего не предлагаю, но лежать раздавленным на рельсах, с выпученными
глазами и кишками, намотанными на колеса, я не хочу. Это антиэстетично!
— Тогда иди и бросься с моста.
— Ты же знаешь, я терпеть не могу холодную воду, тем более Нева уже
замерзла.
— В прорубь — и все дела!
— Ага, и я, как Гришка Распутин, буду таращиться из-подо льда и пугать
детишек, которые придут покататься на коньках, — дудки!
— Какой же ты привередливый! Даже сдохнуть не можешь, чтобы не покапризничать.
Правильно тебя Пиздюренко в дурдом укладывает...
— Гражданин, поездов больше не будет. Через две минуты станция закрывается.
Освободите помещение.
Это была дежурная по станции — женщина предбальзаковского возраста,
в форменном кителе и с дурацким красным кружком на палочке в руке. Она
смотрела на меня со смешанным выражением легкой брезгливости и женской
жалости.
— Мне некуда идти, я — бездомный сирота. Всеми брошен, одинокий, полон
грусти безнадежной. С детских лет по притонам скитался без родительского,
блин, тепла. Кусочек неба синего и зведочка в окне мерцают мне, как слабая
надежда. Она улыбнулась:
— Ну, наверное, ваши дела не так плохи, если вы шутите.
— Что вы, я нисколько не шучу! Амбивалентность ситуации полностью исключает
вероятность схождения перпендикулярных параллелей. А квазиметрический анализ
силлабо-тонического стихосложения, аспектированный маргинальным менталитетом
пролетария умственного труда, просто не оставляет возможности для проявления
активных социальных эмоций...
Она перестала улыбаться и строго указала красным кружком на выход.
Я уныло поплелся к эскалатору, вполголоса напевая любимую песню: «Прощальный
поцелуй после жаркого лета не сможет заменить кавалеру минета...»
— Я вас буду ждать наверху. Чуткое сердце подсказывает мне, что если
ничто не вышибет нас из седла, мы сможем увидеть небо в алмазах.
Жоржетта приехала в северную столицу много лет назад из маленькой молдавской
деревни. Работала на «Красном треугольнике», в объединении «Светлана»,
на швейной фабрике им. Воровского, на множестве других предприятий и всегда
— на низших рабочих должностях. Дежурная по станции — вершина ее трудовой
биографии. В метро она впахивала уже второй десяток лет, и в честь принятия
брежневской конституции руководство выделило ей однокомнатную квартиру
на окраине за выдающиеся достижения в деле приема и отправки поездов. Поскольку
конечная станция и была расположена на окраине, дом ее — типовая пятиэтажная
блочная хрущебина — оказался рядом.
— Заходи уж, чаю попьем, — сказала она у подъезда, возле которого я
в некоторой нерешительности остановился, проводив ее. — Куда ты, в самом
деле, в это время попрешься? Сама была в таком положении, знаю.
Дверь в квартиру — из кованой броневой стали — мягко клацнула могучим
замком и я увидел, что дежурная не так проста, как показалось поначалу.
Все здесь выдавало если не богатство, так хороший и постоянный достаток:
и подвесные потолки, и водопад хрустальной люстры, и мебель из карельской
березы, и туркменский ковер на полу. Едва ли все это можно было приобрести
на 92-рублевую зарплату.
— Раздевайся, проходи, можешь себе в баре что-нибудь налить. Но учти,
пьяных не терплю. А я пока поставлю чай и переоденусь.
Я налил джина «Палата лордов» с тоником и провалился в подушки мягкого
дивана. Стандартная 20-метровая комната была перегорожена большим трехстворчатым
шкафом на две половины. Та, в которой сидел я, представляла собой как бы
крохотную гостиную. В ней находились малогабаритный раскладной диван, столик
с толстой стеклянной столешницей, изящная горка и видеодвойка «Сони» на
подставке. За шкафом, куда я заглянул, стояла незастеленная кровать. Да,
пожалуй, и не кровать вовсе, а целое поле для игры в секс. Я качнул рукой
матрас — в меру мягко и упруго. Обратную сторону шкафа закрывал плакат,
на котором в сложной комбинации две белых девушки занимались любовью с
тремя темнокожими пацанами. Вот тебе и скромная обитель молдаванской крестьянки!
Кассеты на полочке под телевизором представляли собой хорошо подобранную
коллекцию жесткого порно: немецкого, шведского, итальянского, нового русского.
— Поставь что-нибудь, если хочешь, — сказала появившаяся Жоржетта.
На ней был короткий купальный халат нараспашку, а под ним — ничего.
Но держалась она столь же просто и естественно, будто все еще не сняла
форму служащей метро. Впрочем, человек был у себя дома и мог ходить так,
как ему удобно и привычно. Другое дело, что ее, похоже, совершенно не волновало,
какое впечатление на меня произведет ее вид. А меня вид обнаженного женского
тела до сих пор еще ни разу не оставил равнодушным. Тем более, что это
тело выглядело очень даже аппетитно: еще крепкие, не обвислые груди, плоский
живот, выбритый, но уже зарастающий черным волосом пухлый лобок, молодые
сильные ноги... Заметив мой несколько ошалелый взгляд, Жоржетта равнодушно
запахнула халат и приказала:
— Иди, я тебе ванну набрала.
Я лежал в горячей воде, растворяя в ней уже закристаллизовавшиеся за
последнее время нервное напряжение, усталость, недоумение от происходившего
со мной и вокруг меня. Думать ни о чем не хотелось. Голова — пустая и звонкая,
как кастрюля. Вошла Жоржетта с высоким стаканом пива в руке, сбросила халат
и полезла в ванну.
— В тесноте, да не в обиде, — остроумно пошутил я, пытаясь освободить
ей место в явно не приспособленной для этого емкости.
— Я уже помылась. Побрей мне ноги, вот здесь, — она ткнула пальцем
в подмышку, — и вот здесь, — указала она на заросший недельной щетиной
лобок.
Это был мой первый опыт бритья женщины. Я взял с полочки помазок, пену
для бритья, одноразовый станок «жиллет-слалом» и приступил к делу. Начал
я, естественно, с ног, оставив гениталии на сладкое. Жоржетта, сидя на
краю ванны, уперла одну ногу в стену и, попивая пивко, наблюдала за моей
работой. Когда я закончил бритье ее правой нижней конечности, она провела
по ней рукой и одобрительно кивнула. Нога и в самом деле была на загляденье:
гладенькая, беленькая, правильной формы.
Наконец, наступил черед вожделенного для любого нормального эротомана
места. Я немного волновался. Конечно, я не раз и не два видел это место
достаточно близко, но никогда — при столь казенных, что ли, обстоятельствах.
Мы не были любовниками, нас не опаляла страсть, безумие долгожданной близости
не застилало голову туманом. Жоржетта сохраняла полное спокойствие, словно
находилась у парикмахера. Казалось, ей нужно просто привести себя в порядок
— и все. Все, да не все. Те же самые процедуры она вполне могла выполнить
и без моего прямого участия. Хотя, может быть, ей просто хотелось, чтобы
это сделали мужские руки?
Сколько, бывало, приходилось затрачивать умственных усилий, дипломатических
тонкостей и хитростей, уговоров, грубой физической силы, чтобы добраться
до этого сокровенного уголка. А тут — на тебе: сами собой, без всяких просьб
явились перед носом крутой лобок, упругие, смуглые валики больших губ,
из которых выглядывали увядшие розовые лепестки малых... Удивительно, как
богата на выдумки, детали и подробности природа, конструируя женщину. Каждая
— наособинку, у каждой — неповторимая конфигурация, величина и окраска
губ и губочек, размер и место расположения бугорка Венеры, непохожий на
другие вход в вагину, его смещение по вертикали и угол наклона. Сложнейший
механизм, требующий чутких пальцев, тонкого сексуального слуха, большого
терпения, уважительного отношения. Но зато какую божественную музыку можно
на нем играть!
Я вздохнул, чувствуя, что член, не дожидаясь приглашения, вскочил,
как первогодок при появлении генерала, что в промежности накапливается
приятная, тянущая боль, и... широкими мазками начал намыливать жоржеттины
прелести. Закончив работу, я обмыл их и промакнул полотенцем, а Жоржетта
припудрила и слегка опрыскала туалетной водой. Взрослая, нехрупкая, зрелая
женщина с по-детски босыми органами казалась сразу и отталкивающей, и соблазнительной,
и какой-то особенно порочной.
Оставшись один, я с яростью намылился жесткой мочалкой, несколько раз
сменил в душе воду с горячей на прохладную и вошел в гостиную нелепый,
как копьеметатель в бане, с неизвестно для чего выпирающим членом.
— Я здесь, — окликнула хозяйка и широко, с подвывом зевнула. — Иди
сюда.
Она лежала за шкафом на том самом поле чудес, которое я уже ощупал.
Простыни были свежие — черные, с продольными полосками из мелких белых
цветиков, а те, что я видел раньше, были белые в голубой цветочек. Жоржетта
лежала, как на пляже: закинув руки за голову, широко разведя ноги. Над
кроватью ярко горел бра в виде двух свечей, соединенных виноградной кистью.
— Ложись.
Я потянулся к ночнику, но она остановила:
— Я люблю, когда все видно. Ну, давай, начинай.
Чего начинай-то, едва не спросил я, но догадался, что вряд ли она предлагает
мне партейку в шахматы. Все это было очень даже в русле моей дебильной
жизни.
— Поцелуй меня...
Я потянулся к ее рту, но она взяла мою голову и засунула себе между
ног:
— Здесь!
Я закрыл глаза и попытался представить, что целую Нину, но с Ниной
мы до этого еще не дошли, да и само ее присутствие в этом логове, даже
мысленное, было верхом кощунства. Тогда я представил Инессу — это было
проще, но у Инессы в этом месте все обстояло иначе, и пахла она совсем
по-другому. Тогда я принялся материализовывать Фаину: как будто мы с ней
добрые старые любовники и развлекаемся между лекцией о теории и практике
партийной печати и политинформацией о международном положении. Тем более,
что по комплекции Жоржетта была ближе к Фаине, чем к Инессе или Нине. Это
помогло, но одновременно я поймал себя на мысли о том, что, оказывается,
не так уж и просто такому впечатлительному мужчине, как я, заниматься сексом
с женщиной, с которой у него отсутствует даже намек на эмоциональную, чувственную,
духовную и любую другую связь. Оказалось, что голый, чисто технический
секс, — это вовсе не предел моих мечтаний. Мы были как бы отдельно — моя
половая конструкция и я — тревожно-мнительная, мятущаяся, тонко организованная
надежда русской словесности. Во всяком случае — поначалу. Потому что Жоржетта,
как показало дальнейшее, имела черный пояс по Кама Сутре и звание заслуженного
мастера спорта Советского Союза по блядскому многоборью. То, что она выделывала
со мной, просто не поддается описанию. Ее язык проникал туда, где до него
не ступал язык ни одного человека, и вытворял там черт знает что. Мне было
поручено детальное зондирование всех каналов, ходов и туннелей Жоржетты.
Ее руки и рот знали тысячу и один прием поднятия упавшего от изнеможения
бойца, поднимали и безжалостно гнали в очередную атаку. Я же, в свою очередь,
вспомнил все, чему учили меня каппелевские маркитантки, и не позволил Жоржетте
праздновать над собой полную победу, заставив ее испытать глубочайший оргазм
в позе, которую маркитантки называли «Тачанка Первой конной армии». Ноу-хау
очень понравилось Жоржетте, и она засняла нас во время выполнения дубля
на видеокамеру.
— А теперь — спать, — сказала разморенная Жоржетта в половине шестого
утра. — Погаси свет, маленький хозяин большого члена. Я так рада, что не
ошиблась в тебе.
Но долго почивать не пришлось. Часа через два резко зазвонил телефон,
Жоржетта сняла трубку, послушала и коротко бросила:
— Это хорошо, приходите. Не забудьте моего любимого «Жигулевского».
— Что, гости? — пробормотал я. Мне так не хотелось покидать теплую
постель, техничную Жоржетту и тащиться по холоду на Дворцовую, чтобы наблюдать,
как людей будут жечь напалмом, дробить им кости, раскалывать кувалдой головы...
— Ты, котик, лежи, тебя это не касается. Уйдешь отсюда не раньше, чем
я попрошу. В кои веки попался такой чистый, ласковый, умненький малыш.
Запомни, когда я кого-то себе завожу, другие для меня не существуют. Ты
теперь — мой! — И она жадно всосала в себя мои губы и больно стиснула мешочек
с яйцами.
— Копи силы — я трое суток свободна. Сейчас принесу тебе завтрак —
у-ти, слоник мой хобастенький!
Есть ли чему-либо предел — кайфу, боли, благородству, низости, счастью,
горю? Надо ли пытаться узнать все, что есть в жизни? И если надо, то зачем?
Испытав что-то однажды, тем самым поднимаешь порог своих ощущений, и в
следующий раз хочешь пройти дальше по пути непознанного. И идешь, и чем
круче забираешься, тем суше и холодней воздух, реже попадаются простые
советские люди и непонятней, на кой хрен вообще ты сюда забрался. И когда
однажды покажется, что изведано абсолютно все, выясняется — предела нет
ничему...
На жостовском подносе Жоржетта подала в постель три яйца всмятку, большую
чашку кофе «Moccо» с молоком, булочку с маслом, несколько ломтиков
пошехонского сыра и стакан апельсинового сока. Пока я с аппетитом уплетал
завтрак, она тоже с большим вкусом, как девочка эскимо, обсасывала самую
дорогую мне часть моего тела. В дверь позвонили. Жоржетта пошла открывать,
пошепталась с кем-то в прихожей, вернулась, легла к стенке и быстро заснула.
Пришедшие, судя по голосам, мужчина и женщина, говорили мало. Хлопнула
пробка шампанского. Звякнула посуда. Раздались смачные чмоканья, хихиканья
и ритмичный скрип дивана. За шкафом кто-то кого-то, безусловно, имел. Это
почему-то возбуждало, и я без церемоний воспользовался беспомощностью крепко
спавшей Жоржетты — она даже не пошевелилась. Когда посетители ушли, я выглянул
из-за шкафа: на стеклянном столике стояли початая бутылка «Абрау-Дюрсо»,
два фужера и лежали 75 американских денег бумажками по 5 и 10 долларов.
За день через диван прошло 8 или 10 пар — точно сказать не могу, потому
что я то проваливался в жаркий, беспокойный сон, то пробуждался в поту
от увиденного. Снились червивые грибы, гнилая капуста, пейсатые евреи,
выпадающие зубы и отрубленные детские головки — они уморительно моргали
глазками и плаксиво звали маму.
К вечеру собралась компания: доблестные офицеры различных родов войск
стран — участниц Варшавского договора со спутницами. Жоржетта приготовила
мясо с грибами и сыром, салат из свежей капусты с помидорами, крабов под
майонезом и десерт под названием «черная смерть». Мы пили болгарскую «сливовицу»,
немецкий «мозельвейн», венгерский «токай», чешское пиво, кубинский ром,
— в общем, кто чем был богат на своей исторической родине, тем мы и потчевались.
Ребята подобрались, как на подбор: мордастые, с широкими плечами, с волосатыми
руками, горластые — когда они хором запели «Катюшу», у меня по спине побежали
мурашки патриотизма.
Ребята были хороши, а девочки — еще лучше: модели Ленинградского дома
моды, переводчицы «Интуриста», продавщицы «Альбатроса» и «Березки», студентки
факультета иностранных языков ЛГУ и пединститута им. Герцена. Все оказывали
большое уважение «маме»-Жоржетте — радушной хозяйке и содержательнице притона.
Как потом рассказала Сабрина, «мама» сама находила их на рабочих и учебных
местах, вербовала, поставляла клиентуру, за что девочки отдавали ей половину
заработанного. Расчет шел долларами, рублями, кофточками, фруктами, сигаретами,
колготками, косметикой, — всем, что всегда было большим дефицитом в нашем
любимом Отечестве.
Гости разошлись, Жоржетта пошла принимать ванну и, разумеется, ей потребовалось,
чтобы я сделал ей педикюр. Не знаю почему, но мне в женщине нравится практически
все. Я люблю ее груди, спину, живот, волосы, ягодицы, пальцы рук и ног.
И когда я держал узкую ступню Жоржетты с маленькими, словно горошинки в
стручке, пальцами, мне неожиданно захотелось взять их в рот и потрогать
языком. Естественно, инициатива нашла продолжение и привела нас к бурному
совокуплению, которое мы большим тиражом и во всех подробностях могли наблюдать
в зеркальных стенах ванной комнаты.
Так начался новый — короткий, но насыщенный отрезок моей жизни. Я брал
Жоржетту там и тогда, где и когда хотел: во время стирки ею трусов, просмотра
порнофильма, приготовления пищи, сна; на кухонном столе, в ванной, на полу,
однажды даже на унитазе. Мой организм переполняла ненасытная похоть. Виной
тому была сама атмосфера этого дома — пропитанная запахами крепких женских
духов, любовного пота, винными парами; озвученная чмоками, всхлипами, скрипами,
стонами. Я заметал на совок кучи мокрых, тяжелых гондонов, оттирал с фужеров
губную помаду, шарахался от бегающих по квартире голых сочных девок, не
обращавших на меня ни малейшего внимания. Я был «мальчиком» «мамы». В мои
обязанности входило оказывать ей всяческое почтение при гостях, дарить
обожаемые ею фиалки, доводить до одного, редко двух полноценных оргазмов
перед сном и не сметь вступать ни в какие виды сношений с контингентом
бардака. В свою очередь, я для девочек тоже был табу. Для всех, кроме Сабрины,
пользовавшейся безграничным доверием «мамы» и отличавшейся чем-то от всех
остальных.
Жоржетта в тот день была на дежурстве. Секс-конвейер полным ходом работал
на укрепление братской дружбы и единства стран народной демократии. Я лежал
за шкафом, листал последний номер «Плейбоя», курил «Честерфильд», пил водку
с ананасовым соком и пребывал в тягостных раздумьях о глубине своего падения.
Как же это могло случиться, что я, такой как бы весь из себя аристократичный,
интеллигентный, поэтически одаренный, стал содержанцем стареющей сводни,
чье лицо я мог бы себе представить только в образе вялой весенней картофелины?
Почему я терплю свое гнусное положение «мальчика-с-пальчиком» при этой
необразованной, эмоционально тупой, жадной, бездуховной лоханке? Смогу
ли я теперь смотреть на женщину глазами любви и преклонения, а не как на
измусоленный мерзкий сосуд для слива коммунистической похоти? Как низко
ты пал, Алексис, — презирал я себя всеми фибрами оставшейся неизгаженной
части души. И принимал окончательное решение бежать из сей пакостной берлоги
порока. И оставался еще на один день, лицемерно оправдывая себя гигиенической
привычкой ежедневно принимать горячую ванну, иметь женщину и паническим
страхом перед полковником Пиздюренко...
— Клиент был пьян и фокус не удался, — из-за шкафа бесшумно, как кошка,
возникла смеющаяся Сабрина. — Я им иногда добавляю в вино чуточку клофелина,
они тихо засыпают и потом не помнят, было у нас что-то или нет. Но платить
приходится, как за комплексный обед: за первое, второе и третье...
Я рассеянно слушал эту белокурую бестию с иконописным лицом и щедрым
на самовыражение телом. Любовался ее мягкими, плавными движениями, кошачьей
пластикой, гибкими руками с ямочками на локтях, круглыми полными коленками...
— Я тебя нравлюсь? — с откровенным кокетством спросила она.
— Очень!
— Больше, чем твоя баба-яга?
— Не сыпь мне соль на раны, Сабрина!
— Преда-атель! Женщина подбирает его на улице, приводит в свой дом,
кормит, поит, профессионально трахает, а он... Какая неблагодарность!
— Изыди, искусительница!
— А ведь ты, Алексис, прав. «Мама» наказала проверить тебя на стойкость
и верность.
— Ну так проверяй скорее! У меня в этом доме совсем стопора не работают.
Никаких моральных принципов не осталось, — и я попытался поймать ее за
руку. Она легко увернулась:
— Так нельзя, не торопись. Программа соблазнения должна быть отработана
полностью. А ты знаешь, что тебя за это выгонят?
— Я и сам собираюсь бежать отсюда. Так пусть хоть будет, что вспомнить.
— Да и мне, честно говоря, все здесь обрыдло, — призналась Сабрина,
если только это не входило в программу соблазнения. Она подняла руки и
веером распустила роскошные, длинные волосы.
— Смотри, Алексис, какая я молодая, красивая, сильная. Не то, что твоя
истрепанная швабра. Посмотри, какие у меня ноги, — она высоко вздернула
подол бледно-голубого с кружевами полупрозрачного пеньюара, — длинные,
гладкие. Их не надо брить каждые три дня. А попка! — Она повернулась и
повертела круглым, оттопыренным задом, на одной половине которого был вытатуирован
знак качества, а на другой — серп и молот. — Это же не попка, а мечта армянина,
правда? А груди? — Распахнувшийся, как театральный занавес, пеньюар явил
редкой красоты два высоких, дерзко торчавших конуса. — Потрогай, какие
они мягкие, упругие, — Сабрина стиснула их руками и поднесла вплотную к
лицу. Пахнуло теплом, скошенной травой, парным молоком. Мои пещеристые
тела интенсивно наполнялись кровью.
— А знаешь, что я могу делать языком? — она высунула длинное, извивающееся,
с быстрым острым кончиком жало любви. — А как тебе моя прическа? — выбритый
сердечком лобок однозначно был прекрасен. — Ну а чем можешь порадовать
бедную девушку ты? — Сабрина откинула простыню и, увидев мой подрагивавший
от напряжения агрегат, воскликнула:
— Какая прелесть! Эта мымра нахально приватизировала достояние республики!
Негодяйка! Но ты лежи, не шевелись, я все сделаю сама.
— Я так не привык, мне нужна свобода действий. Как я почувствую тебя,
не прикасаясь к тебе?
— Дурачок! Все ты почувствуешь, — и она опустилась на колени возле
кровати...
Именно с той поры у меня осталась причуда время от времени не брать,
а отдаваться в добрые, умелые, чуткие руки какой-нибудь мастерицы; просто
лежать и слушать, как тело потихоньку сатанеет от желания, судороги сладострастия
ломают позвоночник и весь ты превращаешься в один изнемогающий от наслаждения
кусок пылающей плоти.
Мое пребывание у Жоржетты длилось ровно девять дней. А потом, открыв
дверь своим ключом, в комнату, тяжело топая сапогами, вошел полковник Пиздюренко
— куратор всех подобных заведений Ленинграда и области. Он снял серую шляпу,
вытер серым платком пот с серого лба, вздохнул и сел на диван.
— Жоржетта, плесни «Монастырки» — жарко, да и устал я сегодня...
Он попил озонированной, без газа воды, вынул из кармана пачку бумаг,
нацепил на нос железные очки и погрузился в чтение.
— Так-так-так, — шлепал он губами. — Триста девяносто восемь криминальных
абортов... Бунт лесбиянок в колонии строгого режима номер девятнадцать-«бис»...
А вот и хорошая новость: на таможенный склад НКВД поступила новая партия
французских эректоров и итальянских надувных мальчиков... Надо будет заказать
по паре того и другого...
Мы с Жоржеттой, как мирная семейная пара, в это время пили чай с кренделями,
которые комом встали у нас в горле. А, может быть, — только у меня, потому
что Жоржетта вдруг пошла красными пятнами, встала, уперев руки в стол,
и безобразно, как торговка тюлькой на Привозе, заорала:
— Не отдам, еб твою распроблядскую мать! Он — мой! Не отдам!
Пиздюренко, не поднимая головы от бумаг, вытащил из подмышечной кобуры
пистолет «ТТ», передернул затвор и трижды выстрелил на звук жоржеттиного
голоса. Первая пуля попала ей в середину груди и отбросила на горку, ответившую
звоном разбитого стекла. Вторая — в живот, согнув Жоржетту пополам. А третья
— прямиком в темя, выбросив шустрый серо-красный фонтанчик, брызги которого
оросили мне лицо.
— На, утрись, — полковник отогнал от лица пороховой дым серым сопливым
платком и бросил мне. — И пошли.
Я ненавидел его такой звериной ненавистью, что почти любил.
В камере предварительного заключения, куда я был помещен до этапирования
в спецлечебницу КГБ и во избежание побега в очередной публичный дом, мне
приснился сон. Сны, надо сказать, занимают в моей жизни важное место. Иногда
они бывают пророческими, лучшее доказательство чему — эта книга, приснившаяся
мне под утро 7 апреля 1997 года, о чем я уже говорил. Сны предупреждают
меня о приближающейся болезни, измене друга или женщины, предостерегают
от необдуманных поступков и поспешных шагов. Сны являются богатым иллюстративным
материалом к напряженной жизни моего подсознания. Так, я не раз видел себя
в период прежнего, довольно мрачного, пребывания на земле, но гораздо чаще
— в жизни будущей — ослепительно прекрасной, сияющей, наполненной тонкими
чувственными переживаниями. Сны подарили мне интонации и ритм многих стихов
и поэм, а посвященные люди знают, что интонация и ритм — суть творчества.
Есть сны, которые я знаю наизусть и узнаю сразу, как только начинаю их
видеть, потому что они, повторяясь, снятся на протяжении ряда лет. Это
напряженные, динамичные, урбанистические сны, в них много сложных конструктивных
элементов, дорожных развязок, улетающих самолетов, тонущих во льдах подводных
лодок, железнодорожных виадуков. Я думаю, что в этих снах отражается нереализованная
мной тяга к инженерной работе и охота к перемене мест. Обычно мне снятся
сны цветные, с массой подробностей, запахов, звуков, эмоций. Я доверяю
своим снам — они органичная часть моей внутренней жизни; они несут в себе
огромный объем информации обо мне самом; они, наконец, превращают беспамятные
ночные часы в кинозал, где крутят уникальные фильмы гениальных режиссеров.
В камере, где я страшно мерз под худой, изрядно обтрепавшейся шинелькой,
мне приснилась трилогия под названием «Алексис и Нина». Я долго ворочался,
пытаясь весь спрятаться под куском тонкого шинельного сукна, и в какой-то
момент на экране подсознания вспыхнул свет и на меня обрушился поразительный
по яркости, силе и достоверности сон.
Сначала я оказался в 466-й ленинградской школе, где проходил первый
после окончания вечер встречи ее выпускников. Меня привели туда мои новые
приятели — сокурсники по юнкерскому училищу. Здоровые балбесы, мы притащили
с собой батарею 250-граммовых водочных «мерзавчиков», опорожняли их без
закуски в школьном туалете и тут же выблевывали на пол — наши желудки еще
отказывались тогда принимать эту гадость. Танцевали в полутемном спортивном
зале под музыку школьного ансамбля. Качаясь, как сошедший на берег после
трехнедельного шторма матрос, я подошел к скромной девушке в красном шерстяном
платье, перетянутом в тонкой талии пояском из анодированных колечек. Это
была Нина. Она вежливо не замечала исходившего от меня водочного аромата
и некоторой неустойчивости в танце, с интересом расспрашивала о службе
и нравах казармы. А я млел от исходившего от нее тепла, ловил носом запах
ее волос, старался поплотнее прижать к себе. В моем поведении не было ничего
эротического, скорее инстинктивное желание одинокого маленького мальчика,
который прижимается к маме, чтобы почувствовать себя в безопасности и покое.
Мы сразу ощутили взаимную приязнь — так находят друг друга в темном лесу
звери одной породы. Нам не пришлось искать понимания — оно пришло мгновенно
и было таким глубоким, что, казалось, не требовало слов. Тем не менее,
мы проговорили весь вечер, весь путь пешком до ее дома у парка Победы и
еще два часа в подъезде. Встреча родственных душ — ничем другим я не могу
объяснить наше неудержимое взаимное влечение и потребность оставаться вместе.
Я был тогда ходячим комплексом неполноценности, стопроцентным психом: из-за
юношеских угрей на лбу, сгрызенных ногтей, дырки в переднем зубе, потеющих
ног. И когда эта, показавшаяся мне спустившимся с небес ангелом девушка,
такая уже родная и такая еще далекая, вдруг погладила меня по щеке, сказала:
«Ты хороший, Алик» и слабо, как ветерок, коснулась губами моих губ, я на
мгновение потерял сознание. Так девушка целовала меня впервые: от чистого
душевного чувства, в благодарность за мое человеческое естество, за доставленную
ей радость общения. Выйдя из подъезда, я упал горящим лицом в декабрьский
сугроб и разрыдался от разрывавшего сердце счастья.
Во второй части сна я увидел нас в какой-то квартире. Горят свечи,
их свет разноцветными бликами разбрасывают по стенам елочные игрушки. Вокруг
накрытого стола сидят пять человек: мы с Ниной, молодая задумчивая женщина
с темным платком на плечах и двое мужчин. Один — высокий, с ранней сединой
на висках, длинными пальцами рук — похож на врача, или художника, или музыканта.
Второй — низенький, суетливый, с залысинами на лбу и мясистым носом картошкой,
от него исходит угроза. Мужчины готовят пунш: в большую стеклянную миску
наливают горячее красное вино, высыпают накрошенные яблоки, дольки апельсинов
и мандаринов. Миска накрывается частой металлической решеткой, на ней сооружается
игрушечная пирамида Хеопса из пачки рафинада. Мы с Ниной, прижавшись друг
к другу, смотрим, как на сахар льется коньяк, подносится спичка, сахар
вспыхивает бесшумным синим пламенем, плавится и стекает в миску. Я зачарован
этим зрелищем, но меня что-то тревожит. Я знаю, что всех присутствующих,
кроме меня, связывают непростые личные отношения. Молодая женщина — жена
низенького, но смотрит она не на него, а на Нину. На Нину смотрит и высокий
— с пониманием и грустью, словно знает что-то такое, чего не знает больше
никто. А низенький на Нину не смотрит даже как-то демонстративно. И я,
находящийся здесь, для остальных будто не существую.
Утром мы с Ниной идем к ней домой по розовому от восходящего солнца
снегу. Впереди медленно бредет странная фигура в длинном до колен сером
свитере, синих спортивных брюках и домашних шлепанцах. Мы постепенно обгоняем
ее, и я, как в страшном сне во сне, против воли оборачиваюсь и вижу...
лицо Нины. В глазах у нее слезы, на губах жалкая улыбка, она хочет мне
что-то сказать, но лицо ее бледнеет, расплывается, тает, как если бы процесс
проявки фотокарточки шел наоборот, и вместо него остается пустота, сквозь
которую я вижу удаляющихся нас с Ниной. В подъезде мы с ней опять целуемся
— неумело, долго, до полного онемения губ. В трусах у меня мокро, а в сердце
— отчаяние, потому что в наших поцелуях — обреченность.
И, наконец, третья серия сна. Я сижу в комнате Нины и чего-то жду.
На столе бутылка водки и открытая банка анчоусов, в руке у меня стакан.
Входит Нина — в сером свитере до колен, синих спортивных брюках и тапочках.
На руках у нее — маленький ребенок: дочка по имени Ассоль. Ребенок некрасиво
плачет, из носа текут сопельки, жидкие черные волосенки торчат во все стороны.
Следом появляется папа, муж Нины, — тот самый, низенький, с толстым носом
картошкой. На нем клетчатая безрукавка, растянутое в коленях зеленое выцветшее
трико, короткие бледные руки поросли рыжим волосом. Он — бодрячок, хозяин,
муж и все такое. Я вдруг холодею от понимания, что, когда мы пили пунш,
Нина уже была беременна от это прыща, и все это знали. Только не я, разумеется.
А бодрячок вдруг ни с того ни с сего лезет поправлять штору, падает с табуретки,
поднимается, потирает маленькие пухлые ладошки, называет Нину Нинусь да
Нинусь и предлагает всем нам выпить за семейное счастье...
Я лежал на голых деревянных нарах, не чувствуя ничего, кроме сосущей
пустоты в груди. Из меня словно вынули душу. На ум пришло слово «измена»
с эпитетом «черная», но почему-то оставило равнодушным. Это не была измена.
Это была непостижимая, как дальний космос, тайна женской натуры.
...Та спецлечебница КГБ, куда меня засунул полковник Пиздюренко, находилась
в двадцати трех километрах от столицы Колымского края города Магадана.
С глаз долой — из сердца вон, — так, очевидно, решил он, отправляя меня
в самый дальний дурдом Советского Союза.
— Это тебе за распутство твое, за кобелизм твой неисправимый, блядун
несчастный, — ругался полковник, подписывая мне сопроводительные документы.
— Коммунистическая партия и советское правительство хотели тебя, как человека,
забросить во вражеский белоэмигрантский тыл, а ты проебал оказанное тебе
высокое доверие, променял любовь к Родине на пизду, прости, Господи! Ну,
ничего, в Магадане тебе мозги промоют. Может, через годик и поумнеешь...
Трехэтажное, из серого кирпича здание лечебницы было окружено трехметровым
железным забором с колючкой под напряжением наверху. Вооруженный караул
стоял только у ворот, но на ночь во двор выпускали свирепых кавказских
овчарок. Окна дома снаружи закрывала железная сетка, между рамами чертили
небо в клеточку толстые решетки.
Хотя о моем приезде здесь давно знали, свободных мест не оказалось,
и меня положили в холле отделения на втором этаже. Конвой прибыл только
к ночи, поэтому беседовать со мной никто не стал. Взяли документы, переодели
в рыжий байковый халат без пуговиц и пояса, указали на койку в углу и оставили
одного. Синий плафон над дверью освещал клетки с висящими вниз головой
попугайчиками, с ежиками и черепахами, с бегающими внутри колеса хомячками.
В аквариумах лениво шевелили хвостами золотые рыбки, сомики, меченосцы
и вуалехвосты. Плюс к этому ползающие по стенам традесканция и плющ, —
все создавало совершенно неказенную атмосферу, в которой я чувствовал себя,
как в джунглях или в зоопарке. Шаркая шлепанцами, приблизился рослый, наголо
стриженный парень и присел на край койки.
— Какой пароль сегодня, не знаешь? — тихо спросил он и огляделся.
— «Черная смерть», — вспомнил я Жоржеттин десерт.
— А вчера был «Чума», — со значением сказал парень. — Чифиру не хочешь?
— Не употребляю.
— Я тут еще и таблеточек припас...
— Я не голоден.
— Ну так я пошел тогда?
— Иди, спокойной ночи. Да, кстати, не знаешь, почему меня сюда положили,
а не в палату?
— Вечером привезли дежурную смену с телевидения: в передаче «С песней
по жизни» вместо «Я люблю тебя, жизнь» поставили по ошибке «Я помню тот
Ванинский порт». Тридцать человек, все свободные места заняли.
— А-а, ну иди, спасибо.
Живому уголку в холле, довольно свободному режиму и многим другим достопримечательностям
Магаданская психбольница была обязана неординарному человеку — главному
врачу Кало Федору Моисеевичу. Федор Моисеевич Кало отмотал по колымским
лагерям около двадцати лет за бандитизм, и был досрочно освобожден за успехи
в выведении из запоя командного состава зон и других руководящих, советских
и партийных работников. В заключении он заочно окончил Саратовский, 1-й
Московский и Владивостокский мединституты, написал и защитил кандидатскую
диссертацию и сейчас писал докторскую. Его коньком была как раз вялотекущая
шизофрения со всеми бесчисленными формами ее проявления. Мой диагноз полностью
соответствовал его профессиональному хобби, поэтому с утра пораньше он
с удовольствием взялся за меня:
— Скажите, Алексис, когда вы начали заниматься онанизмом и кто вас
этому научил?
— В семь с половиной лет, сам додумался.
— Очень хорошо! А что вы испытали, когда впервые увидели женские половые
органы и при каких обстоятельствах это произошло?
— Это произошло, когда мне было одиннадцать лет. Показала их сначала
на картинках в учебнике гинекологии пятнадцатилетняя дочка соседки, акушерки
по профессии, а потом непосредственно на себе. Испытал я большой интерес
и сильное половое возбуждение, особенно когда дочка акушерки разрешила
потрогать ее половые органы. Я кончил практически немедленно.
— Замечательно! А когда у вас был первый половой контакт?
— Первый половой контакт у меня был в шестнадцать лет с одноклассницей
Галей. Этот контакт был первым для нас обоих, и Галя пошла на него только
после моего клятвенного обещания жениться на ней сразу после окончания
десятого класса. Я мучился три дня, пытаясь лишить ее и себя девственности,
но никак не мог пробиться то через трусы с колготками, то через ее руки,
то через слишком плотную девственную плеву. Когда же наконец смог преодолеть
все препятствия, испытал очень сильный оргазм буквально после трех-пяти
фрикций. Галя в это время лежала вся в крови, стиснув ноги, совершенно
как бревно.
— Превосходно! Теперь отвечайте одним словом, которое первым прийдет
вам в голову, когда я назову свое. Фрукт!
— Яблоко!
— Рыба!
— Селедка!
— Мороз!
— Крепчал!
— Дерево!
— Береза!
— Грудь!
— Молоко!
— Партия!
— Ленина!
— Коммунизм!
— Ура!
— Женщина!
— Любовь!
— Стоп-стоп-стоп! Это чрезвычайно интересно! Чрезвычайно! Сейчас вам
сделают укол аминазина и вы будете спать. Потом продолжим.
Когда я через десять часов еле продрал глаза, то увидел Витька — ветерана
и гордость заведения. Он лечился здесь уже тридцать лет. На нем Кало и
его предшественники опробовали все способы лечения и препараты, какие только
смог придумать человеческий гений, но победить болезнь Витька так и не
смогли. Витек ходил в застиранном почти до основы полосатом костюме смертника,
в котором его привезли, в постовых галошах «слон» на босу ногу и с зажженными
сигаретами «Прима» в каждой руке. Еще одна дымила, приклеившись к его отвислой
нижней губе. Он сошел с ума, когда его любовница Клава, пребывая в экстазе,
нечаянно откусила под самый корешок находившийся у нее во рту член Витька.
Обработав рану, Витек сначала заставил Клаву съесть свой член, потом задушил
ее, расчленил труп на мелкие кусочки, вывесил в мешке на мороз и всю зиму
ел помаленьку, зажаривая на подсолнечном масле с луком. Его сумасшествие
заключалось в том, что он был уверен в неизбежности отрастания у него нового
члена, поскольку съел Клаву вместе с находившимся в ней старым. Поколебать
эту уверенность не смог никто и ничто. Он каждое утро и вечер осматривал
кургузый огрызок на месте бывшего гренадера, говорил «Вот же сука!» и ждал
следующего дня. Витек стоял возле койки, с презрением смотрел на меня и
курил одну сигарету за другой без остановки.
— Тебе чего, друг? — как воспитанный сумасшедший спросил я его.
— Не люблю баб! — сказал он.
— А я-то при чем?
— Они тебя любят.
— С чего ты взял?
— Знаю, — Витек плюнул на пол.
— Все кого-нибудь любят, — уклончиво сказал я.
— Я никого не люблю.
— Может, это и хорошо, спокойней?
Он пожал плечами:
— Не верь бабам. Они кусаются. Хочешь чифиру?
— Да не хочу я вашего чифира, отстаньте вы с ним от меня!
— Валерка вчера весь мой чифир выпил, сука.
— Это длинный, стриженный?
— Весь мой чифир Валерка вчера выпил, — заело Витька. — Весь мой чифир.
Валерка выпил. Вчера. Пойду заварю.
Я пошел по своим делам в туалет и увидел там Витька. Он сидел со спущенными
штанами на унитазе, держал в одной руке закопченную эмалированную кружку,
а под ней — факел из свернутой трубкой газеты — варил чифир.
— Продолжим, Алексис, — проворковал Федор Моисеевич, раскладывая пред
собой какие-то карточки. — Какие фантазии рисует вам ваше воображение наиболее
часто во время мастурбации?
— Групповой секс с довольно еще молодой женщиной и ее несовершеннолетней
дочерью. Как будто я — женщина и меня имеют сразу несколько мужчин. Анальный
секс с очень толстой женщиной. Оральный секс с женщинами других рас. Или
просто секс с солисткой балета на сцене Кремлевского дворца съездов при
полном зале под музыку Чайковского.
— Превосходно! Что вы видите на этой картинке? — И он перевернул на
столе одну из карточек с набором цветных пятен.
— Я вижу женщину, писающую на клумбе.
— А здесь?
— Это женские половые органы в калейдоскопе.
— А здесь?
— Вид из влагалища, перед которым розовый поросенок трахает рыжую белочку.
— Спасибо, — Кало закашлялся.
— Вам никогда не хотелось совершить террористический акт?
— Нет, только половой.
— Вы слышите голоса?
— Да, они зовут меня на блядки.
— Чего вы больше всего боитесь?
— Импотенции.
— Ваше представление о рае?
— Беспрерывный оргазм.
— Ассоциация с аббревиатурой КГБ?
— Полковник Пиздюренко.
Федор Моисеевич уронил голову на грудь и надолго задумался. Наконец
он сказал:
— Не буду от вас ничего скрывать — это мой метод (тут я прочему-то
вспомнил фаршеобразного Витька). Каждый больной должен осознанно воспринимать
лечение как единственно возможный путь к нормальной жизни. Вам придется
пройти курс шоковой терапии инсулином. Инсулин резко понижает содержание
сахара в крови, поэтому его применяют для лечения сахарного диабета. В
нашем случае снижение содержания сахара вызывает острое голодание мозга,
человек теряет сознание, а в мозгу тем временем происходит интенсивное
отмирание больных нейронов, несущих в себе информацию о болезни. Шок купируется
инъекцией раствора глюкозы, человек приходит в себя обновленным. Курс,
в зависимости от тяжести заболевания, включает от десяти до сорока шоков.
Вам предстоит максимум. Вопросы есть?
— Есть. На каком этаже расположено женское отделение?
— На третьем. Но вход туда — с улицы и только персоналу больницы. Пойдемте,
я покажу вам, что такое инсулиновый шок.
Кало привел меня в палату, где шли приготовления к процедуре. На двадцати
койках лежали молодые и пожилые сумасшедшие, одетые в просторные полотняные
рубахи и штаны. Дюжие санитары аккуратно жгутовали их, то есть привязывали
руки и ноги каждого к перекладинам коек длинными брезентовыми полосами,
в рот вставляли деревянные дощечки. Федор Моисеевич пояснил:
— Когда мозг борется с болезнью, она сопротивляется, как последняя
сволочь. Человек переживает чудовищные галлюцинации, он истошно кричит,
скрежещет зубами, мечется, рвется. Для этого и приходится его привязывать,
вставлять палочку в рот, чтобы он себе чего-нибудь не сломал или не откусил
(я опять вспомнил Витька).
— Скажите, Федор Моисеевич, а каков процент выздоравливающих после
этого способа лечения?
— Ну, все зависит от тяжести болезни. В среднем же — пять-десять процентов.
— Какой же тогда смысл мучить людей, тратить лекарства?
— А вам не кажется, что если мы вернем в строй нормальных строителей
коммунизма даже пятерых из сотни больных, это лучше, чем ни одного? Это,
во-первых. Во-вторых же, в бессознательном состоянии никто никаких мучений
не испытывает. Сами скоро убедитесь.
Это оказалось действительно так. После укола инсулина я через некоторое
время просто отключался, не чувствовал и не помнил абсолютно ничего до
возвращения сознания после укола глюкозы. Была страшная слабость, болели
челюсти, пытавшиеся перегрызть деревяшку, мышцы, бессмысленно напрягавшиеся
во время припадка. Пропитанные потом одежду и постель можно было выжимать.
И еще возникал чудовищный голод. После переодевания в сухое нас вели в
столовую, где мы баками жрали макароны, картошку, перловку. Я прислушивался
к внутренним ощущениям, но заметных сдвигов не замечал — женщину я хотел
так же сильно, как и до болезни. Может быть, еще сильнее, потому что после
Сабрины у меня никого не было уже почти три месяца.
Раз в месяц ворота лечебницы пропускали во двор зеленый армейский фургон
на шасси КамАЗа с красными крестами на бортах — передвижной пункт медицинской
помощи, очередное свидетельство заботы Федора Моисеевича и родного государства
о здоровье больных. В фургоне размещались мини-операционная, рентгенкабинет,
зубоврачебное кресло, кварцевая лампа, УЗИ и многое другое. Бригада военных
медиков удаляла психам зубы и аппендиксы, резала гангренозные конечности,
выявляла туберкулезников. Записался на прием и я, сославшись на острый
пульпит седьмого внизу слева зуба.
Казалось бы, ну, фургон, что тут такого! Но для нас это был праздник
почище 7 ноября, какой-никакой, а глоток свободы, пусть он даже пропах
лизолом и хлоркой. Сидеть неделями и месяцами за железными запорами и решетками,
видеть изо дня в день одни и те же опостылевшие рожи, жрать корытами макароны
с кашей и читать только классиков марксизма-ленинизма, потому что другой
литературы в больничке не водилось, — какой здоровый это выдержит, не говоря
уж о людях, пострадавших головой в борьбе за торжество наших долбаных идей!
Фургон приоткрывал отдушину в другой мир, да к тому же зубным врачом оказалась
женщина, а я уже забыл, как они выглядят. Пока она ковырялась в моей цинге,
я жадно разглядывал ее лицо — заурядное лицо тридцатилетней хохлушки: носик
пуговкой, ротик куриной гузкой, выщипанные в ниточку бровки, из-под белого
колпака высыпались на лоб мелкие рыжеватые кудряшки. И при этом она была
прекрасна!
— Новый кариес всего один, да еще две пломбочки надо поправить, — сказала
она. — Зачем было с такими пустяками записываться? Там у некоторых челюсти
гниют, а вы, практически здоровый, занимаете их место.
— Мне просто необходимо было увидеть вас, — ответил я самым проникновенным
из всех своих голосов. — Простите, как вас величают?
— Капитан медицинской службы Шумейко.
— Нет, как ваше человеческое имя?
— Оксана Филаретовна...
— Так вот, Оксана Филаретовна, о вашем врачебном искусстве наши сумасшедшие
рассказывают легенды. Говорят, что у вас просто волшебные руки. Разрешите
взглянуть? — Я перехватил ее маленькую ладонь, в которой свиристело и прыгало
тупое сверло, внимательно оглядел и бережно поцеловал каждый пальчик. —
Теперь сам вижу — руки у вас действительно замечательные. И сердце, безусловно,
доброе и отзывчивое, если вы не считаете для себя зазорным приезжать к
таким горемыкам, как мы, — здесь я трагически шмыгнул носом. — Спасибо
вам, дорогой мой человек! Вы навсегда останетесь в памяти как мимолетное
виденье, как ангел милосердия и гений чистой красоты.
Капитан Шумейко, конечно, никогда не слышала таких слов в свой адрес.
Она работала в военных госпиталях и медсанчастях зон, где ее поили водкой
и безжалостно трахали все в звании от майора и выше, не говоря уже о проверяющих
из округа и тем более из Москвы — этим ее попросту подкладывали в качестве
такого же неотъемлемого атрибута встречи, как банька, охота, рыбалка и
застолье. Яд слов, который я совершенно сознательно влил ей в уши, должен
был сделать свое черное дело. И сделал.
Буквально на следующий день, когда мы с Витьком и Валеркой играли в
«монополию», подошел дежурный врач и объявил:
— На вас, Алексис, заявка на работу от капитана Шумейко, собирайтесь!
— Да что делать-то надо? — прикинулся я волынщиком и тунеядцем.
— В заявке сказано: кладка кафеля, замена сантехники, настилка паркета,
рытье погреба и строительство гаража.
— Так это работы до конца срока! — моему возмущению не было предела.
— Я все же местами очень больной, и меня сюда лечиться, а не вкалывать
послал полковник Пиздюренко. Родина нуждается во мне, понимаете? А это
какой-то трудовой беспредел, в натуре! — Я закатил глаза, пустил изо рта
слюну и задергал ногами.
— Нечего придуриваться, — отрезал дежурный и треснул меня резиновым
шлангом по шее. — Шагом марш, машина ждет внизу!
Следует заметить, что трудотерапия, наравне с инсулином, была краеугольным
камнем теории кандидата медицинских наук Кало Ф.М. о лечении вялотекущей
шизофрении. Даже тех, кто давным-давно превратился в баклажан, заставляли
мыть полы и таскать бачки с кашей из крупы «Артек». А таких, как я, эксплуатировали
далеко за пределом человеколюбия. Мы разгружали машины с углем, рубили
дрова, убирали снег, строили теплицы для руководства лечебницы, разводили
свиней на подсобном психиатрическом хозяйстве и сами долбили в вечной мерзлоте
могилы нашим павшим от непосильного лечения товарищам. Только, бывало,
начнешь приходить в себя после инсулина, а тебе уже кидают фуфайку, валенки,
суют в дрожащие руки лопату — и вперед, на трудотерапию. «Газик» с военным
черным номером остановился на улице Пролетарской возле пятиэтажного шлакоблочного
дома. Сопровождающий прапорщик, не снимая руки с расстегнутой кобуры, доконвоировал
меня до двери квартиры номер 57 и нажал кнопку звонка.
— Больной доставлен!
— Я позвоню, когда его нужно будет забирать, — услышал я голос капитана
Шумейко, — вы свободны. Прапорщик с облегчением застегнул кобуру и загрохотал
вниз по лестнице, а я вошел в прихожую однокомнатной квартиры капитана.
— Будьте, как дома, — приветливо сказала Оксана Филаретовна. — Раздевайтесь,
сейчас будем обедать.
Я с трудом приходил в себя от ее вида. Просто поразительно, как одежда
и макияж могут изменить женщину. Вместо плоской, скучной медички в военной
форме передо мной стояла миловидная маленькая женщина в чем-то облачно-разлетистом,
ярко-красном, просвечивающем насквозь. Под этим красным туманом виднелась
только короткая черная комбинация. У меня пересохло в горле. Неловко, как
паралитик, я сбросил валенки, телогрейку и остался в нательной рубахе с
большим фиолетовым штампом на груди и рыжем байковом халате, заправленном
в ватные штаны, зассанные не одним поколением советских шизофреников. Желтые
потеки от паха до колен не могла вывести никакая стирка.
— Это, — Оксана Филаретовна с отвращением указала на мои обоссанки,
— снимите тоже. И примите душ, а я вам пока что-нибудь подберу.
О, какое наслаждение стоять под горячими тугими струями воды, намыливаться
мылом «Аленушка» и чистить зубы пальцем, обмокнутым в зубной порошок «Мятный»!
В дурдоме помывка личного состава производилась три раза в месяц. Баня
представляла собой холодный бетонный бункер с душевыми устройствами без
сеток под потолком. На толпящихся на скользком полу двадцать, а то и тридцать
убогих с потолка под большим напором била то ледяная вода, то крутой кипяток.
Это проводили свою баннотерапию кочегары. Мылись мы хозяйственным мылом
и щетками для натирки полов... А тут! Господи, ты услышал глас несчастного
раба твоего! Даже если бы визит к капитану Шумейко этим только и ограничился,
я был бы благодарен ей до конца своих дней. А ведь он этим не ограничился...
На придвинутом к разложенной диван-кровати столе ждали своего смертного
часа здоровенная курица в золотистой корочке, салат из парниковых огурцов
и помидоров, блюдо жареной картошки, нарезанная тонкими ломтиками теша
кеты, литровая банка красной икры, пирожки с капустой и еще какие-то гастрономические
радости в мисочках и блюдечках. А, кроме этого, — запотевшая бутылка «Пшеничной»
и три бутылки прекрасного темного пива «Исетское». Я понял, что меня хотят
не напоить, а хорошенько накормить перед предстоящей работой.
— Откушайте, Алексис, чем Бог послал, — с придыханием, как Татьяна
Доронина, сказала Оксана Филаретовна.
В ее халате с зайчиками и морковками на зеленом фоне я выглядел даже
не как один, а как целая палата образцовых советских сумасшедших, но она
смотрела на меня влажными глазами и с доброй материнской улыбкой.
Первая стопка так врезала по размытым инсулином мозгам, что у меня
все поплыло перед глазами. А Оксана Филаретовна уже протягивала куриную
лапу и бутерброд с толстым слоем икры.
— Люблю смотреть, как мужчина кушает, — вздохнула она. — Мой тоже любил
покушать. Но выпить — еще больше, царствие ему небесное. Утонул три года
назад. Поехал с друзьями на рыбалку, они там перепились и на обратном пути
перевернули лодку. Все живы остались, а мой утоп — плавать совсем не умел...
Пока шел обед, вернее пока я уминал все подряд, а она мной любовалась,
мы обсудили сложное международное положение Советского Союза, технику лечения
парадонтоза, ход боев в Испании, новый роман Семена Бабаевского и последний
указ президента Российской Федерации о повышении минимального размера оплаты
труда. Я наглотался, как удав, и меня неудержимо потянуло в сон. Увидев
это, Оксана Филаретовна быстренько убрала со стола, отодвинула его от диван-кровати
и предложила прилечь.
Проснувшись в полной темноте, я не сразу понял, где нахожусь. Не было
привычного чириканья попугайчиков, стука кривой оси хомячкового колеса,
шороха ежиков. Не бежала водопадом вода в туалете, дверь которого выходила
в холл. Не шлепали взад-вперед по коридору безразмерные галоши Витька.
Я лежал, укрытый чистой махровой простыней, от которой едва уловимо пахло
женщиной.
— Оксана Филаретовна, вы здесь? — тихо позвал я.
— Да, — так же тихо ответила она.
— Где вы?
— Та здесь, на полу.
— Почему же на полу?
— Не хотела вас беспокоить, вы так сладко спали.
— А в дурдом мне не пора?
— Я позвонила Федору Моисеевичу, сказала, что у вас почечная колика.
Он разрешил остаться до утра под мою личную ответственность.
— Что будем делать?
— Почитайте Симонова. Знаете, это: «Жди меня, и я вернусь всем смертям
назло»?
— Может быть, я вам свои стихи почитаю? Симонова вы всегда и без меня
можете.
— Ой, давайте! Я и не знала, что вы стихи пишете.
Мне нравятся женские груди,
Упругий, пушистый лобок.
Язык никогда не забудет,
Как быстро твердеет сосок,
А руки — холмы и распадки,
Зовущие ласково взять,
Узнать их смешные повадки
И, как божество, изваять.
Обычное, вроде бы, дело —
Сойтись на короткой ноге,
Усталость почувствовать в теле,
Уснуть, как Россия, во мгле;
Проснуться, взглянуть потрясенно
На утренний этот погром,
На то, как доверчиво-сонно
Она улыбается ртом
С запекшейся капелькой крови,
Как волосы гладит твои,
И мысленно вздрогнуть на слове,
Похожем на слово любви...
Когда я закончил читать, она уже лежала рядом, орошая грудь теплыми
слезами. Пользуясь моментом, я быстро перевернул Оксану Филаретовну на
спину, стянул с нее роскошные красные штаны и совершенно беспардонно, без
всякой подготовки, как какой-нибудь непотребный полковник Пиздюренко, будь
он соответствующей ориентации, вогнал ей между ног свой порядком заржавевший
инструмент. Увы, последствия затянувшейся секс-паузы незамедлили сказаться:
я пролился обильным летним ливнем на первом же сантиметре пути.
— Ничего, так бывает, не расстраивайся, — прошептала она, утешая. —
Все наладится...
Удивительная женщина была капитан Шумейко: простая, как три рубля,
и с безупречным природным тактом и чуткостью, совершенно распоясывалась
в постели и при этом не забывала соблюдать строгие ритуалы. Например, после
каждого минета заставляла меня бежать подмываться.
— Как зубной врач я знаю, сколько микробов даже в самом здоровом рту,
— поясняла она. — Нечего тащить эту флору во влагалище!
Самым удивительным было ее какое-то восторженно-трепетное, матерински-заботливое,
ревностно-любовное отношение к моему члену. Она практически не теряла с
ним тактильного контакта: если он был не в ней, значит — в ее руках. Она
его нежила и холила, гладила, целовала, обмывала, вытирала, смазывала,
баюкала — точь в точь, как мамаша драгоценного своего сынка. Не раз, проснувшись,
я слышал, как она воркует:
— Ну, что, мой маленький... Что, мой сладенький... Что, мой толстячок...
И при этом поднимала его, опускала, укладывала на один бочок, на другой.
Однажды она обнаружила на моем лобке небольшую красноватую припухлость
и в панике потащила в диспансер. Я стоял, как Аполлон Бельведерский, перед
молодой женщиной-дерматологом, и та на моем примере рассказывала двенадцати
хихикавшим девчонкам-практиканткам из медучилища разницу между мягким шанкром
и укусом клопа. В наказание за отнятое время врачица измазала всего оксаниного
сынка зеленкой, что привело капитана в полный восторг. С того момента она
мазала его черничным вареньем, сметаной, зернистой и баклажанной икрой,
томатной пастой.
— Он же, бедненький, тоже кушать хочет, — курлыкала она. А затем, искупав
малыша и вытерев, делала из него девочку: повязывала на головку крохотный
красный лоскуток, пудрила, красила помадой, наносила голубые тени...
Федор Моисеевич, совершенно справедливо заподозрив неладное в моих
частых выходах на работу за пределы лечебницы, вскоре наложил на них запрет.
Профессиональная честь Кало не могла примириться с тем, что без его участия
и методов я поправляюсь значительное быстрее, чем с ними. И, поскольку
лечение инсулиновым шоком заметных результатов не дало, он перевел меня
на мощные транквилизаторы: бромурал, хлорпропазин, аминазин, сульфазин
и прочие. Вот тогда я стал сходить с ума по-настоящему.
...В сумасшедшем доме я, как Менделеев свою периодическую таблицу элементов,
четко и ясно увидел Время и Пространство, их неразрывную связь и взаимодействие.
Время — это физическая вертикаль, а Пространство — горизонталь. В каждый
дискретный отрезок бесконечно малой величины Время имеет свое Пространство.
Причем, если Время величина постоянная и абсолютная, данная нам в ощущениях
от сотворения мира до его конца, то Пространство способно видоизменяться
при жизни человека, но мгновенно консервируется после того, как человек
переместится вверх по шкале времени. Это просто, значительно сложнее было
понять, что же заставляет человека двигаться по шкале времени именно вверх,
а не вниз. Перебрав такие движущие силы, как жажда самоутверждения, честолюбие,
стремление к власти и им подобные, я пришел к выводу об их энергетической
бесплодности. Единственной реальной силой, тянущей нас вверх, является
любовь, потому что в природе нет ничего более могущественного, нежели заключенные
в ней духовные и сексуальные энергетические ресурсы. Между нарезанными
Временем ничтожно малой толщины слоями Пространства есть столь же незначительные
зазоры, через которые при некотором навыке можно свободно проникать и оказываться
сегодня — здесь, завтра — там, или одновременно находится сразу и здесь,
и там. Доказательством справедливости этого открытия служит мой собственный
опыт: пока я сходил с ума в психиатрической лечебнице КГБ, жизнь во Всесоюзном
политехническом институте искусств шла своим чередом.
Я перевелся с литературно-инженерного факультета имени Горького на
скульптурно-технологический имени Сурикова. Словотворчество уже не приносило
того удовлетворения, к которому я стремился. Создаваемые мной вербальные
образы плохо доходили до большинства моих коллег и совершенно не переваривались
заскорузлыми мозгами критиков. Народу же, как обычно, все было до фени.
Но я, несмотря на белогвардейское прошлое, очень хотел быть понят своею
страной. Я хотел быть художником ясным и доступным пониманию как человека
с высшим гуманитарно-техническим образованием, так и малограмотного конюха
Ивана Иванова. Вот почему я сменил факультет и все свои творческие силы
отдал ваянию из глины и выдалбливанию из мрамора обнаженных женских торсов.
Головы у меня не получались, поэтому я и не тратил на них времени,
зато разнокалиберные груди, бедра, зады и особенно гипертрофированные гениталии
поражали воображение зрителей не только очевидным сходством с оригиналом,
но и какой-то загадочной языческой образностью. Так каменные бабы острова
Пасхи до сих пор будируют воображение ученых не столько огромными размерами,
сколько нераскрытой тайной предназначения. Главный трактователь моего творчества,
Любава, окрестила новое направление необабизмом, которое тут же вошло во
все учебники. Я внешне заматерел, отпустил бороду. Но за матерой внешностью
все так же болела и мучилась юная, пылкая, израненная душа человека с неутоленной
жаждой Великой Любви.
Огорченный моим успехом, перебрался на факультет и Вольдемар. Чтобы
ничем не быть похожим на меня, он пытался создать нетленный женский образ
при помощи автогена и сварочного аппарата из кузовного железа, водопроводных
труб и двутавровых балок. Придумал даже название: «Венера Магнитогорская»,
но на его ржавую, колченогую, громыхающую при малейшем дуновении ветра
40-метровую «Венеру» смотреть без содрогания было невозможно. Тем не менее,
мы по-прежнему дружили, жили в одной мастерской и вместе проводили время.
Как-то еще по-летнему теплым деньком начала сентября мы с ним брели
после лекций в мастерскую. Вольдемар волок авоську, из которой в разные
стороны, как рога мины, торчали горлышки десяти бутылок болгарского «Рислинга»,
а я нес рулон набросков новой работы — монумента «Женщины Свободной России».
По замыслу это должен был быть скульптурный триптих. В центре — стоящий
на четвереньках торс Фаины, а на нем — тянущий к небу обрубки рук торс
Нины. По бокам — беспорядочно набросанные торсы: слева — Любавы, Инессы
и Жоржетты, справа — Марианны, Сабрины и Оксаны Филаретовны Шумейко. Композиционный
замысел состоял в том, чтобы показать: Любовь не может быть предметом торга
Бога с Дьяволом, она попирает как происки КГБ (стоящая раком Фаина), так
и не имеет ничего общего со случайными связями, но не может состояться
без оных, как полноводная Волга гроша ломаного не стоила бы без миллиона
втекающих в нее ручейков и речек.
— Посмотри, Вольдемар, какая попка, — обратил я внимание друга на идущую
впереди девушку. Она была в мини-мини черной юбчонке, которая едва прикрывала
игравшие, как два баскетбольных мяча в руках профессионала НБА, ягодицы,
и в салатной кофточке с короткими рукавами.
— У нее и ниже все в порядке, — ответил Вольдемар. — Икры сильные,
но не выпирают. Щиколотки узкие, что является верным признаком породы.
Бедра без намека на галифе и дырки в мою ладонь между ними.
— А посмотри, какая спина, — продолжал я. — Ровная, плечи прямые, развернутые.
Руки держит, как балерина.
— Плечи, пожалуй, чуточку широковаты, — заметил Вольдемар. — И вообще
не стоит идеализировать первых встречных — вокруг так много девушек хороших.
— Эта — не первая встречная. Она меня уже волнует. Держу пари, что
у нее и грудь в порядке. И еще готов поставить своих «Женщин России» против
твоего ржавого чудовища за то, что она провинциалка, занималась плаванием
и художественной гимнастикой, работает где-нибудь подсобницей, но палец
ей в рот не клади.
— А палец и не надо... — начал было Вольдемар, но я его резко оборвал:
— Заткнись, пошляк!
Мы догнали ее, когда она садилась в троллейбус, и я любезно поддержал
ее под локоток, помогая войти. Девушка повернула голову и взглянула на
меня. Правильный овал лица, уложенные в высокую прическу темные, почти
черные волосы, высокий чистый лоб, темно-серые с зелеными и коричневыми
крапинками глаза, прямой нос с чувственным вырезом ноздрей, красиво очерченные
губы, как дольки мандарина. Притягивающее взгляд, умное, выразительное
лицо, на котором не было ничего ни слишком, ни мало, а царила та гармония,
к которой стремится художник. Она смотрела со сдержанным интересом, губы
готовы были улыбнуться. Ничего такого, что сразу ударяет в сердце не произошло.
Но это произведение природы требовало серьезного и глубокого изучения.
Мы сказали, что работаем пионервожатыми, что за разврат с малолетками нас
изгнали из пионерлагеря и поэтому мы с горя едем пить вино и предложили
составить нам компанию. Она не ломалась. По дороге Лёля рассказала, что
приехала из Владивостока поступать в МГУ, но не добрала одного балла. Домой
возвращаться не позволили гордость и желание пожить в большом городе. Интересуется
искусством, особенно литературой, кинематографом, живописью. Действительно,
занималась плаванием и спортивной гимнастикой (тут я чуточку ошибся). Работает
приемщицей багажа на Киевском вокзале. Живет, снимая угол у сердобольных
старушек и подружек. Словом, казалось, что Лёля будет легкой добычей.
Я раздевал ее профессиональным взглядом ваятеля и всей шкурой, кончиками
пальцев, языка чувствовал, какая она горячая, шелковая, тугая. Я почти
физически ощущал, как упруго сопротивляются моим прикосновениям ее груди,
как терпко пахнут ее подмышки, сжимают меня ее бедра, жарко принимает в
себя ее лоно. Но зачем мне все это? Толпы поклонниц ждали меня у дверей
мастерской в жадной надежде на то, что я запечатлею в бронзе их гениталии.
Любая из натурщиц считала для себя почетной обязанностью разделить со мной
ложе. Я был пресыщен женской плотью. Но душевное одиночество от этого становилось
только острее. Я внезапно вспомнил недавнюю встречу (тоже, кстати, в троллейбусе)
с одной студенткой-медичкой.
Она сидела у окна и читала «Трех товарищей» Ремарка. Этого было вполне
достаточно, чтобы завязать разговор о моем любимом писателе. Эля чем-то
неуловимо походила на Лёлю: такой же спокойный, открытый взгляд, тот же
искренний интерес к новому человеку, то же отсутствие жеманства и женского
кокетства. С ней было легко и просто, как со старым товарищем. И если бы
не темные омуты ее горячих глаз, не пушок над верхней губой, не манящие
к поцелую сами эти смуглые, соблазнительно артикулирующие губы, вполне
можно было бы остаться друзьями. Ток чувственного возбуждения потек по
позвоночнику раньше, чем я подумал о ней как о любовнице. Но Эля это поняла
тут же. Мы вышли совсем не там, где было надо, нашли на бульваре укромную
скамейку. Эля взяла мою левую руку, повернула к себе ладонью и, как опытная
хиромантка, стала водить по линиям жизни, смерти, любви острым ноготком,
от чего у меня рефлекторно сокращались мышцы поясницы и промежности.
— Так я и думала, — сказала она. — У нас с тобой легкого любовного
приключения не получится. Честно говоря, я хочу тебя и знаю, что в постели
нам было бы очень хорошо. Но я умею читать не только по руке, но и по глазам.
А глаза у тебя... В них какая-то беда. Ты утащишь меня в такие дебри отношений,
из которых я если и выползу, то неживая. Мне это надо? Я еще не пришла
в себя после... В общем, если мне захочется с кем-нибудь разрядиться, то
ты будешь в этом списке последним. Прости, что я так говорю. Понимаешь,
ты другой, ты не похож на остальных мужиков. Большинству нужна просто новая
дырка, чтобы по пьянке похвалиться очередной победой. А ты в женщине хочешь
найти что-то другое... Боюсь, ты ищешь слишком многого. Но это твоя проблема.
Я ее решением быть не могу. Прости еще раз...
Она улыбнулась, погладила меня по голове и сказала, уже уходя:
— Руки у тебя страшные — током бьют. Как представлю их на себе, в жар
бросает и хочется делать глупости. Удержаться трудно, но придется.
Это воспоминание заставило по-другому посмотреть на Лёлю — не примеряя
к себе. Географическое название Владивосток стояло в одном ассоциативном
ряду с Рио-де-Жанейро, Танжером, Сан-Франциско — далекая, чужая, неизвестная
земля. На ум пришли имена: Станюкович, Новиков-Прибой, Колбасьев, Бурлюки.
Экзотический порт, где на открытых верандах ресторанов играет музыка; по
набережной гуляют красивые нарядные женщины под руку с офицерами в белых
кителях и с кортиками на боку; с рейда раздается гудок, и прохожие узнают
знакомый голос парохода «Чукотка»; пахнет смоленым канатом, солью, разлукой;
темнокожие матросы торгуются с проститутками; в курильнях опиума пластами
плавает сладкий ядовитый дым; острыми крыльями режут воздух чайки; на горячем
желтом песке плавится красная медуза; помахивая портфелем, бежит вприпрыжку
тоненькая, загорелая до черноты девочка с веснушками на носу — Лёля...
Придуманный мной Владивосток был ее родным городом. Как она жила там? О
чем мечтала? С кем целовалась в первый раз?
Я очень хорошо представлял, какие соблазны открыла перед ней Москва,
проглотившая, не поперхнувшись, не одну простую и открытую душу. Я увидел,
как Лёля идет вечером по Тверской, к ней причаливает ловкий дядя — одной
рукой он мнет в кармане грязный, издроченный член, а другой обнимает ее
за талию. Я увидел целую вереницу этих дядь — молодых и пожилых, медоточивых
и бесцеремонных, но одинаково похотливых, потных, грузно наваливающихся
на свежее, неистасканное лёлино тело. И среди них — себя, который, конечно,
совсем не такой, как другие, с бедой, понимаешь ли, в глазах, который ищет
в женщине не ее засасывающую с головой воронку, а неизвестно что. И мне
захотелось овладеть ею немедленно — прямо на щелястом скрипучем полу с
пятнами краски и вина, расплющенными окурками и следами вольдемаровых ботинок.
Повалить, разорвать одежду, впиться губами в сосок, разломить коленями
бедра и вбить во влажное, розовое, нежное, сладчайшее свой кол — так глубоко,
как она сможет принять...
Наваждение было настолько сильным, что я заскрипел зубами, отгоняя
его. Лёля в это время смеялась рассказу Вольдемара о том, как худсовет
института принимал его Железную Женщину. Его блудливые сальные глазки мокрицами
ползали по ее ногам. Ну нет, сказал я себе, пусть будет, что будет, но
я не отдам тебя на растерзание всей этой сексопатологической сволочи. Лучше
сдохнуть, чем увидеть тебя в вольдемаровых лапах.
— Ну, пора и баиньки, — зевнул Вольдемар, когда вино было выпито и
докурена последняя сигарета. — Пойдем, Лёля, я покажу тебе, где ты будешь
спать.
— Я не хочу спать, — ответила она. — Может быть, пойдем погуляем? Ночь
теплая, звездная. Я люблю гулять по ночам...
— Отличная мысль, — одобрил я. — К тому же луна еще почти полная, все
колдовские силы в действии и заставляют людей совершать сумасбродства.
Ты, Вольдемар, устал, отдыхай. Не будем тебе мешать.
Он понимающе взглянул на меня:
— Алексис у нас — ничего ему в рот не клади. Не дозволяйте ему, Лёля,
читать свои стихи. Он — известный ловелас и ловец беззащитных женских душ.
На стихи, подлец, и ловит.
Мы шли с ней по набережной Москва-реки, в которой плавали лимонные
корки лунного отражения и дрожали серебряные дорожки фонарей.
Был в августе вечер, был берег
Залива и теплая тишь.
И белая пена шипела,
Шуршала, как в комнате мышь.
Забытые лодки лежали
В песке, завершая свой путь,
И мокрые звезды дрожали
В воде, как пролитая ртуть.
И берег был вогнут упруго,
И августом пахла печаль,
И вечер затягивал туго
Две жизни в одну и молчал...
— Кому посвящены эти стихи? — спросила Лёля.
— Тебе.
— Сейчас сентябрь, а не август, и мы только сегодня познакомились.
— Ты уверена? Я знаю тебя давным-давно. Я отчетливо вижу тебя маленькой
девочкой с косичками. На длинном – вдоль всего второго этажа – балконе
старого дома ты играешь с большой пластмассовой куклой с лицом дегенератки.
Окна дома выходят во двор. Внизу — овощной магазин. Пришла машина с капустой,
и рабочие, матерясь, разгружают ее...
— Ты не можешь этого знать!
— Почему же? Я, невидимый, живу рядом с тобой все твои девятнадцать
лет. Ты учишься в лучшей школе города и получаешь одни пятерки. Дома тебя
не понимают, а на улице, в компании хулиганистых мальчишек, ты своя в доску:
куришь, лихо пьешь водку, можешь послать подальше. У тебя несколько жизней:
в школе ты одна, дома — другая, на улице — третья. Никто не знает, какая
ты настоящая...
— Перестань, пожалуйста...
— Неподалеку от дома — берег моря, яхт-клуб. Ты очень любишь плавать
и загорать. Тебя считают сильной, смелой, умной, надежной. К тебе приходят
поплакаться в жилетку, доверяют свои тайны, а тебе свои доверить некому,
потому что тот, о ком ты в глубине души мечтаешь, все никак не встретится.
И ты бросаешься в загул, меняешь любовников, как трусики, но...
— Что — но? — насмешливо спросила Лёля. — Если уж ты так хорошо меня
знаешь.
— Но то, что ты так часто принимаешь за любовь, — не любовь. Твоя влюбчивость
говорит только о потенциале. Количество не переходит в качество.
— Интересно, о ком это ты так занимательно рассказываешь?
— Как о ком? О тебе.
— Нарисованный тобой образ похож на меня не больше, чем эта тень на
асфальте.
— Или о себе...
Она резко остановилась, повернулась и быстро поцеловала в губы:
— Ничего ты обо мне не знаешь, Алексашечка! Ты не знаешь обо мне главного:
я — свободная. Меня ничего нельзя заставить сделать силой. Я делаю и позволяю
делать с собой только то, что хочу сама. Если я кого-то целую, значит я
его сегодня люблю, понимаешь? Мне интересно жить. Я не знаю, что такое
одиночество. Вокруг меня всегда полно замечательных людей. Твоя теория
о загуле по причине отсутствия чего-то там в глубине души несостоятельна,
мой дорогой. Лучше почитай еще стихи...
Хотелось кричать и плакать. Биться головой о чугунную решетку парапета
и тонуть в гнилой черной воде. Что же это за дьявольское изобретение —
женщина? За что она так мучит меня соблазном своей сахарной плоти и невозможностью
постичь ее душу? Ты держишь ее в руках, истязаешь любовными ласками, а
она в минуту самой сумасшедшей близости утекает у тебя между пальцами и
растворяется во мраке космоса или в объятиях другого мужчины. Ты отдаешь
ей себя без остатка, а она в ответ смеется и уходит, покачиваясь на высоких
каблуках – вольная, как пиратская бригантина...
Любовь уходит. Так с откоса
Летит, крича, автомобиль -
Все вперемешку: кровь и слезы,
Мечты, железо, кости, пыль.
Любовь уходит. Так сквозь щели
Сочится на мороз тепло,
И вот уже заледенели
Душа, и стены, и стекло.
Уходит... А на пепелище
По мертвым, черным кирпичам
Все ходит кто-то, что-то ищет,
А что — уже не знает сам.
— О, какие грустные стихи! Тоже мне посвящены? — лукаво спросила Лёля.
— Да. Все мои стихи посвящены тебе и тебе в других женщинах.
— Вот как? И много меня в других женщинах?
— В каждой — по-разному, но — в каждой.
— Неужели я такая... разнообразная?
— Лёлечка! В литературоведении есть такое понятие как собирательный
образ. Например, Лев Толстой пишет роман «Анна Каренина» или «Воскресение».
С одной стороны, Анна и Катюша Маслова — индивидуальности. Но и та, и другая
сшиты из тысячи кусочков женщин своего круга и в этом смысле они — собирательный
образ.
— Это мне понятно, — сказала Лёля. — Я знаю, что такое собирательный
образ — все же на филфак поступала, готовилась. Но вот — я. Я только такая,
какая есть, и что во мне собирательного, что рассыпано по другим женщинам?
— Это трудно объяснить. Дело здесь скорее не в тебе лично, а в том
идеальном женском образе, который живет во мне.
— Я — твой идеал? Не может быть. Во мне нет абсолютно ничего идеального.
— Да я и не говорю, что ты идеальная, я вообще, как ты сказала, ничего
о тебе не знаю. И идеальный образ вовсе не означает какой-то женщины во
плоти. Он нечто из ощущений, представлений, ожиданий, надежд. Я просто
чувствую тебя, как чувствуют сладкое и горькое, холод и тепло, капли дождя
на лице и ветер. Я слышу, когда ты о чем-то задумываешься. Я чувствую твое
присутствие, перемену настроения в тебе. И вот именно это твое присутствие
я и ощущаю в других женщинах, ясно тебе?
— Лучше бы ты ощущал только меня, а не меня в ком-то другом...
Мы лежали с ней в комнате ее уехавшей на Черное море подруги. Было
уже светло. В раскрытое окно доносился многоголосый шум улицы. Пахло яблоками
— у изголовья кровати стояла открытая посылка с приветом из Крыма; рядом
— бутылка молдавского «Каберне». Лёля, прикрывшись краем простыни, по глоточку
отпивала вино. Я курил. В другой ситуации я бы делал уже третий заход на
цель, но перед этой девочкой почему-то робел. С ней нельзя было вести себя
так же, как с Жоржеттой, или с Инессой, или с Марианной, или с Оксаной
Филаретовной. Те возникли из небытия в качестве женщин, предназначенных
для любовных утех и только, и исчезли, оставив о себе не столько память,
сколько приобретенные телом пресловутые навыки и опыт. Я им всем и за все
благодарен. Но Лёля ничем на них не походила. И даже Нина, эта незаживающая
сердечная рана, не могла мне быть сегодня помощницей. К тому же Лёля не
вызывала сверхострого сексуального чувства. Она вызывала нежность, желание
оберечь ее неизвестно от чего, защитить неизвестно от кого. Но и сексуальное,
конечно, тоже. Только труп смог бы остаться спокойным при виде ее бархатистой
шейки, глубоких ямочек над ключицами, гладкой, словно отполированной коленки,
изящного подъема ступни. Что бы она ни делала, получалось у нее красиво:
отпивала ли из стакана, прикуривала ли сигарету, поправляла ли волосы или
запахивалась простыней. Я не сразу догадался, откуда ее грация и изящество,
а когда догадался, обрадовался простоте ответа: она была абсолютно естественной
— как синица, камышовый кот или дельфин. Я взял у нее стакан и притянул
к себе.
В отличие от большинства женщин Лёля не закрывала глаза при поцелуе,
и они слились в один огромный птичий глаз, внимательно заглядывавший прямо
в душу. Я забыл обо всех своих приемах и бесхитростно овладел ею. А она
и во время любви оставалась такой же: искренней, откровенной, порывистой.
Ее чувствительное и чувственное тело без промедлений откликалось на каждое
мое прикосновение и движение, она без сомнений шла навстречу любому предложению.
Поскольку ничто другое не заводит мужчину так, как реакция женщины на него,
то я достиг финиша гораздо быстрее, чем мне хотелось. Лёля с улыбкой взрослой
женщины отодвинулась, внимательно оглядела меня сверху донизу и с уважением
произнесла:
— Большое видится на расстояньи...
— Ах ты паршивка! — набросился я на нее. — Другие девушки в твоем возрасте
сидят в это время на лекциях и повышают культурный и общеобразовательный
уровень. А ты вместо этого средь бела дня голого мужика разглядываешь.
Какое бесстыдство!
— Я тоже повышаю свой культурный уровень. Да и общеобразовательный,
пожалуй. А с кем же еще, как не с мужчиной, который мне нравится? Что же
касается других девушек в моем возрасте, то они уже по три раза замуж сходили.
— А ты?
— А я своего единственного все никак не встречу, — притворно засмущалась
Лёля.
— Слушай, а может, твой единственный — это я?
— Может быть. Но я еще не все в тебе хорошенько рассмотрела.
Она упала на меня, щекоча волосами лицо, покрывая его короткими, легкими
поцелуями:
— Алексашечка, я уже не помню, когда мне было так хорошо и спокойно!
...Месяц пролетел с быстротой уходящего лета. Дни становились короче,
ночи темнее. Желтела и опадала листва. Заросшая плющом ограда стадиона
«Динамо» походила на гигантскую лисью шкуру. Но все это происходило где-то
в другой галактике. С жадностью и неистовством новообращенных любовников
мы поглощали друг друга. Не было никогда никаких Жоржетт и Марианн, иссушающей
блядской похоти и тоски по чуду. Чудо было со мной, и звали его дивным
именем Лёля. Мы осваивали пространство нашей любви, двигаясь вперед со
скоростью экспресса «Красная стрела». Я уже изучил каждый миллиметр ее
драгоценного тела, все его заповедные уголки и запретные зоны. Ничуть не
отставала и Лёля, хотя она довольно долго не испытывала оргазма, привыкая
ко мне. Иногда подходила к нему очень близко, начинала учащенно дышать,
стискивать в кулачках смятую простыню, но...
— Я так люблю твое лицо, — шептала она, — твои грустные глаза, сильные
руки. Когда ты прикасаешься ко мне, я замираю от счастья. Ты единственная
родная мне душа. Я хочу отдать тебе себя всю, до последней капельки. Зачем
я себе, если у меня есть ты? Но у меня что-то не получается, я не знаю,
что...
— Девочка моя, не думай об этом. Это моя вина. Я не сумел объяснить,
как ты мне дорога. Я волнуюсь с тобой, как первоклассник. Я тороплюсь,
захлебываюсь любовью, словно хочу за несколько дней нагнать все упущенные
годы, в которых тебя не было...
Только двое сегодня на этой планете
Могут знать, как в зеленой воде фонарей
Вдоль обочин плывут лопухи и пырей,
Как уносит дыхание северный ветер,
Как раскрытые губы твои солоны
От маслин и от слез, как холодное небо
Пьет искристую пыль прибережной волны,
Как навеки исчезли и годы, и дни —
Все, в которых с тобою до этого не был...
Жизнь, поющая ветром, летящая птицей,
Ни единой секундою не повторится.
Но однажды выдался теплый, даже жаркий день, как прощальный привет
ушедшего лета. Мы поехали на Химкинское водохранилище. Гуляли, ели мороженое,
пили нарзан из горлышка, смеялись. К вечеру, перед отъездом, решили последний
раз в этом году искупаться. В дальнем конце пляжа, где не было ни одного
человека, разделись в сумерках донага, вошли в воду. Я взял ее на руки:
— Лёля, выходи за меня замуж, — и беспричинные слезы, словно прорвавшая
плотину река, хлынули из глаз.
Она поняла — это выходила боль, накопившаяся во мне. Слезы уносили
ее, облегчали сердце, очищали душу от наносов.
— Да! И еще тысячу раз да. Но дай мне, пожалуйста, еще немного времени.
Не спрашивай сейчас, зачем. Я тебе потом все объясню.
Первый укол ревности был неожиданным, как удар под дых. Перехватило
дыхание, но она закрыла мне рот поцелуем.
— Не думай ничего плохого, родной мой. Все уже хорошо. Ты — любимый
и единственный мой навсегда.
На берегу мы не успели одеться, как разразилась жуткая гроза. Молнии
разрывали небо в клочья, гром оглушал, пригибал голову. Но вместо того,
чтобы искать спасения, мы бросились друг на друга. И в этом адовом фиолетовом
огне, грохоте и дождевом потоке, скользкие, как рыбы, катались по траве.
И при очередной бешеной вспышке я близко-близко увидел ее безумные глаза
с отраженными в них зигзагами молнии, услышал ее гортанный, звериный вскрик
и понял, что она испытала.
Не было похожей и не будет
Ночи, нами выпитой взахлеб.
Белые сияющие груди
Мял кипящий ливневый потоп.
По откосу с метлами полыни,
Грохоча камнями, шел поток.
Руки наши медленно поплыли,
Встретились, сцепились, как замок,
Чтобы никогда не разлучаться,
Чтобы нас не смыли в никуда
Злая жизнь, вторженье домочадцев,
Страшная небесная вода.
Ты осталась в памяти такая,
Как тебя увидела гроза —
Юная, бесстрашная, нагая,
С молниями синими в глазах.
Мы переночевали на лодочной станции и утром вернулись в город. Лёля
побежала на работу, чтобы попытаться как-то объяснить свое дезертирство
с трудового фронта. Я взялся за наведение в мастерской порядка. Вольдемар
— само благородство — перебрался в общагу, а нам с Лёлей было не до приборок.
Набрал в ведро воды, закатал штанины и услышал стук в дверь.
— Ты что так быстро, забыла что-нибудь? — спросил я, открывая, и отшатнулся.
Передо мной стоял полковник Пиздюренко...
— Ох, как трудно с вами работать, Алексис, — мрачно произнес он. —
Полминуты на сборы. За ним в дверном проеме я увидел вооруженный автоматами
конвой.
— Я только записку напишу, — сказал я севшим голосом..
— Какую записку? — удивился полковник. — Кому? Вы что, забыли главное
правило конспирации — не оставлять следов? И потом — вас же здесь нет и
никогда не было. Вы — заключенный, отбывающий срок принудительного лечения
в элитной спецклинике КГБ. Берите его, — бросил он конвою и пошел вниз.
...Вот тогда я по-настоящему начал сходить с ума. Впрочем, эти слова
— чистая литературщина, потому что сходящий с ума осознать этого не может.
Я полностью утратил ощущение времени: день или ночь, весна или лето — какая
разница сумеречному, расплющенному транквилизаторами мозгу? Я не чувствовал
свое тело. Иногда, подняв руку, с тупым удивлением разглядывал ее, не понимая,
что это и откуда. Меня насильно кормили. Ходил я под себя и поэтому спал
без белья на голой клеенке. Раз в сутки санитар струей воды из шланга обмывал
меня, смывая единственные реальные свидетельства жизнедеятельности организма.
Я превратился в натуральное растение типа хвоща или конского щавеля. Иногда,
очень редко, где-то на задворках еще пытавшегося уцелеть разума возникал
смутный, ни о чем не говоривший и не вызывавший никаких ассоциаций образ
худенькой загорелой девочки. Но не было ни воли, ни сил, ни желания сфокусировать
его, приблизить, идентифицировать. Я лежал сутками напролет бесчувственным
и безмысленным куском минтаевого фарша. И если что-то еще сохранилось в
памяти от того периода лечения, то исключительно благодаря инсулиновой
промывке мозгов, которая — поверим на слово Федору Моисеевичу Кало — убивала
больные клетки и укрепляла жизненную силу здоровых.
Когда закончился курс, я не заметил. Я вообще ничего не замечал, не
соображал и не помнил.
— Как вас зовут? — спрашивал человек в белом халате, с морщинистом
лицом старой обезьяны и седенькой бородкой.
Я пожимал плечами.
— Вы помните, кто вы, откуда, чем занимались?
Я пожимал плечами. Воспринимая речь как акустические колебания, я не
понимал ее смысла.
Кало, очевидно, пришел к выводу, что несколько перегнул палку: вряд
ли из этого фарша можно было слепить агента для заброски в белоэмигрантские
круги. И принялся за реабилитацию. Я убедился, что электрошок — это очень
больно, погружение в ванну с колотым льдом — это очень холодно, зато прижигание
акупунктурных точек ароматическими свечами и массаж мне понравились. Наконец,
я стал способен понимать сказанное, хотя память и не вернулась. Но именно
такого результата и требовало от Кало начальство. Теперь на мне, как на
чистом листе бумаги, можно было писать любую ахинею и забрасывать хоть
к папуасам, хоть на Луну.
К этому периоду завершилось и лечение дежурной бригады магаданского
телевидения. В один из дней ворота лечебницы распахнулись, пропуская во
двор красный «Икарус». По коридору на выход потянулись телевизионщики —
тихие, как ягнята, с круглыми стеклянными глазами на замороженных рыбьих
лицах. Мне они были неинтересны. А вот автобус очень даже заинтересовал:
такой большой, такой красный, с блестящими темными окнами. Открылась дверь,
на землю спрыгнул водитель, за ним спустилось еще несколько человек. Я
обратил внимание на молодую женщину в длинном узком синем пальто, державшую
за ручку крохотную девочку в красных брючках, оранжевой курточке и вязаной
шапке с помпоном. Женщина наклонилась к девочке, что-то сказала ей и показала
пальцем на окна нашей юдоли скорби. В голове взорвался огненный шар — я
узнал женщину. Это была Лёля. Несколькими ударами кулаков разбил обе рамы
толстого витринного стекла, наткнулся на металлическую сетку, вцепился
в нее, стараясь оторвать.
— Лё-ё-ёля-я-я!!! — орал я, как загнанный, затравленный, потерявший
инстинкт самосохранения зверь. — Лё-ё-ё-ля-я-я!!!
На кистях и предплечьях висели лоскуты изрезанной стеклом кожи, все
вокруг было забрызгано кровью. Сзади набежали санитары, били палками по
почкам, позвоночнику, по насмерть вцепившимся в сетку пальцам. И последнее
перед отключкой — вытянутая в струнку, с белым, как снег, лицом, судорожно
прижавшая к груди девочку — Лёля...
Меня бросили в палату буйных — узкую комнату без окон, стены обиты
пробковыми матами, койки без матрасов. Через сутки я пришел в себя после
избиения и аминазина. На теле, казалось, не было живого места, руки и ноги
накрепко привязаны к раме койки. И лютая тоска в коктейле с отчаянием и
слепой яростью. Я успел только пригубить из лёлиных губ надежды на счастье.
Ее подло вырвали из моей жизни в тот самый момент, когда она, наконец,
начала приобретать смысл. Я невольно жестоко ранил открывшееся мне сердце,
причинил боль самому дорогому человеку на свете. О, как я хотел отомстить!
Но как, как? Лязгнул дверной запор, и возник Федор Моисеевич Кало.
— Мы сделали на вас запрос в институт, и вот какой ответ получили:
«За время обучения во Всесоюзном политехническом институте искусств студент
Воронецкий зарекомендовал себя как недисциплинированный, неорганизованный,
неуравновешенный, легкомысленный, вспыльчивый, заносчивый, упрямый, скрытный,
развязный мерзавец. Учится значительно ниже своих возможностей. Внешний
вид небрежный. Отличается маниакальной тягой к слабому полу, ради которого
готов на любые преступления против социалистической морали и общечеловеческих
ценностей. Исключен из членов ВЛКСМ с формулировкой: "За потерю политической
бдительности, выразившуюся в половом контакте с представительницей иностранного
государства, и предательство интересов Родины, выразившееся в обсуждении
с нею преимуществ сексуальных качеств данной представительницы перед аналогичными
качествами замечательных советских женщин". Политику Коммунистической
партии и Советского правительства совершенно не понимает. Живет в иллюзорном
мире больных фантазий. Вывод: достоин высшей меры психиатрического наказания».
— Что за бред насчет иностранной представительницы и обсуждении с нею
каких-то перед кем-то преимуществ?
— Это не бред. На конспиративной квартире вы имели половой контакт
с белополячкой Сабриной и говорили, что она вам во всех отношениях приятней
соотечественницы Жоржетты.
— Откуда я знал, что она белополячка?
— Незнание национальности не освобождает от ответственности.
— Хрен с ней, с Сабриной. Зачем вы вообще все это мне прочитали?
— Чтобы вы не думали, будто это мы с полковником Пиздюренко придумали
вашу болезнь. Совершенно незаинтересованные люди, цвет отечественной культуры
ставят вам точно такой же диагноз.
— Это они себе диагноз ставят!
— Не надо грубить и оскорблять достойных людей. Мы все искренне хотим
вам помочь вернуться к общественно полезному труду, снова стать полноценным
членом братской семьи народов, или, как еще говорят, новой исторической
общности людей — советский народ.
— Тогда развяжите меня!
— А вы стекла бить не будете? Знаете, какой это дефицит.
— Я хочу увидеть Лёлю.
— Ну вот, вас еще не развязали, а вы опять за свое. Переволновали вчера
своим криком больных — половину пришлось на ночь зажгутовывать. Когда вас
тащили сюда, умудрились на ходу откусить голову моему любимому попугайчику,
мирно севшему вам на плечо. И на что вам Лёля? Замужняя женщина, жена главного
художника телевидения, мать чудесной девчушки. Своей жизни вам не жалко,
так хоть чужую пожалейте. В общем, подведем итог. Я меняю вам режим: прекращаю
лечение медикаментозными средствами и перевожу на закрытое поселение для
интенсивной трудотерапии. Мы и так уже истратили на вас кучу денег и лекарств.
Пора возвращать обществу долги. Будете строить свинарник, заниматься сельским
хозяйством, работать в каменоломне. Надеюсь, интенсивный труд на свежем
воздухе поставит вас на ноги.
«Алексашечка, мальчик мой дорогой! До вчерашнего дня я видела твое
лицо только во сне. Прошедшие три года почти совсем стерли его из памяти.
Так было и тогда, когда мы еще были вместе. Стоило нам разлучиться хотя
бы на несколько минут, как я впадала в панику: помнила твою походку, отдельный
жест, грусть в глазах, а сами глаза — нет. Твое внезапное исчезновение
совершенно убило меня. Я не знала, что мне делать, куда бежать. В больницах,
моргах, милиции, КГБ на меня смотрели, как на больную: опухшее, зареванное
лицо, нечесаная, заикающаяся. Никто не сказал мне ничего утешительного.
Только Вольдемар предположил, что тебя похитили инопланетяне. А вскоре
я поняла, что беременна, и это меня, наверное, спасло. Я заставила себя
успокоиться, заперла все чувства в темном чулане, забилась в нору и стала
вынашивать твоего ребенка. Родилась девочка — живая частичка тебя. Я назвала
ее Манечкой — самым простым женским именем. Надо было как-то жить дальше...»
Это письмо я получил через месяц после того, как оно было написано.
Мне передал его охранник рабочей зоны, где я теперь жил и лечился трудом,
в благодарность за сочиненную по его заказу серенаду, посредством которой
он смог соблазнить повариху тетю Дуню. Лечение помогало. Наломавшись за
день в каменоломне, к вечеру едва добредал до нар и проваливался в забытье.
Пространство жизни предельно примитизировалось: еда, работа, сон. Бесконечные
контузии — копытом красноармейского коня, инсулином, транквилизаторами
— сделали свое дело: мне физически трудно было собраться с мыслями, сосредоточиться,
в памяти зияли провалы. И только где-то на самом донышке хранились бледные,
смутные воспоминания о прошлом. Но и они ничего во мне не задевали. Я быстро
превращался в тупую рабочую скотину. Лёлино письмо что-то во мне стронуло,
но не вызвало никаких переживаний. Я отлетел от себя прошлого на несколько
тысяч световых лет, и с такого расстояния с трудом воспринимал лёлины слова.
Словно то, о чем она писала, касалось не меня и ее, а кого-то другого.
Исчезновение. Морг. Вольдемар. Ребенок. Что мне до всего этого? О чем это?
«Я тебя люблю, милый, я люблю тебя гораздо сильнее, чем сама думала.
Ты единственная радость моя, мечта моя и надежда. Нет мне без тебя ни покоя,
ни уверенности в себе, ни сил. Я без тебя окаменеваю. Но наступает новый
день, входишь в его водоворот, и вместе со светом снова просыпается животное
желание жить. Да и Манечка требует постоянного внимания. Я ей рассказываю
о тебе, говорю, что папа любит ее, просто он пока не может к нам приехать.
Если бы ты знал, какая она прелесть!
Милый, милый, любимый, далекий и желанный, не забывай меня, не оставляй
меня, люби меня хоть немножечко. У меня нет ни одной твоей фотокарточки.
А когда перед сном закрываю глаза, сразу вижу твое забрызганное кровью
лицо за сеткой лечебницы, слышу твой безумный крик... Начинает болеть сердце,
из глаз сами текут слезы. Что они с тобой сделали, любимый? Но ты держись,
я тебя умоляю — держись, сколько есть твоих сил. Потому что если не будет
тебя, я сразу умру...»
Внутри черной, мертвой пустыни, в которую я превратился, письма любимой
зажгли какой-то крохотный огонек, словно затеплил свой фонарик светлячок.
А лёлины письма шли одно за другим, и это был мой последний шанс остаться
человеком.
«Родной мой, любимый! Эта мука невыносима — знать, что ты совсем рядом,
и не иметь возможности хоть краешком глаза увидеть тебя, прикоснуться к
тебе. Вокруг вашей рабочей зоны — десятикилометровый охраняемый кордон.
Человек, который передает тебе письма, очень рискует. Но он будет продолжать
их носить, потому что я ему плачу — отдаю почти все, что зарабатываю. Нам
с Манечкой остается совсем немного, но не писать тебе я не могу. Прости,
мой хороший, что говорю о каких-то жалких деньгах. Но я слабая женщина,
психика у меня расшатанная, и единственное, что дает мне силы жить — это
ты, мой хороший, чуткий, нежный мальчик. Я отдала бы все на свете за единственную
встречу с тобой. Мне бы только заглянуть в твои глаза, поцеловать тебя,
прижаться к тебе и ощутить то не передаваемое словами чувство самого родного
и близкого человека. До встречи с тобой я многое испытала, во многом разочаровалась,
даже ожесточилась сердцем — слишком много было обид, боли. Мне казалось,
что никогда со мной ничего хорошего уже не будет. Но я все равно продолжала
верить в лучшее.
Помнишь, в тот последний наш вечер я попросила тебя дать мне еще немного
времени? Во мне тогда еще был страх, что я не очень-то находка для тебя,
и, может быть, не смогу стать для тебя тем, чего искала и чем болела твоя
душа. Как жила я, как жила! Скомкано, издерганно. Появился ты, и я поняла,
как скудно то, что имею. Нет, было много хорошего, прекрасного, иначе и
жить бы не стоило, любить. Были минуты, которые всегда буду помнить. И
всегда боялась потери этого прекрасного и жила с этим постоянным страхом.
Тогда знала и сейчас убеждена, что именно боль привязывает человека к человеку,
а не радость. Знала, что не будет ничего для меня, если не буду видеть
лицо того человека, видеть его взгляд. Ходила за ним, как завороженная,
как тихо помешанная, и такое состояние перемежалось приступами исступления.
Я совершила преступление: заставила поверить в мою любовь твердокаменное
сердце, пробудила добрые чувства, о которых он и сам не подозревал. Я приручила
его, я пробудила в нем ответную любовь. И все оборвала, когда узнала тебя...
Не ругай меня за то, что я это тебе рассказала, что, может быть, делаю
тебе больно. Но иначе не могу. Если ты еще хоть немножко любишь меня, то
поймешь и простишь...»
В этом была вся Лёля. Человеку, затраханному до полного бесчувствия,
сидящему в сумасшедшем доме, потерянному три года назад она рассказывает
историю своей полудетской драматической любви и просит ее понять. Как не
понять, любимая! Разве я на что-то претендовал, когда пошел гулять с тобой
по ночной Москве? Нет, я тогда и думать не думал, что однажды, обливаясь
слезами, попрошу тебя стать моей женой. Я не мог не знать, что каждый человек
до встречи с другим человеком проходит свой собственный путь. И если мы
с тобой встретились, и если мы оказались друг другу нужны, то разве не
оправдывает это все остальное? Разве не искупает та грозовая ночь все,
сознательно или без совершенное нами ранее?
Лёля, эта птица свободного полета, не принадлежала мне и принадлежать
не могла. Я мог убить ее или себя — это ничего бы не изменило. Она оставалась
собой всегда и во всем. Человеку, которому она отдавала свою любовь, она
отдавала все: свое тело, свою память, свою жизнь, свою душу. И чем больше
ты брал, тем больше оставалось в ней любви, памяти, жизни, души. Она не
умела хитрить, подличать, скрытничать. Либо ты принимаешь ее всю без остатка,
либо Бог тебе судия. Как мне тяжело с тобой, Лёля! Как я люблю тебя за
то, что ты такая! Не оставляй меня! Я еще слишком слаб и дик, чтобы до
конца принять тебя. Но если не ты, я никогда не сумею вновь стать самим
собой и пойти дальше.
«Алексашечка, мальчик мой любимый, родной, единственный! Кажется, у
меня больше совсем не осталось сил. Я стала совсем сумасшедшей, скоро начну
кидаться на людей — где ты, что с тобой, почему за все время ты мне ни
разу не написал ни строчки? Может быть, ты уже не помнишь меня? Не помнишь,
как обнимал, как целовал, какие слова говорил? У меня до сих пор кружится
голова от твоих слов, никто никогда не говорил мне таких. Иногда я готова
махнуть на себя рукой — а, пропади оно... Но потом вспоминаю тебя — твой
запах, твой голос, твои руки, твое тепло и понимаю, что я не имею права
распускаться. Ты здесь, ты мой, тебе плохо и я должна жить, чтобы дождаться
тебя такой, которая была бы достойна тебя. Люблю тебя, люблю, люблю больше,
чем у меня есть на это сегодня сил. И не разлюблю никогда, ты слышишь,
любимый? Родной мой, пожалуйста, приходи скорей, мне без тебя очень плохо...»
Я уже начал подниматься с четверенек. Фонарик в груди светил все ярче,
освещая руины атомной бомбардировки. У меня уже начали по-человечьи дрожать
руки при чтении лёлиных писем, когда они перестали приходить. Голодному
перестали давать еду. Жаждущему — воду. Мне, воскресающему из мертвых,
— письма любимой. Исчез письмоносец Семен. Исчезла вообще вся охрана. Некормленые
сторожевые псы жутко выли, перегрызали привязь и убегали в тундру охотиться
на оленей. И только мы, как заведенные, просыпались в пять утра, надевали
телогрейки, брали кирки, шли в забой и до темноты долбали камень. Возвращались,
сидели в пустой столовой, уходили, жевали наросший на барачных стенах мох,
ложились и в пять утра опять шли на работу.
Однажды прилетел оранжевый пожарный вертолет, из него вышел Федор Моисеевич
Кало в сером пальто и серой шляпе, отвел меня в сторону и сказал:
— Никому ничего не говорите — в Москве революция. Банда изменников
Родины расстреляла на Красной площади из танков пятьсот тысяч коммунистов.
КГБ распущен. Госкомстат распущен. Госплан распущен. Вообще все распущено.
В стране анархия. Захватившая власть кучка заговорщиков называет себя демократами.
Объявлена амнистия уголовным и политическим преступникам. От России отделились
все, включая Ямало-Ненецкий Национальный округ. В последней шифровке из
центра мне приказано умертвить всех живых свидетелей наших злодеяний, после
чего обратиться к народу с покаянием. Вот вам банка цианистого калия —
выпейте сами. Можете сначала угостить товарищей. Мне вместе с полковником
Пиздюренко подпольным обкомом поручено возглавить демократическое движение
на Дальнем Востоке России и разработать план его интеграции в Азиатско-Тихоокеанский
регион. Заграница нам поможет. Но пасаран, господин Алексис. Они не пройдут!
Да здравствует капитализм!
— Свобода, бля, свобода, бля, свобода, — пел всю дорогу до города синий
от татуировок водитель. — На родину рвану — в Николаев. Замочу здесь кой-кого
из Большого дома — и домой, к старушке-маме. А ты по какой статье сидел?
— По 158-й, пункты от «а» до «я».
— А-а, псих политический. Но вот и дождался, теперь и на вашей улице
праздник — дави коммуняк, сколько душа пожелает. Тебе за это демократия
только спасибо скажет.
В Магадане, куда я добрался на угнанной амнистированным зеком «Татре»,
было пусто. Коммунисты, гэбисты, эмвэдэшники, составлявшие 70% населения
города, сбежали в Америку. Остались потомки колымских зэков, в основном
учителя, врачи, журналисты, художники, писатели, музыканты. По главной
улице, носившей имя великого Ленина, я поднялся наверх, к зданию телецентра.
Двери были распахнуты, в коридорах гулял ветер, в разграбленных и разбитых
аппаратных пахло паленым проводом. Я проходил из кабинета в кабинет в поисках
хоть каких-нибудь следов Лёли. И нашел их в кабинете главного художника
— лёлину фотографию 6 на 9, кнопкой приколотую к стене между сеткой вещания
и графиком профсоюзных отпусков. «Нездешняя Л.» — гласила размашистая подпись
красным фломастером. «Нездешняя Л.» была сфотографирована в студийных наушниках,
с гордо вскинутым подбородком и устремленным в неизвестную мне сторону
напряженным взглядом.
Я отколол фотографию от стены и, держа перед собой, как икону, побрел
к выходу.
— Где ты, Лёля? — говорил я с карточкой. — И есть ли ты вообще? Не
приснилась ли ты мне, как Нина? Как вся моя сумасшедшая жизнь?
Уже у самого выхода я чуть не столкнулся с вышедшей из боковой двери
невысокой женщиной, тащившей по полу большой картонный ящик с видеокассетами.
— Весь наш архив, — сказала она. — Годы напряженного труда. Творческие
муки. Бессонные ночи. Летопись смутного времени.
— Да-да, — ответил я. — А вы случайно не знаете, кто это? — и показал
ей фотокарточку Лёли.
— Лёлька Романцева, мой помреж. Как бы я ее не знала!
— Может быть, вы знаете, где она?
— Где-где — где все сейчас — водку пьянствует. Можем поискать, если
поможете дотащить ящик.
Ползком, прячась от шальных очередей праздновавших победу демократов,
мы добрались до двухэтажного дома неподалеку от телецентра.
— Хотите водки? — спросила запыхавшаяся женщина. — Меня, кстати, зовут
Альбиной. А вас? И почему вы интересуетесь Лёлькой?
— Водки не хочу. Раньше меня называли Алексис. Я ее муж.
Альбина вытаращила глаза:
— Вот как, муж значит. Но... Впрочем, это не мое дело. Интересно девки
пляшут... Ну, что? Пошли на поиски?
Поиски довольно быстро увенчались успехом. В большом доме в центре
города, в квартире на шестом этаже Гелена Великанова на полную громкость
пела «Любви моей ты боялся зря...», свет был потушен, горели свечи. В беспорядочном
броуновском движении шатались женские фигуры. Из кухни доносился запах
жареного мяса и вареной в мундирах картошки. Кто-то требовал «налить и
выпить»...
Я вошел в большую комнату, придерживая рукой позади себя рвавшуюся
вперед Альбину. Лёля стояла у стены, озаренная панически метавшимся светом
свечей, и кормила хлебной корочкой сидевшую у нее на ладони белую мышь.
Это была, несомненно, она. И при этом совершенно не знакомая мне женщина.
Исчезла мягкая девичья округлость черт лица. Заострился и как-то выступил
вперед нос. Глаза обводила глубокая тень, под ними появились мешки. Тяжелее
стали бедра. Расплылась некогда тоненькая талия... В носу защипало, судорожно
дернулся, сглатывая подступивший к горлу комок, кадык. Только сейчас до
меня дошло, какую бездну мук и страданий испытала моя Лёля, какими страшными
были для нее прошедшие три бесконечных года.
— Лёля, — хотел сказать, — это я, — но вместо слов раздался жалкий
хрип. Она подняла глаза, тяжело и неузнаваемо посмотрела на меня. Оторвавшись
от стены, сделала шаг и ее качнуло.
Боже, она пьяна, как марчеканский грузчик, ужаснулся я, не допускавший
даже мысли о возможности подобного. А Лёля подняла палец, многозначительно
заявила: «Я — в туалет» и прошла мимо.
Какие-то бабы потащили меня за стол, налили чего-то в стакан, сунули
вилку с наколотым на нее непонятно чем, заставили выпить и тут же налили
опять. Из кухни раздался истошный визг, крики — кто-то порезал палец, все
бросились искать йод и бинт, про меня тут же забыли. Я вновь пустился на
поиски Лёли. Она сидела на краю ржавой ванны, смотрела на бежавшую из крана
тоненькую струйку воды и по щекам ее одна за другой, часто-часто катились
слезы...
Стояла глухая колымская ночь,
В которой не видно ни зги, ни дороги,
И тело душе непосильно волочь,
Как брату-солдату — железные ноги.
И выбор был между шестым этажом,
Где жены безмужние горькую пили,
И всаженным в сердце мясницким ножом,
Которым те жены свинину рубили.
«Пей, злая, по-бабьи отчаянно пей, —
Шептал я тогда в наваждении странном, —
Никто не заметит — все будут слабей, —
Как красной водой наполняется ванна...»
Торчали, кричали, мотали бинты,
Варили картошку, скрипели кроватью,
Жгли спирт и гадали: а где у нас ты
В серебряном, кровью забрызганном платье?...
— Алексашечка, ты меня не узнал, да? Я поняла, что не узнал. Неужели
я стала такая страшная? — Она вытерла слезы, но сидела с красным носом
и красными припухлыми глазами. — Ты теперь не сможешь меня любить? Скажи.
Ну скажи ты хоть слово, господи! Скажи, скажи, скажи! А я тебя люблю, —
пьяно мотнула она головой. — Я люблю тебя безногого, лысого, с вислым брюхом.
Я люблю тебя живого. Я люблю тебя мертвого. Я тебя люблю, слышишь ты меня!?
— закричала она и бросилась на шею, целуя, как безумная, попадая мокрыми,
дрожащими в истерике губами в нос, щеки, глаза.
Мне действительно было не по себе. Я не знал, куда деться от этой неистовой
пьяной женщины, измазавшей мне расплывшейся тушью и помадой все лицо. Я
нечеловеческими усилиями заставил себя восстановить в памяти образ прежней
Лёли. И этот трепетный, нежный, романтически идеализированный образ спас
меня от гибели в дурдоме и рабочей зоне. Но вместо него я встретил постаревшую,
измученную, малопривлекательную женщину, которую по недоразумению тоже
зовут Лёлей. Да, в ней проглядывали черты той моей Лёли. Но это была не
она.
— Пойдем, Лёля, отсюда. Ночь звездная, до снега еще далеко, демократия
победила...
ЧАСТЬ 2
В одну женщину нельзя войти дважды — эту парадоксальную народную мудрость
я придумал без посторонней помощи в одной из самых дальних гаваней Советского
Союза — столице Колымского края славном городе Магадане. В самом городе,
в общем-то, ничего славного не было. Он сохранился в памяти как нечто унылое,
мутно-серое, просквоженное холодными ветрами, предельно не приспособленное
для нормального человеческого житья. Любимым местом отдыха горожан после
ресторанов «Березка», «Астра», «Восток», кафе «Театральное» и десятка других
кабаков был универмаг «Восход». Здесь назначали встречи, проводили переговоры,
сюда забегали поболтать со знакомыми. Если вы потеряли кого-то в лабиринтах
магаданских «шанхаев» после вчерашней пьянки, его всегда можно было найти
в «Восходе».
Музыкально-драматический театр из года в год открывал сезон пьесой
Гриши Горина «Герострат»; кинотеатр «Горняк» заклинило на шукшинской «Калине
красной»; ржавое колесо обозрения в парке культуры и отдыха ни разу никому
не позволило обозреть окрестности с высоты птичьего полета по причине генетической
неспособности вращаться; из сообщений местных теленовостей можно было узнать
только о том, что добыча золота опять выросла (сократилась) на два процента
по сравнению с тем же периодом прошлого года и ни о чем другом.
Ну, что еще сказать про Магадан? По статистике он входил в число городов
с самым высоким в стране процентом высшего образования на душу населения
и количеством одиноких женщин на сто женатых мужчин. Причем обе цифры совпадали.
Здесь была самая густая высеваемость выпускниц лучших вузов страны на квадратный
метр. Они сбегали сюда от неверных мужей и свекровей-Салтычих, в надежде
получить квартиру и зарплату с северными накрутками, начать новую жизнь
на руинах старой или найти то, не зная что, — чего на Большой земле им
при раздаче не досталось.
Лучшее время года в Магадане — не лето, осень, зима или весна, а вечер
в ресторане. Эти кабаки четко разделялись по категориям. «Астра» была вотчиной
офицеров отдельной бригады подводных лодок, «Березка» — телевизионщиков
и журналистов местных СМИ, «Восток» — золотодобытчиков, «Театральное» —
одиноких женщин и студентов педвуза. Попасть в ресторан после восьми вечера
смог бы только ревизор: рабочий день в любой конторе начинался с заказывания
столика на вечер, а с шести у входных дверей кабаков вставали цепью народные
дружинники, чтобы сдержать клокочущую возмущением лаву оставшихся без мест.
Однако часам к десяти из ресторана в ресторан уже пылили толпы кочевников
— это снимались с насиженных мест и отправлялись на поиски лучшей доли
обделенные скорбными радостями жизни...
— Где же твое звездное небо? — спросила Лёля, когда мы, перешагивая
через смрадные кучи бичей и бомжей, выбрались из подъезда на улицу Ленина.
— Там, за облаками, там-там-там-там-там-там-там, — пропел я. — Видишь
ли, Лёля, человечество пока еще не нашло средств эффективного воздействия
на атмосферные фронты и прочие области пониженного давления. Человеческий
гений вообще штука забавная. Один всю жизнь самозабвенно мастерит чемоданы,
а потом во сне ему является таблица химических элементов, куда только успевай
вставлять новые — за места для них уже заплачено. Другой присел по нужде
под дерево, и в самый неподходящий момент, когда все умственные и физические
ресурсы организма отмобилизованы на решение актуальной задачи освобождения
кишечника от окаменевших каловых масс, ему падает на голову червивое яблоко,
и мы все оказываемся притянуты к земле силой всемирного тяготения. Третий
решает принять ванну и к вящему своему удивлению вдруг обнаруживает, что
в момент погружения натруженного тела в теплую воду последняя не только
льется на пол, но и, будучи собранной и взвешенной, почему-то равняется
весу погруженного в нее тела. Я очень хорошо вижу этого человека, Лёля:
как он тряпкой собирает с пола воду, чтобы соседи снизу не устроили ему
скандал, — всю, до последней капельки; как он, кряхтя и потея, выжимает
эту воду в амфору с заранее известным атомным весом; как тащит этот неподъмный
сосуд на рычажные весы, подбирает гирьки, задумчиво смотрит на полученный
результат и, осененный, кричит: «А все-таки она вертится!»
— Это Галилей кричал, или Коперник, или Джордано Бруно, или Ян Гус,
но только не Архимед! — твердо поправила Лёля.
— Может быть, это давно было, мог и подзабыть.
— Ты долго будешь валять дурака? Я вот слушаю тебя, слушаю и не пойму:
ты специально надо мной издеваешься или это у тебя юмор такой?
— Лёлечка! Это у меня от робости. Мы расстались с тобой, когда ты была
трудным, но очень соблазнительным ребенком. А как вести себя со взрослой,
зрелой, мудрой женщиной, в которую превратился тот ребенок, я не знаю.
И робею. Мы же не виделись триста лет, целую историческую эпоху, весь период
татаро-монгольского ига. Между нами протекли квадрильоны кубических километров
грязной речной воды, и я в остолбенении стою на том месте, где раньше был
тихий волжский плес, а сейчас бурлит на порогах чернокожая Замбези.
— Ты все-таки неисправимый болтун и врун, — вздохнула она. — Ты хоть
немножко отдаешь себе отчет в том, что происходит?
— А что происходит? — переполошился я. — Голод грядет? Мор? Японцы
Курилы оттяпали? Ну я им покажу! Соберу сводный добровольческий отряд вялотекущих
шизофреников, как бывший офицер белого движения возглавлю его, и мы начнем
новый великий освободительный поход. Смело мы в бой пойдем за власть Советов
и, как один, умрем в борьбе за это!
— Прекрати паясничать! Я не верю, что ты мог так измениться, Алексашечка.
— Я объясню тебе, в чем дело, Лёля. Дело в том, что у нас в спецклинике
не было ни одного зеркала, и я за три года совершенно потерял лицо. Ты
не представляешь, как это жутко: видеть свои плечи, грудь, живот, ноги
и не видеть головы. Как будто она — голова профессора Доуэля: отрезана
и беспомощно лупает глазками на тумбочке в клинике какого-нибудь живодера,
вроде Федора Моисеевича Кало. Я иногда ощупывал свое лицо, чтобы не забыть
его. Но это совсем другое. Например, мои руки очень хорошо помнят тебя
— форму твоих плеч, груди, бедер. Они помнят твою спину, попочку — все-все-все.
А вот мое лицо мои же руки восстановить не смогли. Все время получалась
посмертная маска – то Пушкина, то Маяковского, то Есенина. Я — человек
без лица, всадник без головы, ночной кошмар.
— Скажи, что ты это сейчас придумал, — с сомнением посмотрела Лёля.
— Клянусь, так оно и есть, как я сказал!
— Не пойму, где в твоих словах правда, а где вранье.
— Лёля, ты же знаешь — ложь мне претит. Я даже не согласен с еще одним
гением в том, что «лжи низких истин нам дороже нас возвышающий обман».
Как может обман возвышать? Ты можешь как филолог растолковать мне это?
— Как филолог не могу. Могу как человек.
— Сделай одолжение.
— Ничего тут сложного нет. В памяти у каждого всегда есть что-то такое,
что другому не расскажешь, даже самому близкому.
— Не может быть ничего такого, чем нельзя поделиться с самым близким
человеком. Иначе это будет одной из форм предательства, или камнем за пазухой.
Сокрытие истины есть отсутствие доверия. А без полного доверия нельзя говорить
о какой бы то ни было близости.
— Ты еще маленький, Алексашечка. Вырастешь — узнаешь.
— Лёля, а от меня у тебя тоже есть тайны?
Она остановилась, долгим, усталым взглядом посмотрела на меня и сказала:
— Не знаю. Пока не знаю...
Я нутром почувствовал, что все она прекрасно знает, все видит и понимает,
что ее «не знаю» — только шторка, прикрывающая лаз в черную бездну души.
Пусть Лёля и не была чужой, напротив, но что у нее в памяти, в сердце,
в душе, кроме того, что она хочет мне открыть, знала только она. Я вспомнил
школу и свой первый настоящий любовный роман с девочкой Алевтиной. Мы с
ней целовались взасос, она пустила мою руку за пазуху, где обнаружилась
перевернувшая всю мою последующую жизнь упругая мякоть женской груди. Она
была первой из прекрасной половины человечества, которая позволила мне
раздеть ее до пояса и даже погладить, правда, поверх насквозь мокрых желтых
штанишек то, что у нее находилось под ними. Я тогда пребывал в полной уверенности,
что если уж поцеловал девушку, то обязан на ней жениться и на беду поделился
принятым решением с другом Мустафой, уроженцем солнечного Азербайджана.
Мустафа сказал, что я дурак, если хочу на ней жениться, потому что в те
же дни, что и я — иногда до меня, иногда после — он тоже целуется с ней
взасос, трогает ее сиськи и гладит желтые штанишки, но при этом не собирается
брать в жены. Он говорил что-то еще про половое созревание, непроходимую
тупость гнилой интеллигенции, но я уже ничего не слышал.
Лучше бы меня ударило молнией, или упал на голову Тунгусский метеорит,
или земля разверзлась под ногами. Такого тотального предательства не могли
бы придумать даже подписанты акта Молотова-Риббентропа. И ведь что интересно
в этой банальной истории. Мудрая не по годам Алевтина молчала, получая
двойную порцию наших с Мустафой слюней и давая мне возможность приобщиться
к таинствам женской плоти, а лучший друг в припадке честности разом разрушил
и дружбу, и любовь. Смолчи он тогда, сделай вид, что ничего особенного
в моем стремлении к браку с Алевтиной не видит, пользуйся девичьими прелестями
параллельно со мной — вся моя жизнь потекла бы по другому руслу. И не только
моя, но и его, Мустафы, и Алевтины, и всех их родных и близких. Глядишь,
и СССР не распался бы...
Я бы до старости дружил с Мустафой и бесплатно пользовался плодами
нашей дружбы, поскольку Мустафа впоследствии стал директором Бакинского
завода шампанских вин и оставался в этой должности до ареста и расстрела
по статье «хищение социалистической собственности в особо крупных размерах».
Мне бы, конечно, удалось предостеречь друга от воровства, и он бы спокойно
вышел на пенсию и нянчил внуков. И не брось я Алевтину, она не пошла бы
с отчаяния по рукам, не села бы капитально на иглу и не выбросилась из
окна многоэтажки на голос приехавшего за ней графа Монте-Кристо. Так что
проблема допустимых пределов искренности в общении стояла передо мной давно,
и с роковыми последствиями неконтролируемой честности я был знаком не понаслышке.
Но ведь Лёля-то, думал я, это же совсем другое...
Мы уже битый час кружили по улицам, возвращаясь все время к дому, откуда
началась наша прогулка.
— Лёля, я подумаю над твоими словами. Но скажи, к какой цели мы движемся,
кружа на одном месте?
— Просто гуляем. А что?
— Хочется к теплу домашнего очага, окунуться в милые радости семейного
уюта.
— Нет у меня ни очага, ни уюта.
— Где же ты живешь?
— Я не живу...
Что происходило со мной? Почему я нес околесицу, вместо того, чтобы
взять Лёлю за руку, погладить по голове, сказать простые и единственно
нужные ей слова? Я ненавидел себя за какое-то душевное оцепенение, тупость.
И ничего не мог с собой поделать. Внутри был словно какой-то ледяной панцирь,
сковывавший холодом то живое, что во мне еще оставалось.
Как во сне, туманны тени,
Неразборчивы слова —
Чьи там губы и колени,
Чья поникла голова?
Странно думать — это было,
И не с кем-то, а со мной.
Угольки былого пыла,
Пламя в корке ледяной.
Мелкий дождик, сон тревожный,
Полуправда, полувздор,
Словно фильм, где все возможно,
Снял безумный режиссер.
— Лёля, ты знаешь, чего я сейчас больше всего хочу?
— Чего? — с какой-то безнадежной надеждой посмотрела она на меня.
— Выпить!
— Пойдем, я отведу тебя к Альбине — у нее всегда есть.
— Верю! Она сегодня уже предлагала.
У Альбины дома коромыслом стоял дым, «Скальды» пели про «Дом восходящего
солнца», звенела посуда — группа плохо различимых в тумане товарищей весело
проводила трудное для страны время.
Лёлю приняли, как родную: обняли, расцеловали, похлопали по разным
местам. От этих щедрот толика перепала и мне, хотя я определенно заметил
какую-то настороженность и прохладцу. Нам освободили часть стола, поставили
чистую посуду, налили югослаского «виньяка».
— Господа, предлагаю тост! — Громоздкий, кудлатый, седой поднялся и
постучал вилкой по бутылке.
— За любовь, — тихо, но так, что все услышали, сказала Лёля.
Большой крякнул:
— Ну, за любовь, так за любовь. В частности, за мою любовь к тебе,
Лёля! — и он с вызовом посмотрел в мою сторону.
Лёля лихо опрокинула стопку, закурила и вступила с кудлатым в разговор
о предстоящей записи чукотского национального ансамбля «Эргерон».
— Хорошо бы, — говорила она, — снять их в естественной обстановке,
где-нибудь на фоне чумов и пасущихся оленьих стад. Так, чтобы зрителям
стало понятно: эти танцы и эти песни — естественны, они входят в их образ
жизни. В прошлый раз, когда мы ездили снимать развалины сталинских лагерей,
рассказ бывшего узника о пережитом на фоне бараков и колючей проволоки
производил совершенно другое впечатление, чем если бы дело происходило
в студии, согласись, Анчар.
— Лёлечка, ты — золотце! — тут же согласился Анчар и вновь попытался
провозгласить тост.
— За любовь! — опять подсказала Лёля, и, не дожидаясь, когда выпьют
остальные, хлопнула очередную стопку.
В мое левое плечо уперлась женская грудь, большая и мягкая, как подушка.
— Вы не представляете, как она вас ждала. Мы боялись, она с ума сойдет,
— обдавая жаром дыхания, шептал кто-то на ухо. — Не оборачивайтесь. Не
хочу, чтобы Лёля услышала. Мы сначала ничего про вас не знали. Но когда
Лёля ездила на двадцать третий километр встречать наших несчастных коллег,
она вернулась сама не своя. Мы ничего не могли понять. Позже Абрам нам
рассказал. Это совершенно потрясающая история. Если по ней снять телесериал,
народ обрыдается...
Я все же отстранил разогретое докрасна ухо и обернулся. Рядом сидела
еще довольно молодая, полная женщина с добрыми коровьими глазами и смотрела
на меня со смешанным выражением любопытства и страха.
— Вы знаете, я очень-очень сумасшедший и сам — не хуже ваших несчастных
коллег, — доверительным тоном сообщил я ей. — Мне ничего не стоит изнасиловать
вас прямо на этом столе и мне за это будет только укол успокаивающего средства.
Так что будьте, пожалуйста, со мной осторожны. Тщательно дозируйте информацию.
Старайтесь не возбуждать мои эрогенные зоны своими молочными железами.
Женщина отшатнулась, но любопытства в ее глазах стало еще больше.
— О чем это вы там шепчетесь? — спросила бдительная Лёля.
— Эта женщина только что грозилась изнасиловать меня прямо на столе,
— пожаловался я. — Утихомирь ее, ради Бога.
— Это она, наверное, от робости, — предположила Лёля и уговорила еще
одного стопаря.
— Слушай, ты ничего не ешь, да еще пьешь на старые дрожжи. Я тебя не
донесу.
— Куда ты меня собираешься нести?
— В постель, естественно.
— В постель с тобой, милый, я готова в любую минуту.
— Давай еще немного посидим, и я тебя отнесу, хорошо?
— Как скажешь, милый, — голоском послушной жены ответила Лёля и повернулась
к Анчару. Спиртное не помогало. Только сильнее колотилось сердце и острее
становилась боль в темени, по которому с таким усердием била меня гаечным
ключом подружка-жизнь.
...Пришел я в себя утром, неумолимо наступившим вслед за ночью. Рядом,
укрытый с головой одеялом, кто-то похрапывал. Я откинул край и увидел вчерашнюю
соседку по столу. На ней была просторная ночная рубашка, одна бретелька
сползла с плеча и позволила большой, я бы даже сказал замечательно большой
левой груди выбраться наружу. Если предположить, что и правая грудь ни
в чем не уступала левой, то призовое место на конкурсе Мисс Бюстгальтер
ей было гарантировано.
Проанализировав свое состояние, я пришел к выводу о наличии знакомых
симптомов похмельного синдрома. Без всяких сомнений, я вчера или отрубился,
или просто заснул за столом. Интересно, а где сейчас Лёля, как-то вяло
подумал я. Где вся эта братия — Анчар ядовитый, Альбина, Абрам, кто там
еще? В длинных, до колен черных сатиновых трусах и зеленой майке на три
размера больше носимого, украденных перед побегом из бытовки охраны, я
прошелся по квартире. Никого не было. На чистом столе стояла вазочка с
провинциальной икебаной — засохшей веткой клена. Рядом лежала записка:
номер телефона и слова «позвони, люблю, Лёля».
В тесной ванной умылся и, вытираясь хозяйским полотенцем, увидел в
зеркале на двери свое отражение. Я действительно очень долго не видел его
и мне было интересно с ним познакомиться.
Из дымчатой зеркальной глубины смотрел худой, с запавшими небритыми
щеками мужик неопределенного возраста. Нечесаные космы густо пересыпала
седина. Через высокий лоб пролегали резкие горизонтальные морщины. Отражение
растянуло бледные губы, и я увидел дырявый забор желтых прокуренных зубов.
Спрятанные глубоко под веки глаза лучше бы принадлежали кому-нибудь другому
— такая в них была пустота.
— Алексис, дорогой, неужели это ты? — спросило отражение, — и в его
пустых похмельных глазах заблестели слезы.
Я прошел в комнату, пошарил по полкам и шкафам, нашел ополовиненную
бутылку «Украинской горькой» — очень подходящее название для знакомства
с самим собой — и выпил из горлышка, булькая и проливая содержимое на грудь.
Остановившись на краю,
Покаюсь русскому народу:
Я пропил молодость свою
Известной истине в угоду.
Я пропил первую любовь,
А вслед за нею и вторую
И даже собственную кровь
Я пропивал напропалую.
Понятно, истина не там,
Где пьяный дым и матерщина,
Где стыд и горечь по утрам,
И в пыльном зеркале морщины.
Но я не знаю, где она.
Кружась, плывет во тьме планета.
Из привокзального буфета:
— Налейте... кто-нибудь... вина...
— Что-то ты, братец, совсем духом пал, — укоризненно сказал я себе.
— Не пора ли спрятать звон свой в мягкое, женское. Улегшись снова под бок
кустодиевской незнакомке, я попытался освободить из заточения вторую ее
грудь. Незнакомка перестала всхрапывать и попыталась забрать у меня и первую.
Я возражал. Она настаивала. Тогда я решил идти в обход, но наткнулся на
теплые панталоны популярной китайской фирмы «Дружба». Да что ж это за полоса
у меня такая пошла, подумал я. Куда ни ткнешься, везде препоны. Незнакомка,
почуяв неладное, наконец проснулась:
— Вы все же хотите привести свою вчерашнюю угрозу в исполнение? — не
без юмора спросила она.
— Очень надеюсь, что мне это удастся.
— Только учтите, я беременею от одной мысли о мужчине.
— Это не беда, я прекрасно владею даосской техникой, сублимируя сексуальную
энергию в чистую психическую без семяизвержения.
— Звучит впечатляюще, но я все же больше привыкла доверять отечественному
изделию номер 4.
— Там, где мы бывали, гондонов не давали, но мы не унывали никогда,
— нашелся я и здесь. — Не одолжите ли парочку до получки?
— Сожалею, но последние мы с Абрамом использовали еще неделю назад.
— Неужели ситуация безвыходная?
— Посмотрите вон в том ящике на шкафу. Альбина хранит в нем елочные
игрушки. Может, там с Нового года завалялся воздушный шарик...
Предложение определенно несло в себе элемент новаторства, и, к счастью,
шарики нашлись — красный и синий. Сначала я пытался натянуть на себя шарик
сам, потом мы делали это вдвоем, но с тем же успехом можно было стараться
напялить детскую распашонку на штангиста-полутяжа.
— Я слышала, что если шарики прокипятить, тогда они легче надуваются,
— внесла предложение партнерша.
— Слушай, ну совесть-то надо иметь, — взмолился я. — Потом ты скажешь,
что их перед употреблением взбалтывают, гладят и крахмалят. Дай-ка я попробую
надуть их без кипячения.
Дальше дело пошло веселее. Раздутый шарик, как Александр Матросов,
закрыл собой амбразуру дзота, штаны «Дружба» отправились изучать обстановку
под кроватью, а я со всеми удобствами расположился на мягком, пышном женском
теле, представляя себя потерпевшим кораблекрушение матросом, плывущим на
надувном матрасе по бурному морю. Пока я делал два заплыва, толстушка успела
куда-то позвонить, выкурить сигарету, причесаться и накрасить губы.
— Ну, все, — сказала она, когда самые неотложные дела были завершены.
— Хочешь — оставайся здесь, хочешь — пошли со мной на работу. Сейчас на
студии митинг, выбирают нового демократического директора. Я обычно протоколы
веду — у меня почерк разборчивый. Будешь уходить, ключ положи в почтовый
ящик.
— Последний вопрос перед разлукой: какой размер лифчика ты носишь?
Мне это важно знать как бывшему артиллерийскому наблюдателю.
— Шестнадцатый! — Она послала в мою сторону воздушный поцелуй и убежала,
а я остался один в чужой квартире, в чужом городе, на чужой планете — старая,
больная, истрепанная жизнью несостоявшаяся надежда русской словесности,
не имеющая ни малейшего представления о том, что ей делать дальше. Хорошо
было бы выбросить зловредные мысли из головы, которые метались там, как
хомячки в психклетке. Но разболтанные мозги плохо повиновались командам.
Только загонишь одного в дальний темный угол, где его не видно и не слышно,
тут же на свет выползает другой. Тогда я попытался представить себя кошкой,
которая ловит хомячков и душит, душит. Не сразу, но это удалось. Хомячков
не стало — вместо них возник большой осенний пруд с плавающими на поверхности
опавшими листьями-мыслями. Пришлось сдаться. Я брал в руки подплывавшие
поближе листья и рассматривал.
Если не сомневаться в том, что женщину создал Бог, то, безусловно,
сделал он это с совершенно определенной целью. Христос не был романтиком,
он был реалистом и прагматиком. Женщину дал мужчине для продолжения рода.
Все, что за пределами этой утилитарной задачи, — грех. Но ведь и плотское
желание чужой жены, и вообще блуд как таковой тоже не могли явиться без
соизволения Господа. Тогда для чего они? Для испытания человека соблазном?
Для проверки его духовной силы? И как быть с самим собой, который с юношеских
лет мечтает о некой единственной Любви и готов за нее хоть на Голгофу,
и в то же время не пропускает ни одной более-менее приличной бабенки? Есть
у меня духовная сила или нет? Почему я позволяю соблазну похоти властвовать
надо мной? Должно ли было до пришествия Любви хранить целомудрие? И как
бы я тогда узнал, что это именно она, если мне не с чем было бы сравнить?
Рассмотреть до конца переплетение жилок на этом мыслелисте я не смог,
потому что его место занял другой. Это была мысль о Нине. Почему она не
оставит меня в покое? Наверное, потому, что я не прошел с нею путь до логического
завершения наших отношений. А что считать логическим завершением? Разве
реализованный жизнью вариант не логичен? Любовь требует зрелых чувств,
а мы тогда были только начавшими распускаться – во всех смыслах — бутонами.
Пришел опытный садовник, применил профессиональную агротехнику и пересадил
плод своего таланта в горшок на собственном подоконнике. Почему память
о Нине болит, хотя ни к ней, ни к картофельному носу я не испытываю никакого
негатива? Не от того ли, что во мне говорит обида, гордыня, уязвленное
чувство собственника, у которого увели огородный инвентарь?
А Лёля? Вот уж, казалось бы, человек, доказавший свою преданность.
Она не избавилась от моего ребенка, хотя на ее месте так сделали бы 9 женщин
из 10. Она спасла своей любовью мой гаснущий разум. Она рядом, она хочет
со мной в постель. Что же за гадость тогда в моей душе, не отвечающей ей
тем же? Все эти рассуждения о мальчике Кае с куском льда на месте сердца
— не более, чем уловка. От чего я увиливаю: от своих слов, от Лёли с ее
безоглядной страстной силой, от себя — мужа и отца? Ответ испугал. Получалось,
что я увиливаю от той самой Любви, о которой столько трепался. Три года
назад лёлина любовь вошла в меня, как коньяк, как сладкий яд — отравила
сердце слепотой и жаждой удовольствий, подарила праздник, за которым не
видно будней, вихрем забросила в облака. Я пришел к выводу, что никогда
по-настоящему не любил, и что такое настоящая любовь — не знаю. А Лёля,
наверное, знает. И я той ее любви боюсь. Но, с другой стороны, откуда она
может знать? Почему она знает, а я нет? Неужели она дана ей как женщине
от природы, и поэтому Лёля не испытывает сомнений неверия, тогда как я
лишен этого дара?..
Такой вывод мог быть либо приговором, либо диагнозом неизлечимой болезни.
Что предпочесть? Болезнь шансов не оставляла. Приговор, если он не расстрельный,
давал надежду. Допустим, я сам приговариваю себя к такому-то сроку исправительных
работ, в течение которого добросовестным честным трудом искупаю вину. Но
в чем она, вина? В том, что я лодырь и трус? В том, что я невежа? В том,
что моя душа — уличная потаскуха, а не священный сосуд с драгоценным чудом
Любви? Да, все эти статьи имели место быть и по ним я по-прокурорски щедро
отмерил себе срок. Я пообещал устроиться на работу, записаться в библиотеку
и не обращать внимания на женские задницы. И только когда полностью искуплю
вину, залужу прощение самим собою, найду Лёлю и предстану перед ней новым,
готовым к любви человеком. Я хотел было немедленно привести приговор в
исполнение, но зазвонил телефон.
— Алексашечка, здравствуй, — услышал я лёлин голос. — Как ты, милый,
себя чувствуешь?
Говорить Лёле о произошедшем во мне демократическом перевороте было
преждевременно.
— Нормально.
— Чем занимаешься?
— Да ничем пока. Собираюсь кой-куда сходить. Надо же в конце концов
как-то определяться.
— В час дня мы обедаем в «Березке», если хочешь, приходи. Поговорим,
обсудим, может быть, поможем тебе чем-нибудь.
— Кто — мы?
— Я, мои друзья...
— Не знаю, хочу ли я видеть кого-то из твоих друзей после вчерашнего.
— А что такое, они тебе не понравились?
— Это я им не понравился. Они все так тебя любят, что на меня смотрели
волками, будто я пришел перегрызть тебе горло и уволочь в темный лес. А
я к тому же...
— Мне показалось, что Ванесса смотрела на тебя скорее, как удав на
кролика, — перебила Лёля. — Не знала, что тебя интересуют полные женщины.
— Да не интересуют меня полные женщины, с чего ты взяла? И потом, —
ты что, ревнуешь? — чуть ли не обрадовался я.
— Как тебе сказать... Но если тебе с ней было хорошо, я за тебя рада.
— Лёля, давай прекратим этот дурацкий разговор!
— Он не дурацкий. Мы определяемся в понятиях.
— В каких еще понятиях, о чем ты?
— Ну хотя бы для начала в понятиях «хорошо — плохо», «нравится — не
нравится»...
— Ладно. Я вчера ничего не натворил?
— Нет, ты просто в какой-то момент положил голову на руки и уснул.
Тебя хотели привести в чувство, но я не дала. Сказала, чтобы положили в
кровать. А мы вскоре разошлись. Извини, меня зовут. Не забудь про обед.
Пока, я тебя люблю. — И Лёля быстро положила трубку.
На обед я не пошел, а сходил в магазин за пивом, включил музыку и лежал
на кровати, созерцая ржавые потеки на потолке. Перед мысленным взором проплывали
этапы большого пути. Вот я в первом своем увольнении вскоре после знакомства
с Ниной. Шагаю расслабленной походкой по площади с намерением купить букетик
цветов и назначить Нине свидание. У цветочного киоска подходит пигалица
и спрашивает, который час. Я указываю на циферблат висящих в двух шагах
на столбе уличных часов. Она утверждает, что плохо видит, и тогда я догадываюсь.
Пигалица работает проводницей в пассажирских поездах, у нее мастер-ключ
от всех дверей. Мы идем в тупик, влезаем в мягкий вагон и начинаем, как
кролики, трахаться прямо в тамбуре, продолжаем в служебном купе, на всех
полках всех остальных купе и заканчиваем в противоположном тамбуре. Вот
совместный вечер танцев в клубе педучилища. После первого же медленного
фокстрота с широкобедрой преподавательницей сольфеджио мы бежим на верхнюю
площадку лестницы, я расстилаю на полу шинель и трижды, не выходя, кончаю
под ее отнюдь не музыкальные взвизги и вскрики. Вот шефская помощь студентов
политехнического института искусств труженикам села. Палит солнце, жужжат
и кусаются вредители сельского хозяйства, пот застилает глаза. И в то время,
пока на одном конце поля будущие инженеры человеческих душ, кляня свою
долю, окучивают картофельные грядки, на другом, укрывшись в густой ботве,
делится со мной богатым опытом внебрачных половых связей усатая кандидатка
физико-математических наук из института стали и сплавов. Вот...
Впрочем, вспомнить почти нечего: лиц не различить — они сливаются в
белое пятно, приобретают форму мясистой женской задницы, вытягиваются,
раздваиваются, расходятся, разверзается волосатая красная воронка, в которую
под свист и улюлюканье летят мои молодые годы. Где, спрашивается, мечты
о подвигах, о доблести, о славе? Где активная работа в общественных организациях?
Где тщательное конспектирование классиков, клятва дружбы на Воробьевых
горах, ударная работа на ленинских субботниках, поиск своего места в жизни,
стремление принести пользу государству? Ничего! Одна пьяная или трезвая,
но всегда похоть, напоминающая в своем желании удовлетвориться попытки
изобрести перпетуум мобиле. Что же мне делать с этой жизнью, годящейся
разве что в качестве еще одного яркого примера в учебник по половой психопатологии?
Лязгнул в замке ключ, и ввалилась нагруженная сумками и впечатлениями
Альбина.
— Ты что, собираешься здесь жить? — с места в карьер приступила она
к допросу. — У тебя, кажется, жена, если не врал. Почему на обед не пришел?
Мы тебя ждали, заказ сделали. Чем собираешься заниматься? Прописаться надо,
на работу устроиться. Родители-то у тебя есть? Братья? Сестры?
— Сирота я, подкидыш...
— Врешь, небось? Вам, мужикам, верить нельзя.
— Верьте мне, люди, — так, кажется, сказал Христос паломникам из Палестины.
— Незачем мне тебе верить. Скоро Анчар придет, а ты тут разлегся. Что
у вас с Лёлей? Мутная какая-то история. Почему люди так живут — ни себе
покоя, ни другим... На девочке лица нет, ходит, как в воду опущенная. А
этот лежит, всю квартиру прокурил, пиво лакает, вместо того, чтобы деньги
зарабатывать и семью содержать. Чего тебе надо-то, ты хоть знаешь сам?
— Если бы молодость знала, если бы старость могла... Слушай, Альбина,
не выгоняй меня сегодня, пожалуйста. А завтра я уйду.
— Черт с тобой, садись, поешь. Тут в своей жизни не знаешь, как разобраться,
так еще и с вами возиться приходится...
Ночью я спал плохо. Из соседней комнаты доносились то скрипы кровати,
на которой Альбина с Анчаром пытались решить проблему сексуальной совместимости,
то их на повышенных тонах разговор — совместимости, очевидно, не получалось;
то собаки бездомные выть принимались, то демократы из «калашниковых» шмаляли.
А на следующий день, больной, невыспавшийся, я приступил к поиску работы
— какой же хозяин собственной судьбы без штампа в трудовой книжке!?
На стенде у городского отдела по трудоустройству висел перечень специалистов,
в которых нуждались предприятия и организации Магадана. Городу требовались
в огромном количестве высокоразрядные рабочие 75 специальностей и инженерно-технические
работники со стажем работы по специальности не менее трех-пяти лет, мастер
по искусственному осеменению в Ольский совхоз и бухгалтер материального
стола, финансовый директор со знанием ПК и трех иностранных языков и не
берущие взяток чиновники в городскую и областную администрации, пекари,
аптекари, учителя по всем предметам государственного образовательного стандарта,
переводчики, молодые люди обоих полов без комплексов на высокооплачиваемую
работу в фирму досуга и еще десять тысяч других профессионалов.
Естественно, больше всего меня устраивала работа мальчиком по вызову.
С комплексами все обстояло нормально, в том смысле, что более беспринципного,
безнравственного, сексуально озабоченного и неразборчивого в связях человека,
чем я, в Магадане вряд ли можно было сыскать. Кроме того, мне позарез нужна
была работа именно высокооплачиваемая, чтобы вставить в рот импортную металлокерамику,
купить что- нибудь поприличней ватной телогрейки и кирзовых сапог, съездить
отдохнуть после всех стрессов в блядский город Паттайя. Имелся в наличии
и некоторый опыт ублажения дам за скромное вознаграждение в виде бутылки
портвейна или билета на «Баядерку».
В граде Петра и Ульянова (Ленина) я не раз слонялся у памятника императрицы
Екатерины II, известного тем, что расположенные по окружности постамента
скульптурные изображения ее любовников показывают тем или иным способом
размеры своих причиндалов, а также тем, что это, пронизанное густой эротикой
место, влекло к себе, как мух на свежий навоз, всех страдающих разнообразными
формами половой неудовлетворенности. Чаще всего, разумеется, ко мне подъезжали
даже не голубые, а густо-синие или вообще уже фиолетовые. Но однажды повезло.
Я сидел на лавочке в туго обтягивающих бедра брюках-эластиках. Рядом
присела интеллигентного вида женщина лет 35-38 с гитарным футляром. Она
долго разглядывала мою паховую выпуклость, думая, вероятно, не грыжа ли
это, и предложила составить ей компанию на вечер. В метро она честно призналась,
что после просмотра фильма «9 1\2 недель» ее преследуют эротические кошмары,
в ансамбле «Ленинградская струнная классика» она перестала попадать в такт,
пропал аппетит, появились тянущие боли в низу живота и, несмотря на то,
что она уже лет десять ни с кем не спала, подруги настоятельно рекомендовали
ей хорошенький оргазм и полкило спермы внутрь. А выбор ее пал на меня потому,
что она всегда любила балет как раз за обтягивающие трико танцоров. Я признался,
что в балет хожу исключительно, чтобы слушать музыку с закрытыми глазами,
просветил насчет того, что танцоры, за редким исключением, интересуются
друг другом, но вовсе не партнершами, а в трико для заманухи себе подобных
подкладывают полотенца. Еще сказал, что признаю как наличный расчет, так
и бартерный обмен, поскольку являюсь контуженным ветераном всех войн и
очень нуждаюсь в мире, женском понимании и утешении.
Классическая музыкантша очень старалась понравиться, но все ее нервные
окончания за период длительного воздержания атрофировались. Пришлось начать
с общего расслабляющего массажа, затем поставить в ухо иголки, пропарить
в горячей ванне с эвкалиптовым маслом, влить в нее стакан коньяка и только
после этого приступить к выполнению своих прямых функциональных обязанностей.
Я перевязал корешок капроновым шнурком и четыре часа пиликал на ее бесчувственной
виолончели, пока, наконец, жертву вторжения американского образа жизни
на наши экраны не проняло и она не взревела, как атомоход в полярном тумане.
В благодарность за содеянное она напоила меня чаем с малиновым вареньем
и подарила «кремону» — единственную ценную вещь, которой обладала. Гитару
я, конечно, пропил в тот же вечер и ушел с панели.
Безусловно, в другое время я бы не колебался ни секунды, но сегодня
начинался новый этап жизни, в котором не было места женским задницам и
другим несущим погибель частям их тела. Да и Лёля учила никогда не давать
поцелуя без любви.
В принципе, я много чего умел делать и другого: ходить церемониальным
маршем, разводить под дождем костер, корректировать огонь артиллерии, рыть
окопы полного профиля, маскироваться на местности, стрелять из кавалерийского
карабина и пулемета. К сожалению, армейские навыки никому не требовались.
Выходило, что, кроме, как в землекопы, подаваться было некуда. Но и землекопы
не требовались, а только бульдозеристы, экскаваторщики, грейдеристы и прочие
механизаторы широкого профиля... Я бродил по городу, читая на заборах и
стенах все объявления подряд. На двери кафе «Театральное» прочитал: «Требуется
рабочий, оклад 90 рублей». ТТТ То, что надо. Если уж начинать новую жизнь,
то с начала, с низшей рабочей должности. И потом, кафе — это всегда горячая
пища и винно-водочная усушка и утруска. Меня оформили в пять минут. Затем
отвели на кухню и накормили чудовищным количеством еды: винегретом, борщом,
котлетами с гречневой кашей, жареной навагой с картофельным пюре и литровой
кружкой компота.
Рабочим местом определили закуток полтора метра на метр, из которого
вели двери в туалет и душевую, выдали черный халат и объяснили обязанности:
разгружать машины с продуктами, относить их на склад, оттуда — на кухню,
с кухни выносить отходы, сливать их в бак у дверей; когда приедет дядя
Федя, помочь ему загрузить бак и быть свободным. По ходу объяснений я оглядывался
и убедился, что буду в единственном числе представлять мужское население
планеты в этом прибежище разведенок и одиноких матерей. Предстояло, как
показалось, трудное испытание на верность принятому решению.
Но тут пришла машина с морожеными курами в мешках — две тонны. Пока
я перетаскал их, они истоптали мне острыми коленками и локтями всю спину.
Следующей была машина с огурцами солеными в бочках. Далее — мороженая рыба
в брикетах, капуста, мука, крупы, картофель, консервы рыбные и овощные,
хлеб и, наконец, грузовик спиртного. В промежутках я волок на уже подгибавшихся
ногах эти мешки и ящики на кухню, бачки с помоями — из кухни на двор и
к концу дневной смены чувствовал себя, как грейпфрут после соковыжималки.
Я стоял под горячим душем, смывая колючий трудовой пот, ошметья капустных
листьев, рыбью чешую и остатки надежд на легкий заработок, когда дверь
душевой отворилась и ввалилась орава голых теток: официантки, посудомойки
и прочий младший персонал во главе с администраторшей, рослой горластой
бабой по имени Изольда Тихоновна.
— А ты, мандавошка, что тут делаешь? — заорала она и со всей силы хлестнула
по разбитой куриными конечностями спине мокрой мочалкой.
Я взвыл от боли и незаслуженной обиды. Даже полковник Пиздюренко не
позволял по отношению ко мне ничего похожего.
— Тебе что здесь — баня? Еще натрясешь нам сифилиса, — заржала она.
— А ну, девочки, раз-два — взяли!
И не успел я опомниться, как эта кодла с визгом налетела на меня, схватила
за руки и за ноги и выкинула в предбанник.
На холодном, недавно вымытом полу, было хорошо. Я лежал, остужая горевшую
спину, и думал о превратностях судьбы и проблемах социального неравенства.
Хлестанула бы меня Изольда, будь я в наутюженном черном каппелевском мундире
с золотыми галунами и нашивками за тяжелую контузию? Да она бы на карачках
приползла, со слезами умоляя дать ей отсосать из бравого офицерского члена.
А я бы брезгливо оттолкнул ее лакированным сапогом, да еще и вытер бы его
после этого вынутым из-за голенища кусочком синего бархата. Рискнули бы
хватать меня липкими от чаевых лапами жалкие провинциальные официантки
из занюханной харчевни, знай они, что покусились на мускулистое, холеное
тело самого скандально неизвестного поэта России, основателя двух новых
направлений в искусстве — эмоционализма и необабизма? Да они похрюкивали
бы от счастья поцеловать следы моих ног, отпечатанные на грязи магаданских
улиц. Но если они все же посмели это сделать, значит чувствовали свое превосходство
надо мной, были уверены в своем праве на насилие над личностью, безнаказанное
поругание чести и достоинства того, кто, по их мнению, стоит на нижней
ступеньке социальной лестницы. И если моя человеческая суть осталась прежней,
то неужели все дело в черном рабочем халате? Не отразилась ли в примере
со мной, как в капле воды, та пропасть, что разделяет людей различной социальной
принадлежности? И не сам я ли еще совсем недавно с таким же высокомерным
презрением рассуждал о черни с безъязыко корчащихся улиц, полагая себя
существом более высокого порядка, нежели работяги из мастерской по ремонту
электрических свистков?
Откуда в нас берется эта порча? Как смеем говорить о каких-то демократических
преобразованиях мы, не умеющие уважать в дворнике, прачке, сапожнике, рабочем
кухни его неповторимую человеческую личность? При этом вчерашние заочники
Уссурийского сельхозинститута сегодня без всякого стыда именуют себя представителями
региональной элиты и ездят в «Крузерах» с черными стеклами под охраной
вооруженных телохранителей, оставаясь, по сути, теми же грубыми, неотесанными
мужланами, никогда не имевшими по русскому языку больше «единицы» с минусом.
Если в чеховской максиме «в человеке все должно быть прекрасно — и лицо,
и мысли, и душа, и одежда» говорится о единстве формы и содержания в категории
долженствования, то жизнь, как упрямая ослица, ни в какую не хочет влезать
в ворота очерченной ей схемы, и вместо прекраснодушного «должно быть» сплошь
и рядом имеются: побитое, опухшее лицо, грязные мысли, подлая душонка и
всепогодное бурое пальто фабрики «Красная швея».
Во мне прекрасно сегодня все, кроме одежды, и лишь по этой ничтожной
причине меня смеют выбрасывать, как грязную половую тряпку, из места общего
пользования? Иисус из Назарета не считал зазорным есть из одной миски с
прокаженными и блудницами, и только за одно это заслуживает благодарной
памяти потомков как пример истинного демократизма и уважительного отношения
к любому человеку. А мне п редстоит огромный объем работы над собой. Как
все же вовремя подоспел срок исправления трудом! Именно так и закаляется
сталь, из которой я буду выковывать нового себя. Именно таким вот образом
будет во мне формироваться отвращение не только к женским прелестям, но
и ко всей их сволочной породе.
Так я лежал, расковыривая рану своего унижения, когда в дверях появилась
уборщица зала — невзрачная женщина лет сорока в сером халате.
— Такого я здесь еще не видела, — сказала она, — отводя глаза. — Накройтесь.
— Да это ваши мегеры меня из душа выкинули, — объяснял я, одеваясь.
— Нравы — хуже арестантских. Никогда бы не подумал, что на такую бесчеловечность
способны женщины.
— Идите на кухню, там вам поесть оставили. И бутылка водки полагается.
ССидя в дальнем кухонном углу, я вяло ковырялся в шницеле с гарниром из
тушеной капусты, прихлебывал из обкусанного тонкого стакана водочку и сочинял
стихи:
Сегодня я буду бродячим актером
И в дымном кафе, разношерстной толпе
Голодный, бездомный, с простуженным горлом
Спою о своей судьбе.
Там будут слова о мечте заповедной,
О тайнах души и коварстве любви,
И хрупкая женщина в платьице бледном
Мне бросит цветок — лови!
На кухне склонюсь над остывшим обедом,
Вина мне нацедят в щербатый бокал.
Мой номер окончен, и песня допета,
Затих опустевший зал.
И только она, что слезами встречала
Осеннюю музыку песенных слов,
С дрожащей улыбкой любви и печали
Дождется моих шагов.
Дописав на бумажной салфетке стихотворение, я встал и с выражением
продекламировал его сковородкам и кастрюлям, шкворчавшим и булькавшим на
плите.
В зале заиграла музыка и я, прихватив бутылку и недоеденный шницель,
отправился в люди. Публика после Москвы и Питера напоминала персонажей
из фильмов итальянских неореалистов, воспевших простых итальянских же людей
из рабочих кварталов. Преобладали корявые, кто во что горазд одетые мужики,
пришедшие с явной целью нажраться и снять кого ни попадя. Несколько разного
возраста кримпленовых женщин сидело с отсутствующими взглядами, да группа
юнцов из пединститута в китайском «Адидасе» все время крутила головами,
многозначительно оглядывая зал, явно не представлявший для меня никакого
интереса. Оставалось потихоньку напиваться. Процесс шел успешно. Я с пьяной
тоской глядел, как будущие педагоги козлами скачут вокруг двух теток, годившихся
им в бабушки, и вдруг увидел Лёлю.
Она шла через зал — босиком, в домашнем ситцевом халате, поглаживая
сидевшую на руках полосато-рыжую кошку. Пройдя мимо моего служебного столика,
она спокойно села на первое попавшееся свободное место, налила полный фужер
коньяка из чужой бутылки и выпила, как воду. Во мне все оборвалось — Лёля,
здесь, босиком, в халате! А Лёля вытащила из кармашка халата сигареты,
прикурила и наклонилась к кошке, что-то ей говоря. На деревянных ногах,
не веря своим глазам и ничего не понимая, я подошел к ней и положил руку
на плечо:
— Лёля, что с тобой?
Не поднимая головы, она стряхнула с плеча мою руку.
— Лёля... Лёля... Посмотри на меня, это же я! Что с тобой?
Она налила еще фужер, медленно понесла его к губам, но я перехватил
ее руку:
— Лёля, очнись! — Меня трясло, из глаз сами собой потекли слезы.
— Он меня не любит, — мертвым голосом сказала она. — Понимаешь, не
любит. И на хуя тогда все вообще...
— Лёлечка, родная! — заревел я белухой, уже ничего не соображая. —
Я люблю тебя! Я люблю тебя больше всего на свете! Я не могу без тебя жить!
Оркестр прекратил игру. Вокруг нас столпились люди. Кто-то требовал
вызвать милицию.
— Я люблю тебя! — рыдал я, захлебываясь слезами и соплями. — Лёлечка,
любимая! Это же я! Я!
В ее глазах появилось осмысленное выражение. Как слепая, она протянула
руку и погладила меня по лицу.
— Алексашечка, мальчик мой... — прошелестел, как тронутый ветром ворох
сухих листьев, ее голос, лицо искривилось подобием улыбки. — Где мы?
Я осторожно поднял Лёлю со стула, обнял за плечи и повел через расступавшуюся
толпу к выходу. Она шла с улыбкой блаженной, ступая, как гимнастка, выходящая
на олимпийский помост: прямая спина, гордо вскинутая голова, красиво откинутые
назад плечи и кошка на руках...
В небе над монументально-величественном зданием обкома КПСС висела
гигантская голограмма, чем-то неуловимо напоминавшая нетленный гобелен
«Три большевика» в вестибюле института политехнических искусств.
В большой бело-золотой арабской кровати крайним слева лежу я. Рядом
со мной на тумбочке — матово-черный факс фирмы «Панасоник». Я снимаю трубку,
набираю номер 293-37-05 и через один гудок слышу голос Нины — низкий, с
непередаваемой хрипотцой, словно полированное ореховое дерево покрыто бархатистой
изморосью:
— Алик?
Я поражен тем, что она меня узнала, хотя не сказал еще ни слова, и
еще потому, что в последний раз разговаривал с ней лет тридцать назад.
— Да.
— Накануне мы говорили о тебе с Асей.
— Что ты делаешь?
— Я спала.
— А-а, разница во времени, у вас сейчас шесть часов утра.
— Ты хочешь что-то сказать?
— Нет, просто хотел услышать твой голос.
— Понимаю.
Услышав все, что надо, кладу трубку, поворачиваю голову влево и вижу
рядом с собой Лёлю, за ней — Нину. Мы лежим на высоких подушках, укрытые
атласным белым покрывалом. На вид нам всем близко к пятидесяти. У меня
волосы почти совсем белые, у Лёли крашены в цвет под названием «красное
дерево», у Нины — в соломенно-желтый. Она поворачивает голову в мою сторону
и я вижу ее прежнее юное лицо, которое на глазах начинает стареть, покрываться
сеточкой морщин, какими-то желтоватыми пятнышками.
— Если я сейчас же не улечу, то опоздаю на работу, — говорит она, встает,
прикрывая руками грудь, и идет к двери одеваться.
Мы с Лёлей смотрим на ее постаревшую спину с крупными веснушками по
плечам и между лопатками, на все еще очень красивые — длинные, стройные,
но бледные, с фиолетовыми разводьями лопнувших капилляров ноги. Нина быстро
надевает колготки, белую блузку, синий деловой костюм, роется в сумочке,
достает косметичку и приводит в порядок лицо.
— Где ближайшая остановка трамвая? — спрашивает она.
— Я тебя отвезу в аэропорт, — говорю я, выбираясь из постели. На мне
полосатые пижамные брюки, желтая футболка с надписью «Оптовая торговля»
на груди и омерзительного зеленого цвета вельветовый пиджак в красную и
желтую искру — вылитый клоун из прогорающего шапито.
— Нина, я еще хотел сказать тебе, что пишу книгу обо всех нас.
— Я знаю, но, к сожалению, мне будет в ней многого не хватать — того,
что в конечном счете все и объясняет.
Все это время Лёля внимательно наблюдает за нами со столь знакомым
мне по последним годам выражением мудрого спокойствия, всепонимания, неуступчивой
твердости и легкой, с чуть приметной улыбкой, грусти.
Затем мы летим по трассе Владивосток — Артем на моей затраханной, дребезжащей
«Camry». Ослепительно светит солнце, жарко, врывающийся в открытые окна
ветер разметывает и путает волосы Нины — немного нервной, ухоженной, прекрасно
владеющей собой, элегантной, знающей свою цену породистой ленинградки.
— Все просто, Алексашечка, — слышу я в голове голос Лёли. — У вас было
слишком мало секса...
Голограмма гаснет. Я понимаю, что Лёля одержала полную и окончательную
победу над прошлым, вырвав из моего сердца занозу по имени Нина, которая
столько лет в нем болела.
...Почти сразу за зданием обкома начинались трущобы: вросшие в землю
хибары из жести, фанеры, обшитые толем, засыпанные почти по крышу печной
золой — косые, кривые, горбатые доказательства торжества идей коммунизма.
Лёля привела меня к одному из таких доказательств.
— Вот здесь я сейчас и живу, — сказала она.
Чтобы попасть туда, нужно было спуститься вниз, как в погреб.
— Осторожно, здесь половины ступенек не хватает, — предупредила Лёля.
От стены, укрытый до этого тенью, отделился человек.
— Кого это ты привела? — спросил он раздраженно. — Ты же мне обещала...
Я искал тебя по всему городу, где ты была?
— Подожди минуточку, ладно? — попросила меня Лёля.
— Кто это?
— Я тебе потом объясню.
— Ты мне уже «потом» объясняла.
— И еще объясню. Тебе многое придется узнать обо мне.
— Ну я тогда «потом» и приду! — вдруг разозлился я, делая вид, что
собираюсь уйти. Меня, конечно, ни на миг не оставляла мысль о том, как
жила Лёля все эти годы, как очутилась в Магадане, с кем делила здесь ложе.
Я слишком хорошо представлял, какой лакомый кусочек представляет она для
опытного мужчины — молодая, красивая, беззащитная, с жарким запахом желания.
Во мне вспыхнула какая-то слепая, бессильная ярость. Отвратительная, но
при этом чем-то даже приятная. Схожее ощущение холода, страха и жутковатого
восторга возникало и раньше, когда стоял на краю крыши высокого дома, или
в полуметре от проносящегося мимо товарняка. Это состояние можно было контролировать,
а можно и нет. И если в случае с крышей и поездом исход был предопределен,
то здесь открывались неизведанно-пугающие, но заманчивые перспективы.
— Ты что, Алексашечка? — не на шутку перепугалась Лёля. — Куда ты?
А я?
— Тебя же вот человек по всему городу искал, волновался. Наверное,
ты ему небезразлична. Удели ему немного внимания, — несло меня вниз по
скользкой доске.
— Так вы Алексис! — испуганно воскликнул человек. — Вас выпустили?
— Нет, я перебил охрану и сбежал на дельтаплане. За мной погоня. С
минуту на минуту здесь будет стрельба. Если у вас есть гранаты, одну оставьте
— пленных не берут.
— Стрельба у нас и так каждый день, привыкли, — рассмеялся человек.
— Я работаю с Лёлей на студии. Абрам Лившиц, — протянул он руку.
Я непроизвольно встряхнул узкую, сухую, крепкую ладонь и попытался
рассмотреть ее хозяина. Маленький, худенький, с морщинистым лицом старого
индейского вождя, за толстыми линзами очков — цепкие умные глаза.
— Я вас обокрал, — признался я.
— Это в каком смысле?
— В самом прямом. Я стащил у вас в кабинете лёлину фотографию. И хочу
умыкнуть оригинал. Как вы на это смотрите?
— У вас какое-то странное чувство юмора, Алексис, — задумчиво сказал
он. — Впрочем, если учесть, что вам пришлось пережить... — Резко повернулся
и через мгновение скрылся в темноте.
— Приглашай, хозяйка, в дом, мы устроим в нем погром! — лязгая зубами
от нервной трясучки, сказал я.
— Ты действительно хотел уйти? — каким-то странным голосом спросила
Лёля. — Оставить меня одну?
— Ну почему же одну... — начал я.
— Прекрати немедленно! — закричала Лёля. — Как ты можешь! Ты же ничего
не знаешь!
— Вот я и прошу объяснить.
— Милый, не обижай меня, пожалуйста...
Я понял, что Лёля сейчас опять заплачет, и поверх ярости покатила волна
жалости и болезненной вины.
— Прости, я не знаю, что со мной происходит. Какой-то беспрерывный
кошмар... — Порывисто обнял ее — впервые за три с лишним года! — уткнулся
носом в шею и задохнулся родным запахом, который нельзя спутать ни с каким
другим: запахом ее теплой кожи, волос... Нет, это была не какая-то другая
женщина, а она, она — моя Лёля! В темной прихожей Лёля наощупь нашла свечу
и спички. Лоскуток огня высветил тесный тамбур, из которого вели две двери.
На одной висел огромный амбарный замок, другая была закрыта на крючок.
— Хозяева на полгода уехали на материк и оставили меня сторожить вещи.
Стащили туда все свое добро, — Лёля указала на замок, — а мы с Манечкой
живем в этой кладовке. Но ее сейчас нет — она у мамы во Владивостоке. Я
отправила ее, чтобы побыть с тобой вдвоем... — Сняла с двери крючок, вошла
и поманила меня. Стен клетушки можно было достать, раскинув руки. Нищета
висела на стене позапрошлогодним календарем, нахально заявляла о себе фанерными
ящиками вместо стола и стула. Под горящей лампадкой стояла кровать — панцирная
сетка на кирпичных столбиках, застеленная матрасом и серым солдатским одеялом.
Господи, она же все заработанное отдавала нашему письмоноше! Горло свела
судорога, воздух застрял в легких. Я закашлялся сухим, лающим кашлем.
— Лёля, прости меня! Если можешь, прости. Я люблю тебя! Я без тебя
не выжил бы. Из меня выбивали тебя, как могли. И почти уже выбили, вместе
с душой. А потом твои письма... Во мне зажегся светлячок — это твоя любовь
вошла в меня и вывела оттуда. Я еще, наверное, мало что соображаю. Но без
тебя меня нет. Без тебя и без Манечки. Без вас меня в природе не существует
— я это чувствую так сильно, как вообще могу что-то чувствовать. Не знаю,
какой я отец и муж, но если вы меня не выгоните, я очень постараюсь быть
хорошим.
— Мы тебя берем, так и быть, — улыбнулась Лёля.
Она подошла вплотную, взяла мои руки и положила на свою грудь:
— Ты здесь, Алексашечка, здесь, во мне. Весь. Я знаю все твои страхи
и обиды. Знаю, какой ты нежный, светлый, добрый. Я это почувствовала еще
тогда, сразу и навсегда. Одного только боялась — потерять тебя...
Я мягко сжал ее груди — круглые, теплые, упругие. Эрекция возникла
мгновенная, сильная до боли. Я провел руками по ее животу, бедрам, спине,
заново узнавая любимое, забытое тело. Лёля поежилась, втянула голову в
плечи:
— Это для меня слишком сильно. Я так долго не выдержу. — В глазах у
нее появился тот знакомый свет желания, одновременно нетерпеливый и сдержанный,
словно она стеснялась его, который так волновал и возбуждал меня раньше.
— Ты даже не представляешь, как я соскучилась по твоим рукам. Как часто
вспоминала их. Как сходила с ума от того, что они не трогают меня, не мнут,
не гладят. Как я мечтала о них. Я не забыла их, но не могла вспомнить,
пока ты сейчас меня не потрогал. Алексашечка, я хочу тебя так, как ни одна
женщина никогда не хотела мужчину. Я хочу почувствовать тебя в себе. Я
раньше не говорила, а сейчас скажу: я обожаю, когда ты кончаешь, я обожаю
вкус твоей спермы, который появляется во рту, когда ты остаешься во мне.
Я вообще теряю себя, стоит тебе только прикоснуться ко мне...
Мы упали на взвизгнувшую от возмущения сетку, и я набросился на нее
с жадностью истосковавшегося по любви и ласке сумасшедшего, которого не
смогли вылечить лучшие специалисты Советского Союза.
— Лёлечка, девочка моя желанная! Я люблю твои груди, соски, родинки,
— стонал я, покрывая ее поцелуями. — Я люблю каждый твой волосок, особенно
этого мохнатого медвежонка, которого хочется просто съесть. Я схожу с ума,
когда твоя мягкая раковина набухает и открывается мне навстречу. Я люблю
твою влагу, я хочу ее пить. Ты — лучшее, что смогла придумать советская
власть за все годы ее существования.
— Не так сильно, а то я не выдержу и секунды, — взмолилась она. — Я
хочу, чтобы ты был во мне долго-долго...
В щель под дверью страшно дуло, кровать и доски пола надсадно скрипели,
в какой-то момент кирпичные столбики рассыпались и мы скатились на пол,
но что могло остановить двух счастливых безумцев в ту бесконечно длинную
и такую короткую ночь?
Я рад, что родился на свет мужчиной и имею то, что доставляет женщинам
удовольствие. Но никогда в моменты близости не чувствовал своего полового
превосходства. Акт любви — деяние двух, и иногда, если женщина не откликалась
на меня, терял всякое желание к продолжению вместе с твердостью инструмента.
В этом смысле Лёля была подлинной находкой. Я не знаю другой женщины, которая
бы отдавалась так самозабвенно, так искренне, так глубоко и полно, которая
черпала бы из любви столько наслаждения и тем самым выражала мне высшую
благодарность. Порой я завидовал ее поведению и любовным реакциям до того,
что мне хотелось оказаться на ее месте и испытать то, что чувствует она.
— Леля, расскажи, что в тебе происходит, когда мы вместе?
— Я не могу этого передать словами, это невозможно. Сначала, когда
ты начинаешь меня ласкать, появляется желание. Оно нарастает, разливается,
затапливает меня, и я уже ничего не помню. Только сладчайшая боль, которая
выносит меня на пик еще более острой и еще более сладкой боли, такой непереносимой,
что я на мгновение теряю сознание. И эта боль имеет тысячи оттенков, она
никогда не повторяется, каждый раз я переживаю новые ощущения. Я не могу
сказать, сильнее они или слабее, просто другие. И в этом — чудо: в неповторимости
каждой близости с тобой.
Утром мы пошли в ЗАГС и расписались. А после этого исторического события
собрались у Альбины. Пришли Анчар, Ванесса, Май Великанов, Соня, еще какие-то
не знакомые мне люди, которые целовали Лёлю и крепко пожимали мою руку.
Не было только Абрама. Все радовались за Лёлю — это было очевидно — и с
любопытством и некоторым сомнением поглядывали на меня. Суть этих сомнений
выразил в тосте Анчар:
— Алексис, мы отдаем тебе лучшее, что есть в этом поганом городе. Береги
ее, люби, цени, что ты, негодяй эдакий, заполучил такое сокровище.
Лёля, в простом коротком голубом платье, со счастливым умиротворенным
лицом, аккуратной стрижкой, подчеркивающей его красоту, излучала свет,
от которого глазам собравшихся было больно. Это был свет любви — отданной
и принятой, это был свет обретенной мечты. Такой чистый, сияющий свет бывает
на лицах детей, получивших долгожданный подарок.
Я не мог отвести от нее глаз, любуясь каждой черточкой дорогого лица,
восхищаясь ее улыбкой, посадкой головы, тонким профилем. Она чувствовала
мой взгляд, отвечала своим. По фигу мне эти застолья. Я хочу ее сейчас,
здесь, всегда, везде.
Альбина нажарила котлет и наварила картошки. Пили водку и сухое вино.
Я, как голодающий Поволжья, ел котлеты одну за другой, не замечая их вкуса
и не слыша разговора вокруг. Альбина вышла в прихожую на телефонный звонок,
вернулась, подошла к Лёле и что-то прошептала ей на ухо. Лёля побледнела,
выскочила и через минуту вернулась. На ее светящееся, солнечное лицо словно
упала тень.
— Кто это был? — спросил я.
— Абрам. Поздравил с законным браком, — она в упор посмотрела на меня.
Внутри что-то сжалось. Лёля взяла мою руку, но прикосновение не показалось
приятным, а сцена не осталась не замеченной присутствующими.
Мудрый Анчар снова взял инициативу на себя:
— Внимание, тост! Один джигит украл в соседнем ауле девушку, бросил
в седло и поскакал по извилистой горной дороге. Едут они день, едут два,
по пути часто останавливаются, по-кавказски бурно друг друга любят и едут
дальше. На третий день девушка попросила есть, а припасы у джигита кончились.
И тут он видит на вершине скалы горного козла. Джигит срывает с плеча ружье,
навскидку стреляет — мимо! Он спешивается, стоя тщательно прицеливается,
стреляет — мимо! Джигит разбирает ружье, чистит, смазывает, ложится, прицеливается
по всем правилам снайперской стрельбы, и в тот момент, когда его палец
нажимает на курок, козел прыгает и исчезает из виду. Так выпьем же за то,
чтобы никогда на дороге любви вам, дорогие молодожены, не попадались такие
козлы!
Тост попал в яблочко. Наша с Лёлей дорога любви только началась, а
на ней уже стоит старый хитрый козел по имени Абрам. И разминуться с ним
нет никакой возможности.
— Лёля, — попросил я, когда мы возвращались в ее «хижину дяди Тома»,
— расскажи про Абрама, он мне мешает.
— А что тебе рассказать? — в голосе ее была затаенная тревога.
— Все!
— Ну, что ж, такова, наверное, моя судьба, — вздохнула Лёля.
Мы сидели на провисшей до пола кроватной сетке, пили «Монастырскую
избу», и я слушал простой и страшный в своей простоте рассказ.
— Когда родилась Манечка, у меня не было жилья, потому что за него
нечем было платить. Не было работы — кто бы взял женщину с грудным младенцем.
Не было тебя. Я вообще не знала, жив ты или... В общем, не было ничего,
кроме Манечки и сумки с тряпками. Я вышла из роддома, стояла на улице и
изо всех сил пыталась не разреветься. От этого могло пропасть молоко. Потом
пошла. Просто пошла, куда глаза глядят. Возвращаться домой у меня не было
и в мыслях. Ты не знаешь мою мать — ей бы доставило огромное удовольствие
увидеть меня с ребенком, но без мужа, нищую, голую, босую. Она меня, конечно,
приняла бы, но каждый поданный ею кусок хлеба стоял бы у меня в горле.
Я шла и думала, что ничего плохого со мной не случится, что все обязательно
как-нибудь образуется. Ведь у меня Манечка, наш с тобой ребеночек, которого
мы зачали хоть и случайно, не думая о нем, но в любви. Я прижимала Манечку
к себе, а думала о тебе. В каком-то сквере присела на скамейку, дала Манечке
грудь. Мимо шел человек, остановился и стал смотреть. Я сначала хотела
его послать к его матери, но увидела глаза за толстыми стеклами очков.
В них была такая радость, такое абсолютно нормальное человеческое тепло,
что послать я не решилась. Он сел на краешек скамейки спиной ко мне и сказал,
что всю жизнь хотел иметь ребенка, но Бог им с женой ребенка не дал. Жена
умерла несколько лет назад. Увидев меня, он представил, что вот так же
мог бы смотреть на свою жену, кормящую их малыша. Извинился за причиненное
беспокойство, спросил, кто я и откуда. И я, сама не знаю почему, все ему
рассказала. Он предложил мне свою помощь, и я от нее не отказалась. Я поверила
ему. Он вел себя как порядочный человек — добрый, умный, трезвый, спокойный,
способный воспринять чужую беду. Он снял мне в гостинице номер, купил все
принадлежности для Манечки, оставил довольно приличную сумму на жизнь и
уехал, попросив только обязательно написать ему, когда устроюсь. Это и
был Абрам. Я сняла комнату, нашла работу, няньку. В общем, начала как-то
выкарабкиваться. И написала ему письмо, поблагодарила, сообщила, что надеюсь
со временем вернуть и деньги. Мы начали переписываться. Он писал о жизни
в Магадане, работе на телевидении, о том, что родители его были репрессированы...
Это были письма много пережившего, тонкого чувствующего и все понимающего
мужчины. Однажды он написал, что скучает без меня, что ему меня не хватает
и пригласил переехать жить к нему. Так я оказалась в Магадане. Что мне
было делать? Прошло почти два года после твоего исчезновения. Я была совершенно
одна. И хотя по-прежнему любила тебя, но забывала, забывала...
— И забыла, — закончил я за Лёлю.
— Нет! — закричала она. — Едва я увидела тебя, все вернулось с такой
силой, что я тут же прекратила с Абрамом все отношения и переехала в эту
конуру.
— Но отношения-то были...
— Алексашечка, зачем ты меня мучаешь?
— Я тебя мучаю!? Пока меня там убивали эти фашисты, ты наслаждалась
мирной семейной жизнью с умным, тонким, деликатным — каким там еще? — Абрамом!
Горе разлилось — необъятное, как море. Сначала она попросила отсрочки,
чтобы закончить отношения с анонимным каменным сердцем. Теперь она закончила
отношения с этим вкрадчивым жидо-масоном. Конечно, радует, что мое появление
обрывает ее любовные связи. Но эта радость — со слезами на глазах. Сразу
вспомнилась последняя ночь. То, что так приятно тогда поразило: насколько
искушеннее, тоньше, разнообразней, даже бесстыдней стала в любви Лёля по
сравнению с собой прежней. Я знал, что эти качества достигаются только
путем долгих тренировок под руководством опытного наставника, да, пожалуй,
и не одного. Боль скрутила живот и я сказал:
— А ведь ты блядь, Лёля...
Она сидела с отрешенным лицом и смотрела куда-то очень далеко. Я любил
ее в эту минуту так же сильно, как и ненавидел. Но если любовь требовала
преодоления себя, тяжкой внутренней работы, то ненависть давала полную
волю рефлексам и право пойти на поводу у обстоятельств.
Возле ресторана «Астра», как обычно, толпился народ без мест. Уверенно
входящих хватали за руку и просили провести. Мужчины соглашались и уводили
с собой женщин. Женщины знали, что и без просящих найдется, кому составить
им компанию. Я стоял в сторонке, курил одну «беломорину» за другой, растравляя
себя порнографическими картинками «"Лёля в объятиях Абрама».
— Привет, молодожен! — раздался над ухом звучный мужской голос.
Я обернулся и увидел Мая Великанова, внебрачного сына популярной певицы,
жуткого пьяницу и бабника, а в свободное время — семейного врача многих
магаданских домов.
— Где супругу потерял?
Я неопределенно махнул рукой.
— Понятно, первая ложка дегтя в бочке медового месяца. Ну, пошли, —
и он, небрежно раздвигая толпу плечом, двинулся ко входу, а я — за ним,
как баржа за ледоколом.
— Пива, шампанского, водки, коньяка! Закуску — на ваше усмотрение,—
сделал Май заказ официантке.
— Все сразу? — поежился я.
— А как же! Пивом запиваешь водку, коньяк — шампанским, — как о чем-то
само собой разумеющемся сказал Май. — Давай, вываливай, что там у тебя.
Я долго мямлил, ходил вокруг да около, но рассказать о том, что касалось
меня и Лёли, малознакомому человеку так и не смог. Похоже, он догадался
сам:
— Послушай одну историю из моей практики. Был у меня друг, здоровенный
мужик под сто девяносто ростом и весом полтора центнера. Занимался штангой,
хоккеем, автогонками. Короче, не слабак. Но не везло ему с бабами. Раз
пять женился и разводился. Потом придумал. Пошел в ближайшую школу, выбрал
десятиклассницу посимпатичней, протестировал ее на предмет наличия умственных
способностей и психологической совместимости. В общем, подготовился, как
надо, и стал девку охмурять. А чего ее было охмурять? Мужик видный, зарабатывает
хорошо, язык подвешен. К тому же оказалась целкой, что по нашим временам
большая редкость, но составляло главный замысел его плана. А план был такой:
взять чистую, невинную девочку и воспитать из нее идеальную жену. И воспитал.
Она прекрасно готовила, в доме всегда полный порядок, родила ему сына и
дочку, а он на седьмом году совместной жизни повесился в гараже. Причем
повесился на буксирном конце, а вокруг валялись обрывки разного калибра
веревок. Весу-то в нем было прилично, вот веревки и не выдерживали, рвались.
С четвертого раза только получилось. То есть покончить с собой он решил
во что бы то ни стало. У меня мурашки по спине бегают, когда я представляю,
как он раз за разом вздергивал себя. Оставил записку: не поминайте, дескать,
лихом, но жить с дьяволом больше не могу. Какой напрашивается вывод?
— Не берите замуж целку, — предположил я.
— Это частность. Какие еще есть варианты?
— С женщинами лучше вообще не связываться.
— Это крайность.
— Тогда не знаю.
— А вывод такой: женщина — существо другой породы, и не надо ее мерять
по себе.
— И это все? — удивился я.
— Все, — сказал Май. — Вот представь, что ты завел собаку. Не будешь
же ты пытаться превратить ее в человека?
— Значит ли это, что женщина — не человек?
— Человек, но другой породы. Ее нельзя принимать слишком уж всерьез.
Ее не надо стараться понять во всем, что она делает, говорит. Причины перемены
ее настроения нередко находятся за пределами твоей логики. Ей, как и любому
живому существу, нужны уход, ласка, внимание. Тогда она будет платить тебе
преданностью. Хотя и не обязательно. Ее поступки часто непредсказуемы.
Например, в период менструации некоторые женщины просто сатанеют, а другие
переживают этот период без видимых проявлений. Есть еще такое загадочное
для меня слово, как «любовь». С точки зрения врача, любовь — временное
расстройство психофизиологических функций организма. У пациентов пропадает
сон и аппетит, они возбуждены, легко переходят от слез к смеху и наоборот,
у них развиваются всевозможные комплексы и бреды: вины, ревности. Возникают
навязчивые мысли. Кошмар, одним словом.
— Для чего же тогда женщина?
— Для удовольствий, друг мой! — воскликнул Май. — Когда ты начинаешь
понимать, что она слеплена из другого теста и хоть чуть-чуть — особенности
ее психологии, из нее можно извлекать массу удовольствий — сексуальных,
кулинарных, дизайнерских, бытовых. Могу продемонстрировать. Чтобы эксперимент
был чистым, укажи сам на любую из присутствующих, и через пятнадцать минут
она будет моя.
Я оглядел зал через завесу пива с водкой и остановил выбор на мрачной
дородной блондинке, высокомерно отвергавшей все приглашения на танец. С
ней за столиком сидели мужичок-замухрышка и две беспрерывно болтавшие и
хохотавшие девушки.
Май встал и под звуки песни «Чужая, я жена чужая...» пошел на задание.
Смотреть на него можно было только с восхищением: высокий, крепкий в кости,
с вьющимися, тронутыми благородной сединой волосами, яркими губами, теплыми
карими глазами, римским профилем и ухоженными усами — идеальный образ мужчины,
наверное, не для одной женщины. Май подошел к блондинке, наклонился, сказал
несколько слов, взял за руку и, не оборачиваясь, направился в круг танцующих.
Жертва шла за ним, как коза на привязи, ее щеки покрыл пунцовый румянец,
на лице — смущение и смятение. После танца они вышли в фойе и вернулись
минут через десять. Май сохранял полную невозмутимость, а у блондинки съехала
на бок прическа, платье было прикушено резинкой трусов, помада разъехалась
на пол-лица, в глазах застыло изумление. При виде ее замухрышка схватился
за голову и опрометью кинулся из зала. Она же села на свое место и тупо
уставилась в тарелку с едой.
— Где? — спросил я.
— В дамском туалете.
— Как?
— Тебя, надеюсь, интересует не поза?
— Прелюдия.
— Я сказал, что если муж не трахает ее по причине импотенции, это не
повод отказывать тем, кто с удовольствием сделает это в любое удобное для
нее время и в любом назначенном ею месте. Она думала, я шучу, и ответила
в том же духе: дескать, такому мужчине, как я, она готова предоставить
себя хоть сейчас. Когда стало понятно, что я говорил всерьез, было уже
поздно...
Май попросил официантку принести пол-литровую банку, слил в нее остатки
пива, водки, коньяка и шампанского, размешал пальцем и вылил прямиком в
желудок, не делая глотательных движений.
Я хорошей черной завистью завидовал его уверенности в себе и недюжинным
способностям. Он был прекрасен, и все, что он делал, было прекрасно. Жаль
только, что это никак не могло мне помочь.
— Иди к Лёле, — неожиданно сказал Май. — Не оставляй ее одну. Она хорошая
девочка. Здесь ты таких не найдешь...
Ревность я ощущал, как кислоту, выжигающую внутренности. Болели не
конкретно желудок, легкие или печень. Болело нутро, словно все, что там
находилось, было обожжено или стянуто тугим узлом и не давало дышать, есть,
спать. Я не мог думать ни о чем, кроме как о Лёли в чужих волосатых лапах.
Зная ее, я реально представлял, как она раздевается, ложится, раздвигает
ноги, помогает войти в нее; как она заводится, теряет контроль, начинает
стонать; как вытирает этот член, гладит его, может быть (а почему бы и
нет!), даже целует. Я видел, как ее тискают, переворачивают, лижут...
Галлюцинации разрывали сердце, выносили из него, как песок водой, остатки
сил и воли. Почему это так плющило и терзало меня? Почему я отказывал свободному
человеку в праве жить по своему разумению? Ведь сам-то я отнюдь не был
праведником по отношению к Лёле. И еще неизвестно, кому из нас пришлось
туже в последние годы. Так почему же, почему? Что именно было причиной
моего обморочного остервенения?
Это проснулся от спячки тупой самец. Мне казалась недопустимым, оскорбительным,
гнусным, что она может принадлежать еще кому-то, кроме меня. Я хотел владеть
ею безраздельно, быть единственным, кто имеет на нее право. А то, что женщина,
тем более такая чувственная, открытая любви, как Лёля, может чувствовать
себя одинокой, нуждаться в защите, покровительстве, самоотдаче, просто
испытывать обыкновенную сексуальную потребность, в расчет не бралось. Мой
мужской эгоизм был беспределен, но если бы я тогда мог до всего этого додуматься,
ничего бы не изменилось. Я брезговал прикасаться к ней и одновременно испытывал
бешеное, непреодолимое желание, которое вызывают иной раз доступные женщины.
Мне доставляло какое-то садистское наслаждение брать ее грубо, жестко,
даже жестоко, оставлять на шее и груди синие пятна засосов.
Лёля не сопротивлялась, чем доставляла мне еще больше мучений. Она
была нежна, ласкова, послушна, словно хотела сказать: милый, я твоя, твоя
без остатка, ты можешь делать со мной все, что захочешь, я так тебя люблю.
Она говорила и эти слова, и еще тысячи безумных слов, распалявших меня,
как красная тряпка быка. Я не мог на нее смотреть и... считал секунды до
встречи. Как-то на остановке автобуса увидел у нее на руке часики, которых
не покупал, и тут же решил, что это подарок Абрама. Поранив ей руку, сорвал
часики, швырнул на асфальт и в ярости топтал ногами, пока они не превратились
в горстку металлического сора. Стоявшая рядом женщина с ужасом наблюдала
эту дикую сцену и сказала Лёле:
— Бросьте его, девушка, бросьте немедленно! Он сумасшедший, он погубит
вас. — Меня с трудом оттащили от нее.
Зачастила в гости Ванесса. Забегала к Лёле как бы по делам, бросала
на меня многозначительные взгляды. Однажды появилась, когда Лёля уехала
на два дня на съемки.
— Думаю, тебе это лучше узнать от меня, потому что все об этом говорят.
— О чем говорят?
— О вас с Лёлей.
— И что говорят?
— Что ты больной. Что Лёля с тобой пропадет. Что вам нельзя заводить
детей. Много чего...
— Кому какое до нас дело?
— Э-э, людям всегда есть дело до всего! Тем более, что живем мы в маленьком
городе, все на виду. Языки не привяжешь.
— Слушай, Ванесса, а что у них было с Абрамом? Он постоянно у меня
под ногами путается — Абрам то, Абрам это...
— Абрам — местная знаменитость, звезда, можно сказать. Когда умерла
его жена, на него знаешь сколько претенденток было? О-о! Ты не смотри,
что он маленький, он злоебучий страшно, перетрахал всех баб газет, радио,
телевидения, театра. Интеллигент же! И вдруг, как с неба, падает Лёля.
Наши бабы просто озверели: ах ты, сука, такого мужика из-под носа увела.
Жизни ей не давали.
— Как это?
— Ну, как... За Абрамом внаглую увивались, письма подбрасывали разоблачительные,
ей мужиков подсовывали. А Абрам, он какой? Всем рассказывал, какая Лёля
в постели, как и что у нее в разных местах. Эта информация, естественно,
возвращалась к Лёле. Ссорились они, мирились. Да здесь все так живут —
словно в общей постели барахтаются. А Лёля этого не понимала, чужая она,
казалось. И когда она первый раз Абраму изменила с оператором, вот радости
у всех было — своя, стало быть. Потом у нее с грузином одним роман был.
Он приехал из Москвы, с ЦТ, готовить программу о золотой кладовой Страны
Советов. Лёля его сопровождала в поездке по области. Говорили, что они
оторваться друг от друга не могли, по кустам бегали, глазами трахались.
Были и другие, конечно. А когда ты на горизонте замаячил, она вообще с
цепи сорвалась. Лицо горит, заговариваться начала, пить. От Абрама ушла,
он ее по всему городу ловил — это был сюжет. Но тебя нет и нет, нет и нет.
Ее, пьяную, мужики по кабакам снимали, к себе она водила кого попало. Совсем
баба сбрендила. Одно дело, когда все это среди своих, когда люди понимают.
А тут... Абрам сказал, что у нее бешенство матки...
— Ванесса, остановись. Меня сейчас или стошнит, или я тебе на голову
табуретку надену.
— Подумаешь! Ему помочь хотят, а он... Как на бабу лезть, вы все ласковые,
а как поговорить по-человечески...
Боже мой, спаси и помилуй! Не дай загнуться рабу твоему Алексису. Мало
мне было Абрама, так еще и грузин, и оператор, и мужики из кабаков. И почему-то
ни тени сомнения в правдивости рассказанного Ванессой, ни малейшего подозрения
в том, что она могла преследовать какие-то свои подлые бабские цели!
Я шатался по городу, отхлебывая на ходу из горлышка водку. Я ненавидел
всех и вся. Я не хотел жить.
Вечером обнаружил себя в незнакомом районе, по сравнению с которым
Лёлин сошел бы за квартал коттеджей новых русских. Это была уже нищета
нищеты, самое дно: вонь отбросов, гниющих под стенами рассыпающихся сараев,
собачьих будок, угольных ящиков — а в них жили люди; стаи бродячих псов;
смрадные лужи под ногами. Со скрипом отворилась дверь, и в луче выпавшего
света керосиновой лампы появилась дохлая женская фигурка, села посреди
улицы, послышалось журчание. В голове что-то замкнуло, выплыло смутное
воспоминание.
— Выпить хочешь? — спросил я писавшую, подойдя поближе.
Она встала и я увидел еще молодое, но совершенно синюшное, опухшее
лицо, беззубый рот, заплывшие кровоподтеками глаза, худую шею, костлявые
плечи.
Эта бывшая женщина взяла протянутую бутылку и стала шумно пить, водка
лилась изо рта вниз, окрашивая на груди в убогое подобие платья.
Ни слова не говоря, она поманила меня пальцем в дом. Горела, чадя,
кособокая печка. Лежа лицом на столе с пустой водочной посудой, спал мужик.
С заваленного тряпьем топчана глядели безумные глаза старухи. У нее в ногах
возился трехлетний ребенок. Воняло мочой, дерьмом, кислятиной и еше бог
знает какой гадостью. Глотнувшая моей водки опьянела в дым: лицо ее превратилось
в расплывшуюся резиновую маску с растянутыми уголками губ, ее шкивало,
как плоскодонку в штормовом океане. Она упала на свободный край топчана,
задрала подол до шеи и широко раскинула ноги. Обнажились сиреневая мокрая
трещина, черная клякса лобка, впалый живот, торчащие ребра, два толстых
коричневых соска на ровной поверхности груди. Это было настолько жалкое,
отвратительное и похабное зрелище, что я почувствовал, как напрягается
член.
Подхватив под тощие ягодицы, приподнял невесомое тело и с хлюпом вошел
в него. Количество выпитого долго не давало кончить. Я буквально озверел,
насилуя пластилиновую женщину под взглядом безумной старухи и плач имбецила.
Но выплеснуться чудовищным количеством спермы удалось только, когда я с
мукой прорвался через тугое кольцо ануса, представляя, что это делает Абрам
с моей Лёлей...
В вендиспансере мне всадили лошадиную дозу бициллина, промыли через
катетер мочеиспускательный канал и пригласили заходить, если не поможет.
Слава Богу, пронесло, а единственный раз в жизни я заполучил гонорею не
от кого-нибудь, а от начинающей поэтессы Серафимы Пилипчук — добропорядочной
жены и матери троих маленьких детей.
Если попытаться отвлечься от бурно протекавшей в организме шизофрении,
семейная жизнь мне очень нравилась. Лёля превратила наше убежище в уютный
и милый уголок. Появились занавесочки, радиоприемник «Серенада» с проигрывателем,
телевизор «Березка», холодильник «Океан», электропечка «Мечта». Лёля привела
со студии плотника, и тот зашил деревом панели, починил дверь. Наконец,
мы купили у отъезжавших старенькую, но еще годившуюся в дело диван-кровать.
Я старался подольше оттянуть приход домой, слонялся по окрестностям,
пил на лавочках и возле магазинов со всяким отребьем, но что-то все же
тянуло меня к нашей бедной хибарке с пятнышком света из-под земли. Лёля
открывала дверь, мгновение, замерев, вглядывалась в меня, пытаясь понять,
в каком я состоянии заявился, бросалась на шею, покрывала поцелуями лицо
и горячо шептала слова, пьянившие сильнее водки с пивом. Она все время
пыталась меня чем-то порадовать: то белым пушистым длинным шарфом, то каким-то
особенным мясом, тушеным с черным хлебом, то новой пластинкой, то билетами
в кино. Она не тормошила меня, не была навязчивой. Она все делала быстро,
легко, с улыбкой, не сходившей с губ, словно тот образ жизни, который мы
вели, и был пределом ее желаний.
Не думаю, что она понимала весь ужас происходившего со мной. Очевидно,
она видела перед собой любимого человека, тяжело заболевшего нелепой и
жуткой болезнью, и делала все, чтобы спасти его.
Что бы ни говорил о женской природе Май, я видел в Лёле и другое: ее
живой ум, интеллигентность, душевную чистоплотность. Я сам не заметил,
как стал адекватно откликаться на ее ласки, а не хватать звериной лапой
и валить в койку. Бывали ночи, когда мы до утра жгли свечи, слушали музыку
и говорили обо всем на свете, прерываясь только на близость. Я знал разных
женщин. Но только в Лёле соединялось в одно целое то, что было рассыпано
по другим: благородство и ум, красота и нежность, чувство собственного
достоинства и чувственное безрассудство, — все то, что я увидел в ней еще
в первую нашу встречу. Никогда прежде женское тело не доставляло мне столько
счастья и наслаждения, не было таким постоянно манящим и желанным. Она
не только щедро и с радостью дарила себя, но и меня принимала с той же
радостью, полнотой и бесконечной благодарностью. Не любить ее было невозможно,
но и любить так, как только Лёлю и можно было любить, у меня не хватало
сил. Я выкобенивался, как муха на стекле: то целовал ей ноги, то попрекал
беспорядочными любовными связями; то приносил безумно дорогие в Магадане
цветы, то в пьяном кураже швырял в нее сырыми яйцами. Как она все это выносила,
я не знаю...
Желтый свет за зеленой листвой,
Потемневшие, красные стены,
Помидорною пахнет ботвой,
Белой пылью и черной изменой.
Я любовью измучен, как мул —
Непосильною ношей поклажи.
Хоть бы ветер в окошко подул,
Или вор в него впрыгнул однажды.
Тесно в доме, и площадь мала
Для комодов обид и попреков,
Ни единого нету угла,
Чтобы ревность не вылезла боком.
Окаянная, подстерегу
И зарежу тебя этим летом.
Я тебя не любить не могу,
И любить тебя сил моих нету...
То была одна из лучших наших ночей. Перед этим, за ужином, перегорела
плитка, я полез ее смотреть, не отключив от сети. Помню, как судорожно
дернулось сердце, как потащило по стене, крюча и выгибая болью. Лёля не
растерялась — выхватила вилку из розетки и бросилась ко мне. Я вижу ее
лицо, по которому пробежали, сменяя друг друга, испуг, собранность, забота,
любовь. Именно в тот момент я безоговорочно и до конца принял ее любовь,
поверил в нее и никогда больше не сомневался, потому что ни сыграть, ни
придумать такую бесконечную, всепоглощающую любовь, которая отразилась
на ее ли це, невозможно. Мы улетели с ней в стратосферу. Я не мог насытиться
ею, а она мной. Лёля была полной хозяйкой своего тела и так чувствовала
меня, что могла по своей воле ускорить или замедлить наступление оргазма
и испытать его одновременно со мной. И когда это случилось в очередной
раз, она сказала:
— Алексашечка, у нас будет ребенок. Я увидела, как он вошел в меня
— яркая светящаяся точка, сначала далекая, затем она быстро и плавно спустилась
по сужающейся спирали и растворилась у меня здесь, — она погладила живот.
— Я почувствовала его тепло. Сейчас он уже во мне...
Лёля не ошиблась. Поразительно то, что она это увидела. Много лет спустя
о сущности этого видения мне рассказала мудрая колдунья, коренастая, плотно
сбитая женщина, разгуливая босиком по мерцавшим красным углям прогоревшего
костра и обильно потея:
— Душа человека бессмертна. Она витает в космосе энерго-информационным
сгустком и ждет своего часа. В миг зачатия родители создают только биологическую
оболочку для нее. И как только яйцеклетка оплодотворена, в нее вселяется
душа. Это событие космического масштаба. В нем участвуют люди, звезды,
Бог. Увидеть, как душа ребенка вселяется в тело матери, дано не многим.
И то, что Лёля сумела это увидеть, говорит об одном: она находится под
покровительством высших сил, управляющих миром, она получает информацию
из космоса, ей дано видеть и знать больше, чем обычным людям, которые пользуются
только своими органами чувств. Но такой дар — не прихоть чудака. Он дается
не в награду, а для выполнения какой-то важной задачи. Она сама может не
знать, в чем ее призвание — служить людям, принести в мир какую-то новую
идею, опровергнуть ложное учение или научить кого-то любви...
Получалось, что я уже как бы дважды отец развалившегося Советского
Союза, хотя не чувствовал себя таковым и единожды. Где-то во Владивостоке
у меня была Манечка, которую я видел пока только на любительской карточке:
карапузик в коротком пальтишке с нахмуренными бровками и надутыми губками.
Осознавался этот факт с трудом. Быть отцом я где-то глубоко внутри, может,
и хотел, но абстрактно. Отец в моем испорченном литературно-инженерным
образованием сознании представал в виде мужика в зипуне и лаптях, от зари
до зари обрабатывающего сохой скудную суглинистую землю, чтобы накормить
плачущих от голода восемь-десять ребятишек.
Теперь на улице я стал обращать внимание на мамаш с детьми. Вот прелестная
сценка: две совсем еще сопливые, плоскогрудые девчонки катят по тротуару
коляски со своими первенцами и оживленно беседуют, очевидно, о проблемах
искусственного вскармливания. Ах, как мило, думаю я. Но тут один из малышей
начинает плакать, попытки успокоить его интенсивным раскачиванием коляски
результата не дают, и с полудетских губ мамаши срывается:
— Как ты меня заебал! Да заткнешься ты когда-нибудь или нет!
Когда вставшие дыбом волосы опустились на место, я увидел другую сценку.
Мама с пятилетним мальчиком подходит к киоску и начинает разглядывать товар.
Мальчик канючит:
— Вот перестанет твой папа водку пить и по блядям бегать, начнет деньги
в дом приносить, тогда и куплю, — с раздражением отвечает мама.
Почему они так разговаривают со своими детьми, думал я, пронаблюдав
с десяток подобных сценок? Почему они ругаются, кричат, злятся на свои
чада, тащат их за собой, как чемоданы без ручек, шлепают и матерятся? Если
они их не любят, зачем тогда рожали? Наверное, они их не ждали, не хотели.
Наверное, они, как и я в свое время, не думали, что дети появляются не
только тогда, когда к этому сознательно шли счастливые супруги, выбирая
оптимальные дни между месячными и прислушиваясь к советам астролога, но
и как итог пьяного траха в подъезде, случки в отпуске, приступа похоти
или изнасилования.
Лёля была первой женщиной, с которой я стал об этом задумываться, и
в самом начале нашей близости прерывал акт за мгновение до семяизвержения.
Я не хотел, не зная еще, чем у нас все закончится, оставить ее с беременностью.
Лёля негодовала, говорила, что я нужен ей весь, чтобы я не смел выбрасывать
такое ценное вещество ей на живот или на спину. Это льстило мужскому эгоизму,
и я с радостью перестал себя контролировать, надеясь, что Лёля позаботится
о себе сама. В результате — Манечка... Но теперь-то мы муж и жена, и всякий
раз, оставаясь в ней, я очень хотел, чтобы получился ребеночек, мальчик,
потому что девочка у нас уже есть. Сын вообще психоз для мужчины — наследник
семейных традиций, продолжатель рода. Я думал, как буду учить его ходить,
ездить на велосипеде, стрелять из рогатки, ловить рыбу, играть в шахматы.
Я уже представлял его себе – шустрого, умненького, забавного пацаненка,
очень похожего на маму, но, конечно, и на меня тоже. Я пропустил Манечку:
не видел, как она сучит ножками, сосет лёлину грудь (а эта скотина Абрам
видел!), засыпает; не баюкал ее, не читал ей на ночь про Буратино, не купал
в ванночке и еще ни разу не поцеловал собственную дочку в нахмуренный лобик!
Но уж этого ребенка — мальчика, конечно! — я не пропущу.
В первые три месяца нам пришлось отказаться от близости, но Лёля удовлетворяла
мою неизбывную потребность нежными, все понимающими и чувствующими руками
и губами. Животик рос, я прикладывал к нему ухо и пытался что-нибудь услышать.
— Рано еще, — смеялась Лёля.
Но вот наступил день, когда она приложила к животу мою руку и сказала:
— Послушай, как он дрыгается.
Это было ни на что не похоже! Снизу, из теплой лёлиной глубины, в то
место, где была моя ладонь, вдруг отчетливо что-то уперлось и в самом деле
дрыгнулось.
— Это он ногой или рукой? — спросил я.
— Думаю, коленкой.
— А тебе не больно?
— Что ты, мне очень приятно! Хотя, когда он очень уж расшалится, бывает
довольно чувствительно.
— Лёля, а как мы его назовем?
— Как тебя, Алексашечкой.
— Нет, давай Женькой.
— Давай Женькой, — соглашалась Лёля.
— Или Максимилианом!
— Или Максимилианом...
Беременность протекала тяжело. Наверное, тому причиной были лёлины
волнения, которых я доставил ей в избытке. Может, не хватало витаминов.
Да еще Лёля несколько раз простужалась за бесконечные магаданские осень
и зиму, температурила. А вдруг это я влил в нее свое безумие, приходила
иногда ужасающая мысль. Но я гнал ее от себя поганой метлой, выжигал каленым
железом и посыпал место казни хлоркой, потому что догадывался: мысль —
материальна, как думаешь, так и получится. В феврале Лёля собралась во
Владивосток: ей надо было готовиться к защите диплома в университете, где
она заочно училась. Договорились, что я подзаработаю немного денег и приеду
к ней. Лёля уехала, и жизнь моя опустела...
«Сейчас, когда тебя нет рядом, почему-то захотела рассказать о том,
что происходило со мной накануне твоего возвращения и в самые первые дни.
Могу сейчас об этом говорить, потому что ощутила какую-то почву под ногами,
еще не полную, но уверенность в том, что ты меня любишь, что я тебе нужна.
Ты должен знать, что я бываю разная. И пусть не чувствую за собой никакой
вины, все хочу что-то объяснить... Я тогда, наверное, сошла с ума. Я ждала
тебя так, что, думала, разорвется сердце. Я не находила себе места, не
могла ничем заняться, ждала тебя и... боялась. Боялась страшно, что ты
меня не вспомнишь, что ты меня разлюбил, и что я тогда без твоей любви!
Ничего не помогало — ни водка с портвейном, ни люди вокруг. Как я могла
кому-то объяснить, что ты для меня. Ты вернулся, и мне показалось, что
сбылись худшие опасения. Вдруг наступила необъяснимая ясность, четкость,
мне вдруг стало весело. В той комнате, где ты меня встретил, я подставила
к окну ящик и пыталась вылезти в форточку — окно открыть не хватило сил.
Хозяйка оттащила меня. Я вцепилась ей в руку, всю исцарапала, страх потерять
тебя был непереносим. Всю ночь ко мне приезжали бригады "скорой помощи",
а я смеялась и плакала. Очень болело сердце. Я думала, что умираю, но мне
хотелось хотя бы еще раз увидеть тебя...»
Я набросился на работу. Из кафе бежал в рыбный порт разгружать мороженного
минтая, вел кружок любителей поэзии во Дворце пионеров, писал сценарии
детских праздников и культмассовых мероприятий для профсоюза горняков,
сочинял тексты шлягеров на темы местной жизни ресторанным лабухам. Соня
пыталась привлечь и к работе на телевидении, но рядом с Абрамом я не то
что работать — какать бы не сел на одном поле даже за сто блинчиков в голодный
год.
Соня... Лучшая подруга Лёли. Высокая, отнюдь не хрупкая, веселая и
умная девочка, наизусть читавшая Пастернака и Цветаеву. Она появилась в
моей жизни незаметно. Прибегала спросить, нет ли писем от Лёли. Приносила
печенье собственного изготовления — очень вкусное. Смешно рассказывала
о происках Ванессы и новых любовных подвигах Мая. Однажды пригласила в
Снежную долину — уютное местечко за городом, укрытое от ветров горами,
раздолье для лыжников. Припекало солнышко, и Соня каталась на лыжах, раздевшись
до пояса. Черный лифчик на белой коже, перевязанные красной шерстяной полоской
пушистые каштановые волосы, смех на отбрасывавших солнечные блики острых
молодых зубах... Она подъехала, но не сумела вовремя затормозить и упала
на меня. Захрустел под спиной снег, рассыпались по лицу Сонины волосы,
в сантиметре от моих губ оказались ее губы, и никто не знает, как и почему
они соединились в долгом, нежном, отнюдь не дружеском поцелуе.
Оторвавшись, Соня задумчиво-грустно посмотрела на меня и сказала:
— А знаешь ли, дорогой Алексис, что ты — единственный мужчина, от которого
я хотела бы иметь ребенка?
— Соня, — предельно серьезно и искренне ответил я, — у меня есть Лёля.
— Знаю и люблю вас обоих. И когда вас здесь не будет, я не знаю, как
я буду жить. Вы... Вы сами не знаете, какие вы. Как будто из другого мира,
где любовь, страсть, дружба, стихи, чувства — все настоящее. А здесь...
Я выйду замуж за Мая, или за Анчара, или еще за кого-нибудь, про которого
все знают, сколько у него любовниц было и кто они, какое у него пищеварение
и сколько во рту золотых коронок. Он меня обрюхатит и вернется к своим
бабам, пока я буду носить ребенка. Я буду любить этого ребенка, потому
что он мой, но совсем не так, как если бы он был еще и твой. Я знаю о тебе
гораздо больше, чем ты думаешь — через Лёлю. Нет, она мне ничего такого
не рассказывала, но я видела ее и в ней — тебя. Мне кажется, что от тебя
я родила бы не просто мальчика или девочку, а чудное стихотворение, в котором
каждая строчка, каждый звук — это и музыка, и мудрость, и глубина, и человечность,
и искренность. Но если ты не хочешь сделать мне ребенка, то сделай хотя
бы женщиной. Клянусь жизнью и смертью, что если ты этого не сделаешь, я
останусь до конца своих дней старой девой.
Лицо у Сони пылало, глаза горели, по телу пробегала нервная дрожь,
а губы улыбались мягкой, просящей улыбкой.
— И вот еще что, Алексис. Я, правда, не спрашивала на это разрешения
у Лёли, но, думаю, она бы меня поняла и благословила...
— Соня, то, о чем ты просишь, немыслимо! Лёля через неделю-другую родит,
а я тут буду делать тебя женщиной. Да что я, бык-производитель, что ли!
Она закрыла мне рот ладошкой, вскочила, оттолкнулась палками и поехала
вниз по склону.
«Здравствуй, мой дорогой! Милый, милый! Муж мой родной! Как быть мне,
какие слова найти, как думать о тебе и заботиться, чтобы никогда ты не
испытывал горечи, печали, тяжести в душе, неуверенности. Я так боюсь нечаянно
обидеть тебя, задеть какой-нибудь своей глупостью. Господи, как я хочу
опять услышать твой родной голос, всем существом своим ощутить тихий и
страстный твой шепот, когда твои слова разливаются во мне каким-то сладким
отчаянием, откликаются утонченнейшей болью. Неужели кончится когда-нибудь
это бесконечное ожидание. Хочу с тобой всего опять. Умираю, так хочется
всего, мой желанный, светлый мой. Не знаю, как выразить бесконечную благодарность
свою тебе за все. За все сбывшееся. Слабеющая от любви к тебе жена твоя...»
Соня пришла поздно вечером — в нарядном платье, с наведенными на веки
страшными зелеными тенями, возбужденная. Поставила на стол шампанское и
сеточку с яблоками. Завела шлягер «Мы на чертовом крутились колесе». Села,
забросив ногу на ногу, закурила и объявила:
— Я готова!
Я бы рассмеялся, нашлепал ее по попке и отправил к папе с мамой, не
будь она такой серьезной, взволнованной и честной.
— Сонечка, давай просто посидим, выпьем шампанского, коль уж ты его
принесла, я провожу тебя домой...
Она встала и, глядя мне прямо в глаза с отчаянностью решившегося на
подвиг Гастелло, стянула через голову платье, сняла комбинацию, колготки,
лифчик, трусики и осталась в чем мама родила: ноги сдвинуты, руки висят
вдоль тела, розовые соски напряженно торчат.
— Я ничего не умею, — прошептала она. — Я всего два раза с мальчиками
целовалась. Помоги мне, пожалуйста…
Наверное, порядочный человек на моем месте нашел бы достойный для всех
выход из положения. Но я уже почти месяц был без Лёли, плоть моя жаждала
любви, по ночам я ворочался, измученный неослабевающей эрекцией. И вот
эта девочка — такая откровенная, наивная и настойчивая в своем странном
решении, стоящая передо мной во всей своей нетронутой наготе, с мурашками
на коже и стянутыми в комочек кружочками вокруг сосков... Я расстелил постель,
положил Соню, разделся сам и лег рядом. Маленький зеленый ночничок делал
комнату похожей на аквариум, в котором медленно, едва шевеля плавниками,
плавают две большие белые рыбины.
— Соня, я никогда себе этого не прощу, — мои губы слегка сжали мочку
ее уха. — Мне трудно еще и потому, что я никогда не думал о тебе как о
любовнице. Все это похоже на кровосмешение, как будто я собираюсь любить
свою сестренку.
— Я все об этом знаю теоретически, — прошелестела в ответ Соня, мысли
которой могли работать только в одном направлении. — И я очень хочу, чтобы
ты мне все это сделал... Ты. Только ты и никто другой...
Она была вкусная, чистая, свежая и прохладная, как вывешанная на просушку
простыня. Я медленными, легкими поцелуями покрывал ее плечи, руки, живот,
бедра.
— От тебя требуется только одно, Соня: слушать свое тело и не мешать
ему чувствовать. Оно умное, оно само тебе все скажет.
— Я нисколечко не боюсь, даже того, что будет больно, — голос ее дрожал.
Ее невинность оказалась тоненькой, зыбкой пленочкой, пропустившей мою
железяку без всяких затруднений и оставившей в память о себе только алую
каплю на постели.
— У тебя когда закончилась последняя менструация?
— Три дня назад...
— Тогда я останусь в тебе. И пусть ребеночка у тебя не будет, но я
растворюсь в тебе, в твоей крови, стану частью тебя...
— Спасибо, — сказала она и поцеловала мне руку, и я почувствовал, что
лицо у нее мокрое от слез...
«Алексашечка, любимый мой! Как ты там без меня? Я уже без тебя не могу.
Лежу ночью, слышу, как рядом посапывает Манечка, а вижу тебя. Я даже чувствую
тебя — горячего, сильного, нежного. Удивительно, как ты научился тихо и
чутко спать, чтобы нечаянно не задеть мой живот. Наш малыш уже просится
наружу, колотит ножками, наверное, возмущается, почему это папы нет рядом,
почему он песенок ему не поет, по животику маму не гладит. Дела мои не
очень хороши. Давление повышенное, сердце стало что-то побаливать, анализы
какие-то неправильные. Наверное, придется лечь на сохранение. Но ты, родной
мой, не расстраивайся — это обычное дело, половина женщин лежит на сохранении.
Это просто такой режим вынашивания, когда находишься в больнице под присмотром
врачей, принимаешь лечебные процедуры. Ты не беспокойся за меня. Я сильная,
как деревенская тетка, и выносливая, как лошадь. Наверное, немного переутомилась.
Пришлось много заниматься, сдавать долги, да и Манечка все время на мне.
Она сейчас сидит рядом и спрашивает, о чем я пишу, написала ли я, что она
тебя любит и ждет. Я ей сказала, что папа скоро приедет. Вчера мы с ней
гуляли на берегу, она увидела рейсовый катер и спрашивает: «Папа на пароходике
приедет?» Я говорю, нет, он на самолетике прилетит. И она весь день рисовала
самолетики. Приезжай скорей, мальчик мой дорогой. Люблю тебя, люблю навсегда...»
Самолет прилетел ночью, и к лёлиному дому я подъехал на такси, когда
там все давно и крепко спали. Пришлось будить. Вышла теща. Это надо же,
отметил я про себя, мы уже и тещей обзавелись, ширятся ряды нашей родни!
Она показалась мне обыкновенной женщиной, очень отдаленно похожей на Лёлю.
Предложила с дороги умыться, попить чаю, но я попросил провести меня к
Манечке.
Она спала, положив под щеку обе ручки и подогнув коленки. Она была
крохотная, как Дюймовочка, и такая же хорошенькая. Я понюхал ее макушку,
едва коснулся губами щеки. Я запоминал ее запах, пил его, омывал им лицо.
— Сколько ей?
— Два годика и девять месяцев, — ответила теща.
— Она пахнет, как нагретый солнышком луговой цветок, как кружка парного
молока, как свежестираная рубашка...
Теща пожала плечами:
— Не знаю. Все маленькие дети пахнут одинаково.
Лежа на лёлиной кровати в ожидании утра, я мысленно разговаривал с
ней:
— В кого она такая блондиночка?
— В тебя, конечно.
— А чей у нее нос?
— Мой.
— А рот?
— Твой. И уши твои — прижатые, а у меня одно оттопыренное.
— А мне нравится, когда у женщины оттопыренные уши. И еще, когда груди
оттопыренные, как у тебя.
— А мне нравится, когда у мужчины кое-что оттопырено.
— Лёля, в твоем ли положении об этом думать!
— Да я только о тебе и думаю.
— Лёля, я не могу поверить, что Манечка... Что вот мы с тобой, тогда,
на берегу... У меня и в мыслях не было... Я не чувствую себя отцом, в том
смысле, что...
— Отец — не должность, не звание, не обязанность. Это состояние любви.
— Моей любви не хватает даже на тебя.
— Любовь растет. Она начинается с маленького ростка и превращается
в большое красивое дерево.
— Откуда ты все знаешь?
— Я люблю тебя, и ты меня этому научил. Я родила Манечку, и она меня
тоже научила. Я рожу тебе мальчика, и он будет учить нас любви. Я вообще
очень умная, если ты забыл.
— Ты вообще — первое и единственное чудо света. А Манечка узнает меня?
— Ты же меня узнал...
В семь утра я уже бегал под окнами роддома, не находя себе места. В
девять меня допустили к окошку регистратуры, сказали, в какой палате находится
Лёля, куда выходят окна:
— Только имейте в виду, мужчина, она лежит, ей вставать врач не разрешает.
Лёлино окно находилось высоко — на четвертом этаже. С тротуара его
почти не было видно, а на другой стороне улицы мешали постоянно толкавшие
меня прохожие. И все же я увидел ее — едва различимый силуэт за темным
стеклом, помахавший рукой.
«Как я рада, что ты рядом! Теперь со мной все будет хорошо. Очень хочется
жареной корюшки и еще мне нужны учебники — они на столе, перевязаны красной
ленточкой. Родной мой, ты не представляешь, какая я счастливая и как я
тебя люблю. Подожди, я еще до тебя доберусь, вот только выйду отсюда. Целую
тебя всего-всего сто миллионов раз».
Я примчался домой с мокрыми глазами, влюбленный в весь белый свет.
Господи, благодарю тебя! Ты услышал мои стоны и вопли. Ты не отвернул от
грешника своего светлого лика. Ты воистину всеблагой и всемилостивый. Это
благодаря тебе я встретил Лёлю. И теперь у меня семья — Лёля, Манечка,
даже теща. А скоро у девочки появится маленький братик, и все мы будем
жить, как святое семейство, восхваляя, Господи, твою доброту и мудрость,
вознося тебе хвалу и славу.
— А где Манечка? — удивился я, не застав ее дома.
— В садике, — теща явно была немногословна. Показалось даже, что она
боится меня — дикого вида мужика, мужа ее дочери, взявшегося невесть откуда.
— Можно я ее пораньше заберу?
— Забирай.
Я подошел к садику, когда детей выводили на прогулку, и Манечку увидел
сразу — она была самой маленькой, семенила в последнем ряду на буксире
у толстого мальчишки. Дети шли гулять на берег, к песчаному пляжу. Я держался
рядом и не сводил с Манечки глаз. Наконец, не выдержал, подошел к воспитательнице.
— Видите ли, я — манечкин папа, и хотел бы ее сегодня пораньше забрать.
Пожилая строгая воспитательница посмотрела с недоверием:
— Что-то вы долго за ней не приходили...
— Срок мотал на Магадане. Десять лет за вооруженный грабеж скорого
поезда Москва — Владивосток, не слышали? Ну как же! Три трупа, пятеро тяжелораненых.
Газеты широко описывали этот случай.
Воспитательница не поверила, но на всякий случай сделала шаг назад.
— Да не волнуйтесь вы так, женщина. Я накрепко завязал со своим преступным
прошлым. И ведь если я не манечкин папа, она меня не узнает, правда? Воспитательница
подвела дочку и спросила:
— Маша, ты знаешь этого дядю?
Я ставил рискованный эксперимент, чреватый непредсказуемыми последствиями.
— Нет, — чуть слышно ответил ребенок.
Воспитательница торжествующе посмотрела на меня.
— Значит ты не знаешь, кто этот дядя?
— Знаю...
Тут уже пришел мой черед торжествовать.
— Так кто же он?
— Мой папа...
«Любимый! Наверное, все случится уже совсем скоро. Врачи хотя и не
очень довольны мной, но утешают словами "бывает и хуже". Я целыми
днями думаю о тебе, а слушать приходится — ты даже не представляешь какие
— ужасы и гадости, которые рассказывают о своих мужьях здешние женщины.
Бедные, мне их жаль, они не пережили и тысячной доли того, что ты так щедро
даришь мне, чем полна моя душа и память. Все-все помню. Люблю, люблю, люблю...»
Делать мне было абсолютно нечего. Каждое утро, отведя Манечку в садик,
шел на центральный рынок, покупал у частников картошку, первую тепличную
зелень, корюшку, мясо, сметану. Дома быстро готовил Лёле передачу, писал
записку, относил в роддом, получал ответную весточку и начинал маяться
от безделья. Единственное занятие поручила Лёля: выписать ей для диплома
возможно больше примеров использования союза «как» в значении качества
из разной литературы. Сидя в библиотеке имени, конечно, Буревестника Революции,
я штудировал доклад Л.И.Брежнева на 17-м съезде комсомола, «Преступление
и наказание» Федора Михайловича, «Книгу о вкусной и здоровой пище», «Справочник
молодого политагитатора», сборник новелл Дж. Апдайка, «Белые одежды» Дудинцева,
учебник астрономии для 10-го класса, выступление Черномырдина на форуме
в Давосе...
Библиотекарша, чугунная женщина в железных очках, со стальными зубами,
одетая в серое мышиное платье, сверлила меня шурупами свинцовых глаз. С
ее точки зрения, только сумасшедший мог в погожие апрельские деньки предпочесть
созерцание красот расцветающей природы глотанию бумажной пыли и тщательному
пережевыванию несъедобного книжного конгломерата. Пришлось признаться,
что я — агент мирового империализма, заброшенный в форпост страны на Тихом
океане с целью уточнения промысловых районов «Дальрыбы», а в заказанных
мною книгах содержатся ключи к шифровкам из центра. Вызванные по мобильному
телезвону агенты ФСБ выбили запломбированный Оксаной Филаретовной зуб и
отобрали подаренный Соней перед отъездом из Магадана «Архипелаг ГУЛАГ».
Судя по всему, несмотря на стремительно происходившие в Отечестве революционные
перемены, ничего не менялось. Как и пять, и двадцать пять, и сто двадцать
пять лет назад, женщины рожали, мужчины пили водку, дети делали из песка
куличики, городовые свистели в свистки, охранка выбивала зубы строптивцам,
вожди нации обещали светлое будущее при жизни нынешнего поколения. Всем,
как обычно и всегда, не хватало денег, трамваи ходили так же плохо, как
и в годы восстановления народного хозяйства после гражданской и отечественной,
сельское хозяйство сидело без субсидий на посевную, перестройку возглавляли
все те же Пиздюренко и Кало...
Кстати, Федор Моисеевич прислал до востребования на главпочту большое
письмо. Он сообщал, что задание подпольного обкома успешно претворяется
в жизнь: благодаря его с полковником Пиздюренко усилиям демократические
преобразования в регионе первыми в России стали необратимыми, а Дальний
Восток уже по самые уши интегрировался в АТР, о чем убедительно свидетельствовали
вложенные в конверт красочные снимки «Кодак-экспресс». На них Кало и Пиздюренко,
обнявшись, как родные братья, в гавайских рубахах и шортах-гондурасах позировали
на фоне шоу трансвеститов в Таиланде, праздника Всех больных в Малайзии,
мужского балета в Японии, Всемирного конгресса гомосексуалистов в Австралии
и улицы Красных фонарей в Китае. Письмо не оставляло никаких сомнений в
том, что процесс пошел и едва ли сможет остановиться в обозримом будущем.
Там же, на почте, я написал Федору Моисеевичу ответ привязанной рыбацкой
леской к конторке шариковой ручкой. Я писал, что в отличие от него, убежденного
сторонника демократии, остаюсь консервативным либералом и поэтому далеко
не все происходящее вокруг пробуждает во мне горячие патриотические чувства.
Я, например, высказал сомнение в целесообразности еженощного проведения
в городе учений по гражданской обороне, в ходе которых танки и гусеничные
бронетранспортеры уродуют проезжую часть улиц, делая их абсолютно непроезжими.
Согласившись с неизбежностью издержек во всяком новом деле и утверждением,
что не ошибается тот, кто ничего не делает, я вместе с тем подверг нелицеприятной
критике практику новых властей по привлечению иностранных инвестиций на
строительство атомных бомбоубежищ под каждым дошкольным учреждением, полагая,
что эти средства можно было бы с большей эффективностью направить на выращивание
карпов в прудах парка Минного городка. Еще я выразил недоумение ситуацией,
сложившейся в народном образовании. Почему, писал я, вы до сих пор, дражайший
Федор Моисеевич, не изменили учебные планы и программы высших учебных заведений
города, которые по старинке готовят кадры исключительно для рыбаков, моряков
и пограничников: журналист-тралмейстер, педиатр-штурман, мастер по пошиву
верхней женской одежды-проводник служебно-розыскной собаки? Разве это демократично,
разве это по-нашенски, резал я по живому тупым ножом социального неравенства
и общественного недовольства.
В центре Владивостока, на площади двух вокзалов, раскинулся цыганский
табор. Отвязанные кони дощипывали не успевшую толком подняться травку на
косогоре у памятника В.И.Ленину (творение скульптора Козлова) и лениво
жевали положенные к постаменту верными продолжателями дела первого большевика
букетики гвоздик. Горели костры, звенели мониста и молотки в походной кузне,
бренчали гитары. От этой картины веяло чем-то родным, белогвардейским,
уже порядком подзабытым, но возвратившимся сейчас легким пощипыванием в
носу.
Родина! Любил ли кто тебя, как я? Со всеми твоими корявыми луноходами
и плотоядными русалками, неконвертируемым рублем и невиданными уловами
«голубоглазого митьки», «Маршем коммунистических бригад» и грибной опушкой
под деревней Манзовкой. Я был человеком без воспетой в творчестве владивостокских
поэтов так называемой «малой родины», которая почему-то в большинстве случаев
ассоциировалась у них с раздавленными рыбьими потрохами на палубе СРТМ.
Мне одинаково дороги ростовские раки и кипарисы на станции Лазаревская,
прозрачные фиорды губы Оленья и подвесная канатная дорога полиметаллических
рудников Терскола, петербургская Церковь на Крови и лодочный сарай на берегу
Амурского залива. Мог ли я выбрать на этой необъятной земле единственное
место, чтобы отдать ему предпочтение перед другими? Виноват ли город Крыжополь
передо мной, родившимся не в нем, а в кибитке кочевой на переходе отряда
конной разведки Псковской воздушно-десантной дивизии от Млечного пути в
туманность Андромеды?..
Подошедшая юная цыганка очень напоминала Лёлю, как я представлял ее
себе в инсулиновом бреду: тонкая, смуглая, ясноглазая.
— Позолоти ручку, красавчик, — завела гадалка шарманку, — все, что
было, расскажу, все, что будет расскажу, тайны настоящего открою, от беды
предостерегу, сердце успокою.
— Не успокоишь ты моего сердца, красавица. Возьми без отработки каленый
николаевский полуимпериал в приданое. Мне моя судьба звездами предсказана:
Венерой во Льве, Меркурием в Раке, Марсом в Близнецах, асцендентом в Козероге
и Лилит в соединении с кармическим узлом в Овне. Прощай, моя непревзойденная
прелесть, и пусть миграционная служба Владивостокской области оставит тебя
в покое.
— Ой, не завидую я тебе, офицер! Беда у тебя стоит за плечами...
— Не каркай, ведьма! — разозлился я.
В питейной «Зеленый чертик» развел в кружке с пивом четвертинку белой,
выпил и уснул на лавочке в сквере имени товарища Суханова. Мне привиделся
сон из будущего. Как будто живем мы с Лёлей в старом доме на ул. Светланская,
109 — высокие потолки, толстые стены, титан в ванной. Манечка ходит в первый
класс 28-й средней школы, у нас трехмесячный сын Себастьян, я работаю оружейным
мастером на военном заводе, а Лёля со скульптором Козловым, чье пугающее
детей творение указывает цыганскому табору путь в сторону Японских островов,
обсуждают детали подготовки Козлова к одиночному плаванию под парусом вокруг
света. Кухня, где они по ночам ползают по карте предстоящего маршрута,
завалена магнитными компасами, астролябиями, парусами, приборами для определения
солености забортной воды, гарпунами, ящиками с консервами и прочими припасами
без счета и числа. Я хожу туда-сюда по темной комнате с Себастьяном на
руках, убаюкиваю его песней времен своей фронтовой юности «Там вдали, за
рекой...» и постоянно натыкаюсь на разложенную посреди комнаты раскладушку
со спящей в ней фотохудожницей Марьяной, которая живет у нас уже четвертый
месяц. Из кухни слышен оживленный разговор, то и дело до слуха доносятся
слова «кильватерная струя», «крутой бейдевинд», «Сандвиничевы острова»,
«у тебя красивые губы», «меркаторская проекция», «убери свои руки»...
Я терпеть не могу Козлова в его стройбатовской шинели с ефрейторской
лычкой и рыжем свитере до колен, с его фоксом Шельмой и увлечениями то
старой Москвой, то ремеслом стеклодува, то оформлением театральной сцены,
то псовой охотой или, как теперь, кругосветным плаванием. Лёля почему-то
всегда привечает убогих, клейменных бедой или болезнью. По ее теории, неоднократно
подтвержденной жизнью и опытом замужества на мне, только несчастный имеет
право на звание человека. Но если мне хватило бы для полной реализации
и самоотдачи одного такого, как я, то Лёли этого мало. У нас в доме постоянно
проживают если не змеелов, то гениальная, но пока еще не признанная фотохудожница,
если не ловец марлинов, то парализованный изготовитель художественных поделок
из древесных корешков. Или Козлов, например. Он спит в ванне с холодной
водой, чтобы привыкнуть к океанской сырости, отнимает у кота Теофиля минтая
непотрошеного, чтобы приучиться есть сырую рыбу, которую собирается гарпунить
в районе Сандвиничевых островов. От Козлова пахнет козлом, псиной, опасностью
непредсказуемого поведения, плохо переваренной рыбой и скипидаром. А Лёля
смотрит на него влюбленными глазами и учит таблице умножения, чтобы он
не заблудился в Мировом океане...
— Лёля, я тебя люблю, — просыпаюсь я с этими словами и головной болью.
Потом мы с Манечкой идем из садика домой. Она такая маленькая, что мне
приходится наклоняться, чтобы она дотянулась до моей руки. А ручки у маленькой
Манечки просто игрушечные, через ее ладошку просвечивает солнце.
— Почему деревья качаются? — спрашивает Манечка.
— Потому, что ветер дует.
— А почему ветер дует?
— Потому, что приближается область пониженного давления.
— А зачем она приближается?
— Просто ей на месте не сидится.
Мне тоже не сиделось на месте. Сон оставил тягостное ощущение бреда,
неразрывно слитого с реальностью. Ничего нельзя принимать всерьез, думал
я. Надо относиться ко всему философски, то есть, как учил Мао Конфуция,
сидеть на вершине горы и поплевывать в Янцзы. В этой жизни все — бред.
Бред вообще является способом существования белковых тел. Если тебе вдруг
покажется, что все о'кей, окстись! Потому что в тот же самый отрезок времени,
на том же самом пятачке пространства тебе отрезают голову и закручивают
яйца в тиски. Не верь тому, что кажется тебе сейчас реальностью, потому
что это вполне может быть галлюцинацией, вызванной десятью кубиками инсулина.
Но и сну не верь — на самом деле это явь, прошедшая через мясорубку мозга
и явленная тебе в виде шашлыка из человеческого окорока.
К вечеру резко упало давление, южный ветер носился по набережной, как
пьяный гонщик Формулы-1, будка телефона-автомата, куда я бегал каждые полчаса,
чтобы справиться о Лёле, казалась колбой с заспиртованным в моем лице биологическим
уродцем.
— В родильном зале, — бесстрастно отвечала плохо очеловеченная женщина
на другом конце провода.
— В родильном зале. Нет, еще не родила.
— Роды протекают нормально.
— Прекратите звонить, мужчина, вы отвлекаете от работы.
— Нет, пока не знаю.
— У нас только поменялась смена.
— Позвоните ближе к утру.
Меня трясло, как в лихорадке. Всю ночь я ходил кругами вокруг будки,
сжимая в мокрой ладони горсть двушек. Как там Лёля, Господи, как там она,
почему так долго, бедная, вот что ты, скотина, натворил, когда же это кончится...
Не знаю, сколько было времени, но вокруг еще выла и бесновалась тьма, когда
впервые мне ответили по-другому:
— Сейчас передам трубку врачу.
— Родила, — мужской голос принадлежал скорее плохо отрегулированному
роботу с проблемами передачи речевой информации.
— Когда?!
— Час назад.
— Кто родился?!
— Никто.
— Как никто?! Мальчик? Девочка?
— Ребенок мертв.
Больше я ничего не слышал, потому что сполз по стеклянной стенке будки
на пол и увидел окружающий мир уже при свете нового дня. Посмотрел на зажатую
в руке телефонную трубку, мычавшую «ту-ту-ту», все вспомнил и заплакал,
как не плакал никогда в жизни. Слезы душили, словно петля шею висельника.
Я не мог выпустить их на волю через стиснутое железным обручем горло, они
клокотали где-то внутри, прорываясь рычанием, бульканьем, хрипом. Кто-то
из первых утренних прохожих заглянул в будку, что-то сказал, испуганно
шарахнулся. Воя подыхающей собакой, на четвереньках выполз из будки...
«Алексашечка! Мой любимый. Я пишу тебе совсем немного. Единственное,
что я хочу сейчас — быть с тобой рядом. Меня хотят оставить здесь еще на
несколько недель. Я этого не выдержу. Сделай что-нибудь, вызволи меня отсюда.
За меня не волнуйся, я всегда была крепкой. Очень хочу с тобой говорить.
Был мальчик. Целую...»
Меня не пускали к ней целую неделю. И только когда я пришел туда в
парадной каппелевской форме, размахивая противотанковой гранатой с выдернутой
чекой и обещая разнести к ебаной матери весь их гнусный гадюшник, разрешили
повидаться с Лёлей. Она вышла на лестничную площадку в бежевом с зелеными
листьями больничном халате, бесконечно усталая, с улыбкой муки на бледно-желтом
лице, поддерживая рукой большой, обвислый, пустой живот. Под провалившимися
глазами зияли черные тени. Она прижалась к моей груди, пахнущая антисептиками
и никому уже не нужным молоком, и тихо сказала:
— Прости меня, я не смогла родить тебе мальчика...
«Любимый мой! Даже не верится, что ты теперь все время рядом, и я тебя
вижу каждый день. А объясняться нам приходится записками... Прости меня,
мой милый, мой светлый и дорогой, прости. Я не могу тебе рассказать всего,
что творится в этом страшном доме. Как бездушно и мучительски относятся
к нам врачи.
Меня перевели в предродовую палату в 6 утра 8 апреля. Тут же отошли
воды, врачи забегали, велели срочно стимулировать. Приняла я положенную
порцию хины, синэстрола и касторки. В 9 часов у них была пересменка. К
этому времени у меня немного поднялось давление, что в родах почти естественно.
Мне сделали магнезию — это очень болезненный и небезобидный укол, от которого
поднялась температура, участилось сердцебиение, стало сушить во рту, а
пить совсем нельзя. Мало того, уменьшились немного схватки. Так я проходила
еще три часа, прежде чем допросилась обратить на себя внимание.
Пришла врач и сказала, что теперь ясно, что магнезию мне колоть нельзя
— мой организм ее не переносит. Мало того, она снижает тонус матки, без
чего родовая деятельность невозможна, поэтому ее колют тем, кому угрожает
выкидыш.
Потом, несмотря на слабые схватки, у меня появились сильнейшие боли,
как оказалось, за счет отечности шейки матки: она утолстилась и раскрывалась
с трудом. Это все обнаружилось уже в родах, до этого у меня все абсолютно
было нормально. Сделали мне промедол и атропин, а через некоторое время
вкололи опять... магнезию. Как сказала с улыбкой врач, они хотели окончательно
убедиться, как она на меня действует. Это был конец даже самым слабым схваткам,
хотя дичайшие боли продолжались, и я думала. что этого больше не выдержу.
Но я очень терпела, не кричала, только искусала в кровь все руки. Повторная
стимуляция ничего не дала, а они все тянули, хотя все уже было ясно. Потом
за меня взялись только в 10 вечера, хотя все это время никто не рожал.
Стали делать внутривенную стимуляцию, это достаточно жутко, поскольку несколько
часов я испытывала страшные боли и не могла шевельнуться. За последующие
три часа родила одна женщина, у нее открылось кровотечение, детское место
оказалось приросшим. Все бросились к ней, а я одна корчилась на столе от
непереносимых и непередаваемых болей и наблюдала при этом, как справляются
с той женщиной четыре врача, две акушерки и две санитарки. Когда, наконец,
подошли ко мне, сердцебиение у ребенка не прослушивалось, из матки капал
гной. Сил у меня уже не было, а все надо было делать срочно, поэтому сообщение
о том, что они меня усыпят, я приняла как спасение...
Миленький мой, трудно передать, как все близко было к тому, чтобы все
кончилось хорошо. Тогда многое изменилось бы, я знаю, во мне самой. А сейчас
опять не найти мне равновесия и спокойствия. И хочу к тебе, и боюсь. Я
страшная сейчас, хожу и лежу со стонами и кряхтеньем, живот огромный, а
втянуть его боязно, сердце так болит, что и десятой части того, что было,
не выдержит...»
То, что эти белые халаты сделали с моей Лёлей, я уверен, вспомнят им
в день Страшного суда: они убили нашего ребенка, а потом, откусывая по
частям, вынимали из ее чрева. Невинная душа, ниспосланная ему Богом белой
магаданской ночью, отлетела, не родившись...
По ночам — Лёля еще долго лежала в больнице — я разговаривал с душой
нашего мальчика:
— Скажи, ты меня помнишь?
— Помню, папа. Ты трудный, но добрый и меня любил.
— Я и сейчас тебя люблю, мой хороший. Ты на кого был похож?
— Больше — на маму, а характером — на тебя.
— Ты без нас скучаешь?
— Нет, здесь светло и чисто, меня никто не обижает.
— Что же нам без тебя делать, малыш? Мы так тебя ждали...
— Вам нужно родить другого мальчика. Он будет совсем не похож на меня,
но вы его все равно любите. Как меня.
— Сейчас о другом мальчике нам думать нелегко. И неизвестно, сможем
ли мы после всего вообще иметь детей. Сейчас ни о чем думать невозможно.
В голове только ты, твоя мама...
— Прости, папа, я ничего не помню, я ничего не успел...
Водка потеряла вкус. Я раньше не знал, что ее можно пить, как воду
— ни обжигающей крепости, ни запаха, только в голове, как море во время
прилива, поднимается мутная тяжесть и наступает тишина. Лёля слала записки,
иногда мы встречались с ней в этом доме мертвых младенцев, но я не мог
почувствовать и воспринять ее боль, переполненный своей. Катилось, катилось
и сломалось какое-то важное колесико в механизме нашей жизни. Часы остановились.
Остановилось время. Омертвела, закуклившись, душа.
Что это — душа? В Магаданской спецлечебнице бродили по коридорам тени
людей — душевнобольные. Но ни один рентгеновский снимок не показал ее наличие.
Что же тогда болит? Почему не хватает воздуха? Куда утекают силы?
А Лёля... Боже мой! Если я и раньше не понимал женщин, то теперь перестал
понимать их окончательно. Она заживала, как кошка. Ее истерзанное врачами
и горем тело подтягивалось, распрямлялось, снова напитывалось соками жизни.
У нее хватало разума и воли думать обо мне, предстоящем дипломе, чьем-то
дне рождения, неотправленном кому-то письме... Если бы нечто — даже очень
отдаленное — случилось со мной, я бы умер сто раз подряд — на родильном
столе, под капельницей-усыпательницей, после пробуждения. В первую ночь
после возвращения Лёли из больницы мы лежали, обнявшись, за шкафом в комнате
ее старого дома на Светланской, и во мне, кроме бесконечной жалости и любви,
была такая звериная тоска по утраченному, такому близкому счастью, что
я даже не мог заставить себя поговорить с Лёлей. Лежал, привыкая к ее новому
запаху — запаху продезинфицированной смерти, напичканной антибиотиками
измученной плоти, потерянной веры в чудо спасения.
Я ошибался в Лёле и на этот раз, как ошибался миллионы раз до и после
накрывшей нас беды. Она, такая близкая, понятная, родная, словно и в самом
деле выточенная из моего ребра, всегда и во всем находила собственный путь.
Вот и сейчас, когда я переживал период великого душевного оледенения, прекратил
все контакты с внешним миром и помирал от горя, Лёля целеустремленно готовилась
к защите диплома про союз «как» в значении качества. Это было за пределами
моего понимания. Как можно, думал я, в такое страшное для нас время подводить
теоретическую базу под использование какой-то жалкой частички канцелярской
речи, наиболее часто встречающейся в философском словаре и учебнике марксизма-онанизма,
тратить на это время, слабые силы, энергию ума?
Но сам я не мог предложить ей ничего, кроме бесцельного шатания по
сразу ставшем ненавистным городу, неумеренного употребления алкоголя и
многочасового лежания на спине с попыткой подсчитать количество гадящих
на лампочку мух. Лёля, как фанатичка в ысшего образования, просиживала
часы в библиотеке имени отца «Матери», исписывала тонны бумаги, ходила
на лекции. Она удалялась от меня, я терял ощущение ее в себе. Да еще минимум
полгода мы не могли быть с ней близки, что, конечно, тоже не способствовало
установлению теряющегося контакта. Я катился в никуда безвольным валуном,
подмятым ползущим с севера ледником, но не замечал этого.
Гибель мальчика, казалось, не сблизила нас, а развела, хотя именно
Лёля из последних сил цеплялась за реальную жизнь, инстинктивно чувствуя
в этом единственный для нас шанс, а я приближался к черте, за которой раздавленный
отчаянием разум теряет связь с реальностью, и жизнь уже не имеет смысла
смысла смысла...
Единственной отдушиной была Манечка. Горько признаваться, но я не смог
ее любить так же, как нашего неродившегося мальчика. То ли она поздно появилась
в моей жизни, будучи хотя и очень маленьким, но уже сложившимся человеком
со своим характером, привычками, вкусами. То ли я упустил драгоценное время,
когда еще можно было соединить наши сердца любовью, занятый копанием в
своих внутренностях и мысленными разборками с лёлиными гипотетическими
любовниками. Чувство, которое я к ней испытывал, можно скорее назвать удивленным
восхищением. Меня приводили в умиление ее крохотные размеры, прозрачные
розовые пальчики, невесомые, как тополиный пух, волосики. Мне доставляло
неизъяснимое наслаждение каждое утро расчесывать ее, заплетать косички,
смотреть, как она умывается, чистит зубки. У нее все получалось естественно,
изящно, как у котенка. И в этом она была очень похожа на маму.
В остальном же Манечка оставалась сама собой: серьезным, спокойным,
немногословным человеком, которому как бы изначально дано какое-то знание
жизни и у него нет потребности обращаться к взрослым со всякой ерундой.
Мне бы хотелось, чтобы она выросла рассудительной, тихой, не очень заметной,
не такой шальной и отчаянной, как ее мама, но такой же надежной и искренней,
чтобы выбрала себе мужа пусть даже и не по великой любви, а простого, нормального,
трезвого парня, что, конечно, будет не так легко в среде наследственных
алкоголиков, наркоманов и завсегдатаев колоний общего режима. А главное,
чтобы в быстрых родах, без мук произвела на свет такое же чудо природы,
как ее неродившийся братик — моего внука и назвала гордым именем Вольдемар.
Но как оно все сложится, одному Богу ведомо. Душа Манечки, на первый взгляд
простая и бесхитростная, для меня еще большая загадка, чем душа ее мамы.
Моя беда заключалась еще и в том, что Манечка была личностью самодостаточной,
не нуждающейся в моих родительских кудахтаньях и, тем более, наставлениях.
Поэтому Манечка и не стала спасительной страховкой, когда я, летя в пропасть,
судорожно искал хоть какую-нибудь точку опоры. С точками опоры, как выяснилось,
у нас вообще большой дефицит. Ну, куда может податься человек, которого
жизнь хорошо приперла к стене? Кто поможет потерявшему почву под ногами
— профком, друзья, работа? Мои новые знакомые сами, как мухи в паутине,
бились в своих заботах и проблемах. У одного жена была инвалидом-диабетиком,
а он все хотел заставить ее родить, и в результате его огромных усилий
она умерла. Другой маялся неспособностью жениться, хотя девки бегали за
ним табунами, и он трахал их без зазрения совести, но как дело доходило
до посещения ЗАГСа, прятался в запое или в море. Его идея-фикс сводилась
к тому, что жена обязательно должна быть сиротой, хохлушкой, молодой, непорочной,
с высшим гуманитарным образованием, хорошей хозяйкой, любящей детей и способной
поддержать разговор на любую предложенную им тему. А полный набор качеств
в одной ему все не попадался. Так он на всю жизнь холостяком и остался.
Третий, полная противоположность второму, не знал, что делать с многочисленными
женами и подругами, висевшими на нем, как гири, вместе с детьми, делами
имущественными и матримониальными, безнадежно влюблявшимся, скандально
расстававшимся. Я посвятил ему стихотворение, не ведая, что несколько лет
спустя он добровольно покончит счеты с жизнью, бесповоротно запутавшись
в любовных неурядицах:
Семья, любовница, работа —
Ты загнан в угол, ты в кольце,
Ровесник мой, и капли пота
Я вижу на твоем лице —
Уже чуть-чуть одутловатом,
Со взглядом, уходящим вкось.
Легко ль быть всюду виноватым,
Во всем двусмысленным насквозь.
Ты так хотел всего и сразу,
Ты так боялся опоздать
И в тридцать изловчился язву
Нажить, а в сорок — лысым стать.
Ты всех, мой милый, заморочил,
Ты женщин путал имена,
Никто не знал, чего ты хочешь
В бегах с рассвета до темна.
Ты все, к чему ни прикасался,
Ломал — не жизнь, а вечный бой
Посуды. Ты за счастьем гнался,
А неудачи — за тобой.
Мне жаль тебя. Мне жаль, ровесник,
Что ничему возврата нет,
Что вместо жизни — светлой песни
Мы спели скабрезный куплет.
Но строки этого куплета
Не возмущают никого,
Поскольку тьма — источник света,
А кривда — правды торжество.
Столь убедительно и достоверно написать о другом человеке можно, если
ты сам такой же. А я такой и был — метался, пытаясь выбраться из зарослей
трех сосен, хотел иметь все и сразу, причем, естественно, не платя по выставленным
счетам. Как говорил мой комроты, капитан Рославлев, нельзя одной рукой
ухватиться за сиську и письку. Но именно это я и пытался все время сделать
— быть одним, слыть другим; мечтать о любви и тут же отталкивать ее; идти
вперед, повернув голову в прошлое...
А прошлое никаких подсказок не давало. И будущее куда-то подевалось.
Зазоры между тонко наструганными слоями пространства время наглухо зацементировало.
Я попал в пространственно-временную нишу, в каменный мешок, в бронированную
скорлупу космического корабля, застрявшего в глубинах Вселенной без связи
с пославшей его на хуй Землей и без карты дальнейшего пути. По канонам
жанра требовалось погрузиться в анабиоз, заснуть воспетым моим любимым
поэтом «спокойным сном могилы» и ждать, когда через миллионы лет кто-нибудь
случайно на меня наткнется и отключит систему, чтобы научного любопытства
ради узнать о том, как там жили людишки в дриснопамятные времена. Вот я
им понарассказываю!
Уставшая, набегавшаяся за день Лёля быстро засыпала. Глядя в темноту
широко открытыми глазами, я перебирал в памяти все, что у нас было, и видел
короткие, ослепительно яркие вспышки безумной, нездешней любви и долгие,
беспросветные месяцы и годы прозябания в пустоте. Я понимал задним умом,
что должен помогать Лёле выживать, а сам в глубине души ждал помощи от
нее, хотя сознавал, что ни сил, ни времени у нее для этого нет.
Июнь во Владивостоке — месяц дождей и туманов. Мир заволакивает мокрая
вата мельчайшей водяной пыли. Глухо гудят на рейде пароходы. Легко потеряться
— отойди на пять шагов, и тебя уже не найдут. Но искать никто и не будет,
если ты бредешь по лужам один. Манечка — в садике, Лёля — в университете,
теща — на работе, где я? Как называется эта улица? Где в этой мокроте хоть
одна живая душа?
Берег залива. Шелест пологой волны у ног. Чей-то смех, раздражающий,
как звук скребущего по стеклу железа. У меня есть дом, но я туда не хочу.
У меня есть жена, но я ее не вижу в этом тумане. У меня есть дочка, но
она спит. У меня есть я, но я не знаю, что мне с собой делать. Я иду по
узкому туннелю, со стен капает вода, за спиной рушится потолок, а впереди
нет света.
Женщины Владивостока отличаются от женщин Магадана. На Колыме они охотятся
за мужчинами и им есть из кого выбирать. Здесь мужчины охотятся на женщин
и им тоже есть из кого выбирать. Все охотятся друг на друга, из-под кровати
любовников торчат ноги мужа, спрятавшегося от ответа на вопрос: «Что тебе
так больно и так трудно?». Я выхожу из игры — на что мне женщины? Большевики
расстреляли Николая Гумилева за то, что он знал ответ на этот вопрос: «Лучшая
девушка дать не может больше того, что есть у нее». Что они могут дать
мне после Лёли? Что вообще женщина может дать, кроме секундного забытья,
после которого все возвращается на круги своя, только становится еще острее,
пошлее и безвыходней?
Лёля... Я ее потерял. Она ушла из меня и вернулась туда, куда мне путь
заказан, где только тайны, о которых нельзя рассказать даже самому близкому
человеку, пугающие догадки и пакостный бред, червем пробирающийся по лабиринту
мозговых извилин... Я вижу, как она лежит рядом с этим скользким евреем
Абрамом. Что у нее на душе? Что в голове? Какое место занимаю там я и занимаю
ли вообще? Она пытается пролезть в форточку окна на шестом этаже. Что в
ней происходит в этот момент? Какому богу молится, искупления каких грехов
жаждет? Ее расчленяют руки палачей. Есть ли я с ней в это время? Слышит
ли она, как я зову ее и хочу ей помочь? Но почему именно я? Может быть,
из закоулков ее памяти в минуты, когда жизнь качается на лезвии ножа, выходит
кто-то другой — молодой, смешной, глупый, смелый, опытный, грубый, нежный...
Он приводит ее к себе в комнату, сажает на стул под абажуром, наливает
коньяк, встает на колени, зовет выйти замуж и уехать с ним в Индию или
Болгарию. Он поит ее допьяна и раз за разом овладевает ею, беспомощной.
Он поет в церковном хоре, почти святой, но на узкой снежной тропинке валит
в сугроб, забивает ей снегом рот, а она выплевывает его, смеется и помогает
ему добраться туда, куда он хочет, потому что сама давно об этом мечтает.
Он жалуется ей на жизнь, подлую, бросившую его жену, говорит о своем одиночестве,
и она проникается жалостью — мятые брюки (некому погладить), оторвавшаяся
пуговица (некому пришить), молящие глаза, и раздевается, потому что знает,
чем женщина может помочь одинокому мужчине. Он предлагает ей состричь ногти
на указательном и среднем пальце и объясняет, что она должна этими пальцами
делать, когда ее рот будет занят своим делом...
Сесть на поезд и уехать по великой Транссибирской магистрали. Завербоваться
матросом на плавбазу и уйти ловить рыбу сардинеллу. Заплыть далеко-далеко
и нырнуть, выпустив из груди воздух. Залезть по пожарной лестнице на крышу
и, окинув прощальным взглядом этот бесполезный для жизни город, убедиться,
что земля притягивает к себе тело с ускорением 9,8 метра в секунду. Сколько
это будет секунд, при высоте дома в 24 метра? Никто не нужен никому. Ты
можешь сдохнуть под забором, и это доставит хлопоты только работникам «Спецсервиса»
и морга — безымянные трупы занимают полезную площадь, которой и так не
хватает для нормальных трупов с паспортами.
Да, Лёля, наверное, поплачет пару дней, а потом подоспеет время защиты
диплома и она помчится защищать от оппонентов свой долбаный союз «как».
Потом встретит порядочного человека, который давно хотел иметь детей, посещает
филармонию и способен внятно изложить свое мнение о творчестве Уильяма
Фолкнера или Юрия Трифонова. Он, разумеется, будет очень нуждаться в ней
— такой милой, культурной, понимающей, разделяющей. А когда узнает, какая
она в постели, обомлеет от счастья и потащит расписываться. И Лёля родит
ему мальчика и девочку, будет ласкать его дряблый член, профессионально
расти, защитит диссертацию и иногда, по пьянке, с содроганием вспоминать
о некоем давнем знакомце, который чуть было не сломал ей жизнь.
Зря, Лёля, зря, моя любимая, встретил я тебя на московской улице. Зачем
надо было куражиться перед Вольдемаром, демонстрируя свою проницательность?
Шел бы я своей дорогой, ты — своей. Тебе уже удалось растопить чье-то каменное
сердце и у тебя была впереди целая жизнь, чтобы насладиться плодами упорного
труда. Что принес я тебе, кроме горя, Лёля, Лёля? Имя твое звучит во мне,
как лучшая из спетых на земле песен. Но это песня печали и разлуки, самая
горькая песня на свете, потому что после нее остаются мертвый ребенок,
тишина вечности и вечный покой. Я не увидел нашего мальчика, как и ты.
Я никогда не узнаю, были у него волосы светлые или темные, какого цвета
у него были глаза, в каких местах родинки. Нам не отдали его даже похоронить,
потому что он не успел стать человеком — ни имени, ни души, ни плоти. Фантом!
Тогда чьи же ножки стучали в твой живот, Лёля? С кем я разговаривал и кому
пел «Спи, моя радость, усни»? Может быть, фантом я сам? И меня на самом
деле нет? Я уже не чувствую ни горя, ни вкуса, ни боли. Мне так противоестественно
спокойно, что это пугает.
Не бойся, Алексис, это совсем не страшно. Просто запираешь за собой
дверь в ванную, открываешь кран с горячей водой, будто собираешься бриться,
распаковываешь новое лезвие для безопасной — ой, какой опасной! — бритвы,
снимаешь рубашку и быстро, но не торопясь — дело-то серьезное! — начинаешь
полосовать по руке в том месте, где синеют, выжатые мускулами, толстые
трубочки вен. Но навыка-то никакого — кожа расходится, а вена ускользает.
Тогда повыше, еще выше, где самые толстые вены. Кровь течет, да как-то
вяло, хотелось бы, чтобы сильнее, обильнее, чтобы скорее вся вытекла к
чертовой матери. А в дверь уже стучат, ломятся, и лёлин, обо всем догадавшийся,
но еще не верящий голос:
— Открой! Что ты там делаешь? Открой!! Открой!! Открой!!! Алекса-а-ашечка-а-а!!!
ЧАСТЬ 3
Непризнанная фотохудожница Марьяна специализировалась на цветных портретах
мужских половых членов. Этот специфический творческий интерес пробудил
в ней ее бывший муж, незаконнорожденный сын полковника Пиздюренко и профессора
Кало Иерихон Пикало. Не без оснований считая себя прямым потомком Луки
Мудищева, Иерихон зарабатывал на жизнь показом всем желающим своего 34-сантиметрового
члена за конвертируемую валюту . От желающих не было отбоя, особенно от
женщин, пострадавших в борьбе за эмансипацию и равные права с мужчинами.
Для более успешного продвижения на рынок предоставляемой Иерихоном
услуги требовалась рекламная кампания. Однако все местные телестудии в
резкой форме отказали Пикало в съемках клипа, а по радио член не покажешь.
Тогда он решил остановиться на красочном многостраничном буклете и бесплатно,
как газеты «Приморье» и «Дальпресс», разбросать его по почтовым ящикам
горожан, полагая, что понесенные затраты с лихвой окупятся в соответствии
с пословицей «Лучше один раз потрогать, чем сто раз увидеть». А трогать
Иерихон давал, разумеется, за дополнительную плату.
Марьяну Иерихон нашел на нудистском пляже, учредителем и почетным председателем
которого являлся. Марьяна сидела на ветвях, как пушкинская русалка, и пыталась
поймать в телеобъектив мотающийся обрезком пожарного шланга пикаловский
член, когда ее обнаружила пляжная служба безопасности. Доставленная пред
грозны очи председателя, девушка призналась, что снимок антикварного члена
ей нужен для личной надобности: она намеревалась изготовить по нему действующую
модель и утешаться с ней (с ним) одинокими девичьими ночами. Рассказ тронул
каменное сердце Иерихона и он предложил его Марьяне в качестве дополнения
к своему сокровищу. Те, кто нашел в почтовых ящиках отпечатанный в Гонконге
буклет с тридцатью снимками голого Иерихона (Иерихон принимает ванну, Иерихон
влезает на коня, Иерихон защищает от браконьеров утку-мандаринку, Иерихон
приседает со штангой на плечах и так далее), должны знать, что слайды для
буклета снимала Марьяна.
Их супружеская жизнь длилась недолго, а профессиональная привычка снимать
мужские члены у Марьяны сохранилась. Легко представить, с какими трудностями
пришлось столкнуться фотохудожнице при поиске натуры. Ее не раз арестовывали
и бросали в КПЗ, трижды запирали в сумасшедшем доме, неоднократно разбивали
аппаратуру и лицо, но она оставалась верна раз и навсегда избранному направлению
в творчестве.
С Марьяной меня познакомила Лёля. Они учились в одной гимназии, ходили
на танцы в один Дом культуры им. Дзержинского и в одном бассейне занимались
плаванием. Лёля, естественно, приняла живейшее участие в судьбе однокашницы:
ссудила для приобретения новой фотоаппаратуры семейные деньги, отложенные
на покупку стиральной машины, дала несколько одной ей известных телефонов,
познакомила с нужными людьми и даже пыталась предоставить угол в нашей
комнате для натурных съемок, но тут уж я воспротивился. Компромиссом стало
проживание Марьяны у нас на раскладушке, потому что жить ей почему-то больше
было негде.
Меня поначалу привлекло к ней сходство творческих устремлений: я пытался
в глине и мраморе создать нетленный образ женских гениталий, Марьяна в
фотографии — мужского члена. Одно время мы даже разрабатывали совместный
проект с рабочим названием «Единство и борьба противоположностей», но к
единому знаменателю так и не пришли, потому что Марьяна считала, что доминантой
проекта должен быть член, а я настаивал на его визави. Тем не менее, Марьяна
охотно согласилась попозировать мне для курсовой работы «Женщины моря»,
а я, в свою очередь, — ей.
С позированием Марьяны никаких проблем не было. Она садилась в метре
от меня в кресло, откидывалась на спинку, перекидывала ноги через подлокотники
и погружалась в чтение журнала «Sex Medical». Я месил глину и время
от времени обращался к Марьяне с просьбами:
— Попробуй поднять правую ногу повыше, а то тень мешает. Так, хорошо.
Или:
— Раздвинь губки, детка, мне нужно клитор зафиксировать.
Или:
— Повернись задом и разведи руками ягодицы — давно искал этот ракурс.
Марьяна, понимая, что речь идет об искусстве, безропотно выполняла
все указания. В ее гениталиях, в общем-то, ничего особо ценного для искусства
не содержалось — обычный пухленький писюнчик с редкими рыжеватыми волосенками,
который за кратковременностью брака Иерихон не сумел разъездить, как танк
проселочную дорогу. Изюминку в образ привнесло мое творческое воображение:
из марьяниной вагины в курсовой должна была высовываться резко контрастирующая
с окружающей пухлостью могучая волосатая лапа Посейдона с зажатым в кулаке
трезубцем. Я отдавал себе отчет в том, что это, конечно, не статуя Свободы,
но на «зачет», безусловно, рассчитывал. Хуже было с моим позированием.
Пока я находился в расслабленном состоянии, все шло нормально. Марьяна
ползала с «кодаком» у меня между ног, стреляла вспышкой с колена, стоя,
лежа. Но потом ей требовался член эрегированный. Быстро потерев его между
мягкими ладошками, как индианка, добывающая огонь трением, она достигала
нужного эффекта и приступала к съемке. Работала Марьяна профессионально,
то есть неторопливо, обстоятельно, манипулируя светом и фоном. Но даже
солдата на сторожевом посту меняют через два часа, а сколько мог простоять
без стимулирования я?
— Какой же ты дохляк! — злилась Марьяна. — Вот у Иерихона мог стоять
сутками.
— То-то ты от него сбежала через неделю, — язвил я, зная, что Иерихон
не позволял себе больше одного сношения в месяц в целях сбережения вверенной
ему природой материальной части. — Да и стоял он у него от самовозбуждения
— только взглянет хозяин на свой швартовый конец, тот от радости, что на
него обратили внимание, и подпрыгивает...
— Ребята, к столу! — прерывала творческую дискуссию Лёля, заглядывая
в комнату с пиратской косынкой на голове и передничком на уже приметно
округлившемся животике. — Сегодня макароны с сыром и какао!
Мы с Марьяной закутывались в простыни и шли на кухню.
...Лёля, счастье мое и горе, тень и свет моей жизни, лед и пламень,
война и мир, живые и мертвые! Когда она, сломав задвижку, влетела в ванную,
я стоял, как маньяк из фильма «Молчание ягнят», — весь в крови, с бритвой
в руке и торжеством святотатца в глазах.
— Ну что же ты за дурак такой! — кричала Лёля, наотмашь отхлестывая
меня по щекам. — Как ты теперь на пляж пойдешь с такими руками? Лето ведь,
все на море, а ты будешь сидеть в четырех стенах, — говорила она, поливая
меня перекисью водорода, и туго заматывая руки бинтом.
Вызванная по «02», приехала с бригадой еще одна ее школьная подруга,
Антонина Ельцова, врач «скорой помощи». В условиях кухни мне наложили швы
на самые глубокие порезы, вкололи два кубика морфина и отчалили. Сосуды,
естественно, не пострадали, потому что засевший глубоко внутри инстинкт
самосохранения останавливал бритву в полумиллиметре от синей трубочки.
Я хотел не убить себя насмерть, а спрятаться в иллюзию смерти как вариант
избавления от душевной травмы, а пуще — продемонстрировать Лёле степень
моего отчаяния и воззвать ее вернуться ко мне от распроклятой частицы «как».
Но не на того, как говорится, нарвался.
— Хватит, — сказала Лёля, когда порезы немного зажили, — пора приниматься
за ремонт квартиры. Труд не для того превратил обезьяну в человека, чтобы
от безделья он снова превратился в рептилию. Попутно будешь восстанавливаться
в институте — я всегда мечтала быть женой скульптора или писателя.
— Так скульптора или писателя?
— И скульптора, и писателя. Чтобы мне второй раз не выходить замуж.
И, кстати, почему это ты, миленький, прекратил выполнение супружеских обязанностей?
Она расстегнула на груди мою рубашку, губами прихватила сосок и стала потихоньку
подталкивать к кровати.
— Лёля, ты с ума сошла! Тебе же нельзя...
— Кто это тебе такую глупость сказал? Ничто меня так не лечит, как
вот эта замечательная штучка, — схватила она за гриву поднимающегося на
дыбы коня. — Только не пускай его во весь опор. Пока...
Сексуальность Лёли и до этого примиряла меня с жизнью в самые трагические
ее моменты. Но после второй беременности от меня и нескольких абортов от
злоебучего Абрама она расцвела пышнее, чем одуванчики на весеннем косогоре.
В гостях, в театре, на прогулке, дома нам было достаточно просто повнимательнее
взглянуть в глаза друг другу, как у Лёли начинала сокращаться матка, а
у меня расходиться «молния» на ширинке. Тогда мы мчались к ближайшей беседке
в детском садике, в ванную или туалет, валились на пол, в кусты, на лавочку,
забегали в подъезд, и Лёля, ловя момент начала моих конвульсий, пришпоривала
себя и со стоном прикусывала руку в то же мгновение, когда я, мотая головой,
из которой сыпались зеленые искры и вращавшиеся колеса, и стискивая зубы,
чтобы не напугать прохожих криком, сладостно-болезненными толчками изливался
в ее плотно обжимавшее меня лоно.
Лёлина натура не выносила никакого застоя, даже самого короткого. Каждую
неделю мы переставляли мебель по ее новому плану и каждый раз сочетание
стола, четырех стульев, книжной полки и расшатанной от непомерных нагрузок
кровати было лучше предыдущего, добавляло больше уюта и комфорта. Она готовила
изумительный суп из пачки горохового концентрата и банки зеленого горошка,
пекла нежнейшую «шарлотку», а жареная картошка у нее всегда получалась
с хрустящей золотой корочкой.
Правда, кулинарными изысками она радовала меня не так часто, как того
бы хотелось, потому что была натурой кипучей, деятельной, постоянно увлекалась
новыми людьми, влюблялась лась в новые идеи и дела, революционно переустраивала
себя и окружающий мир. Если она не посещала кружок почитателей философии
Рериха и Блаватской, занятия по аутотренингу, секцию шейпинга и астрологическую
академию, значит организовывала курсы благородных девиц, гостиницу на дому
или школу бальных танцев для детей с нарушениями функций опорно-двигательного
аппарата.
Она прибегала за полночь с одухотворенным от пережитого за день лицом,
приводила с собой компанию поклонников Хари-Кришны или городских экскурсоводов.
Они сметали, не глядя, с любовью приготовленный мною для Лёли ужин, накрытый
чисто выстиранной и выглаженной салфеткой, и обсуждая с набитыми ртами
маршрут экскурсии «Вечерний Владивосток» или особенности вегетарианской
кухни кришнаитов.
Пока Лёля принимала душ, я убирал со стола, мыл посуду, бросал в таз
испачканную соусом «Южный» белую салфетку и еще раз пробегал глазами оставленную
Лёлей для детального изучения книгу «Психология семейной жизни». Все в
этой книге было вопреки и наперекосяк происходившему у нас, но не мог же
я оставить без ответа лёлину заботу о моем духовном и интеллектуальном
продвижении. А потом, наконец, наступало мое время. Я заключал в объятия
ее еще влажное, пахнущее мылом «Камэй», расслабленное тело, целовал каждый
его уголок, будил дремлющую в нем силу вулкана Кракатау, и бедная кровать,
которую я столько раз склеивал и свинчивал, стеная и кряхтя, сначала тяжело,
как Ан-124, отрывалась от земли, затем превращалась в ковер-самолет и уносила
нас в заоблачные выси. Как я люблю тебя, Лёля!
— Как я люблю тебя, Алексашечка!
Утопив во время испытательного выхода в море лот, скульптор и художник
Козлов отказался от намерения совершить одиночное кругосветное плавание
под белым парусом мечты. Казалось, ему теперь незачем появляться у нас
и смущать покой лёлиной души. Но не таков был Козлов! Тайно вожделея ее,
он решил жениться, намереваясь этим хитрым маневром еще глубже внедриться
в нашу ячейку общества, стать другом семьи и уже на правах друга добиться
намеченного — Лёли.
Для начала Козлов привел свою будущую жену к нам в гости, чтобы затем
в течение недели обсуждать с Лёлей ее неочевидные достоинства и очевидные
недостатки. Его избранница была рыхлой белокожей девицей с отечным лицом,
отчаянно сигнализировавшим о болезни почек, сальными волосами, что говорило
о неправильном обмене веществ, впалой грудью и отвислым задом, хлопающим
при ходьбе о ляжки. Мне козловские происки были видны невооруженным взглядом,
а Лёля, всегда с открытым сердцем идущая навстречу опасности, принесла
Козлову коробку лекарств для лечения хронических болезней его будущей жены,
подарила книжку доктора Спока о воспитании детей и помогла достать путевку
на специализированный курорт для мочекаменных больных.
Козлов приходил в любое время дня и ночи, рассказывал о том, как протекает
у его жены менструация, где находится ее единственная эрогенная точка (с
обратной левому колену стороны), что она не ест и какой у нее поэтому жидкий
стул. Мы с Лёлей знали абсолютно все об их золотушном ребенке, стерве-теще,
тесте — любителе подводного лова, рационе питания аквариумных рыбок и графике
вывоза мусора из контейнеров вблизи дома. Я старался держать ситуацию под
контролем, но от одного вида Козлова у меня разыгрывалась мигрень. К счастью,
умница теща выгнала зятя через месяц после рождения ребенка, и опозоренный
Козлов вынужден был срочно уехать в Ленинград, где поступил в духовную
семинарию и стал писать иконы — все до одной с лёлиным лицом, за что православная
церковь, надеюсь, отпустит ему бесчисленные грехи.
Вся эта беспробудная история научила меня более внимательно следить
за внешними контактами Лёли, которая тем сильнее доверяла человеку, чем
более он был ненормален. Увы, за всем уследить не было возможности. К тому
же и Лёля не стояла на месте... Нашего мальчика, Себастьяна, мы с Лёлей
зачали в первые дни нового года, в ванне, где вместе отмокали после бессонных
ночей и бесконечных гостей. Огромная ванна в старом сталинском доме спокойно
принимала двоих. Проигрыватель в комнате играл органные мессы Баха. Мы,
как два гренландских тюленя, колыхались в теплой водичке, полулежа лицом
друг к другу.
— Знаешь, что, Алексашечка, — сказала Лёля, безумно красивая в розовом
чепчике, с румяным лицом, мерцающими, как звезды, глазами и бисеринками
пота на верхней губе. — А ведь мы с тобой ни разу не говорили о том, что
случилось тогда, в апреле... Я думаю, это неправильно. Мы не можем этого
забыть, потому что это часть нашей жизни. Горькая, страшная часть, но нашей
с тобой жизни, а не чьей-то. Я никогда не забуду, как тяжело ты все переживал,
и еще больше люблю тебя за то, что ты можешь так чувствовать. Что касается
меня, то я — женщина, и как бы ни болело у меня сердце из-за случившегося,
как бы я ни страдала физически и морально, я хочу и могу родить тебе другого
мальчика. И я прошу тебя сделать мне его здесь и сейчас, потому что я слышу
в себе готовность к этому. Я не могу тебе объяснить, как я это слышу, я
просто знаю... И она плавно подплыла ко мне, и протянула для поцелуя губы,
и взяла в ладошки вяло плававшего на поверхности жеребчика, и пустила его
пастить во влажной, нагретой ее теплом лощинке, и выпила до капельки весь
мой горячий сок, и долго держала меня в себе, не выпуская, и, счастливая,
умиротворенная, сказала:
— Теперь все будет хорошо...
За время моего отсутствия в институте там все изменилось до неузнаваемости.
Те, с кем я начинал в далекие годы, давно стали лауреатами и народными,
воспели и прокляли сталинизм и все его последствия, сгинули в тюрьмах и
лагерях, пали смертью храбрых, возглавили республиканские писательские
организации, застрелились, повесились, были зарезаны любовницами, попали
под электричку, раскулачивание и реабилитацию, спились, были высланы или
сами уехали за границу и теперь из далекого далека отписывали, как нам
обустроить Россию, поднять промышленное производство, укрепить демократию
и плюрализм, делились своими впечатлениями о пережитом и с ностальгией
вспоминали былое и годы, время, события, жизнь.
Новая писательская и художественная поросль — хорошо это или плохо,
не знаю, — лепила матрешек, рисовала в оживленных местах мгновенные портреты,
торговала пивом и гигиеническими прокладками, переписывала на свой лад
«Скотный двор» и печаталась в бульварных изданиях. Мое творчество, шокировавшее
в свое время пронзительной откровенностью и жаждой познания глубинных тайн
бытия, сегодня годилось разве что в качестве иллюстрации бесплодности авангардистских
вывихов и примера ухода в сюрреалистический миф о возможности открытия
через отвергающую стереотипы форму нового содержания старого. Искусство
перешло на микробный, клеточный уровень отражения реальности, сосредоточилось
на описании процесса превращения бутерброда с паюсной икрой в каловую массу,
влезло в фаллопиевы трубы, воспело трудовой героизм гостиничных шлюх и
романтику заказных убийств, отказавшись от попыток приблизиться к Богу.
Не мне, сокрушителю догм, судить о качестве этих перемен — каждое поколение
живет по тем нормам, которые само для себя устанавливает. Но, как пели
в магаданских кабаках, «чего-то нет, чего-то жаль, куда-то сердце рвется
вдаль...» А вот дали не стало, перспектива сузилась, многофункциональная
«Сейка» на запястье показывала «пасмурно», «хмуро» и «стёбно».
В общаговской комнате, куда меня поселили, вечером собралась старая
компания: Вольдемар, Витольд с Фаиной, Любава, Инесса, Николя Шахматиани
со своей новой подружкой, юным дарованием Вероникой Версаль, и замучившая
нас скрипом несмазанных протезов Актинидия Киевская — та самая шелудивая
безногая нищенка, которую Вольдемар когда-то принес в общагу в чемодане,
а ныне салонную поэтессу, эссеистку и летописицу институтской жизни.
Быстро накурили, напились и наперебой стали читать отрывки из своих
последних произведений: Вольдемар — что-то из «Общаки/общаги России», Витольд
— главу из «Средств корабельной радиосвязи», Фаина — устав общества с ограниченной
ответственностью «Гуцулочка», Николя — оду «Газпрому», Актинидия — стихотворение
под названием «Военно-полевой романс»:
Господа, мы немного устали,
А дорога еще далека,
И виски серебром заблистали,
И хромают нога и рука.
Чьи-то танки храпят недалече,
Злой чечен подползает к АЭС.
Ах, как хочется сердце облегчить
Под шатром пресловутых небес!
Мы одни, как березоньки в поле, —
Только пули, да ветер шальной.
Ах, сестра, уколоться бы, что ли,
Фронтовой трехдюймовой иглой.
Дует хаосом холод вселенский,
Пахнет кровью бифштекс и тоской...
Дайте гамбургер, князь Оболенский,
Или чизбургер, граф Трубецкой!
Я подивился проницательности Вольдемара, разглядевшего много столетий
назад столь незаурядный талант во вшивой, обгрызенной сортирной минетчице.
Но еще больше удивила Вероника, тихим, тонким голоском прочитавшая небольшую,
но полную глубоких смыслов и загадок сказку «Иностранный легион»:
«Остатки нашего разбитого в бою с марокканцами отряда третий день блуждали
по пустыне. Кончились продукты, во флягах булькали последние глотки жизни.
Ржавый, знойный, колючий песок разъедал глаза, забивал рты, из которых
порой прорывались мольбы о спасении.
Возникшую впереди песчаную гряду с зеленым ежиком растительности на
гребне мы приняли за мираж.
— Алексис, — хриплым голосом сказал мне сержант, — ты — крепче других,
твой дух закален поражениями, в твоем сердце горе потерь не смогло погасить
огонь любви. Иди вперед и узнай, что там, за грядой...
Чем ближе я подходил, тем выше и круче поднималась в выцветшее небо
песчаная стена. Я пополз по склону. Раскаленный песок обжигал руки, осыпался
под ногами, несколько раз я соскальзывал вниз и снова принимался карабкаться
вверх. На полпути мои глаза встретили взгляд желтых немигающих глаз сидевшей
в углублении обезьяны. Она давно была мертва: кожа высохла и обтянула скелет,
шерсть местами вылезла, безгубый рот с оскалом кривых зубов был похож на
улыбку смерти. Но глаза оставались живыми и горели в ярком солнечном свете,
как два шарика полированного янтаря.
Осторожно, чтобы не сорваться, я обошел обезьяну, унося в себе предчувствие
непоправимого.
На вершине гряды сильнее дул ветер. Закрывая глаза ладонью от летящей
по воздуху колючей песчаной пыли, я огляделся. Гряда тянулась в обе стороны
бесконечными красно-рыжими крыльями гигантской птицы, потерявшей направление
полета и навсегда оставшейся в этом пространстве остановившегося времени.
Зыбкое, плывущее, слоистое марево качалось и впереди, и позади, где ждали
меня товарищи.
Я побежал по гребню влево. Песок сменился камнями. Сквозь них пробивались
ветви ливийского кедра. Их переплетение становилось гуще, плотнее. Шелушившиеся
искривленные ветви расстилались подо мной пружинящим подвесным мостом над
бездной. Я бежал по небу туда, где из марева проступали скалистые кручи,
синь и пена кипящей на порогах реки — навстречу кинувшимся мне наперерез
солдатам с черными ружьями, вспышкам огня у дульного среза, свистящим пулям,
бесконечному желанию жить..»
Любовь была похожа на вспышку ружейного выстрела в ночи. Она больно
ударила в сердце, ослепила, красным огнем полыхнула в голове. Я влюбился
в Веронику мгновенно, как умер и упал с моста. А она, закончив читать,
вздохнула, отложила в сторону листок и исподлобья взглянула на меня. Я
пожирал глазами ее тонкое, удлиненное, бледное лицо, обрамленное черно-сине-зелеными,
как сорочий хвост, волосами, по-детски выпуклый гладкий лоб, большие карие
глаза с тенью от длинных ресниц, четко прорисованные губы с вишневой помадой,
сложенные на коленях узкие кисти с длинными тонкими пальцами. «Боже, откуда
ты взялась? — мысленно спрашивал я ее. — В этом вертепе, где стены пропитаны
пьяными слезами неудачников, пол липкий от портвейна «777» и гениальной
спермы, где пахнет клопами и тоской несбывшихся надежд? И вдруг ты, осыпанный
утренней росой бутон черного тюльпана! Ты, не знавшая меня ни одной секунды
и протянувшая мне на открытой ладони мое сердце, как сорванный с дерева
лист. Откуда ты можешь знать, как пересыхает от любовной жажды горло, как
уходит из-под ног опора, как смертельно хочется жить даже, когда жить не
хочется?»
— Что у вас с лицом, Алексис? — прервала затянувшуюся паузу Актинидия.
— Вы - — как бык, получивший смертельный удар шпагой. Почитали бы что-нибудь.
Все о вас только и говорят, а вы, словно в рот воды набрали. Потрясите
основы бытия.
— Ничего я потрясать не буду. Маленькое, простое стихотворение, только
что возникшее из ниоткуда:
Я — там, где ночью небо светится
В твоих распахнутых очах,
Где из ковша Большой Медведицы
Напиться можно лунных чар,
Где равенством соединенные
Любовь и Смерть ведут игру,
Где наши души сокровенные,
Как флаги, треплет на ветру...
— Красиво, — сказала Актинидия, — до боли забытый девятнадцатый век.
— Вот такими стишками он всегда и охмурял владивостокских институток
и ивановских ткачих, — внес свою лепту Вольдемар.
— На жизнь такими стихами не заработаешь, — отрезал Николя.
— А вы что скажете, Вероника?— спросил я. — Это ваша сказка так на
меня подействовала.
— Не знаю... Мне кажется, что если бы я писала стихи, то написала бы
так же...
Я влюблялся в своей жизни раз сто или двести — в пышную грудь, в точеные
ножки, в круглую попку, в смеющиеся шалые глаза, в понимание, в интересный
разговор, в профессионализм, в близкую или казавшуюся такой душу. Случалось
так, что чисто сексуальный интерес перерастал в более или менее длительную
связь, которую укрепляли близкие духовные интересы. Бывало и наоборот,
когда человеческая приязнь дополнялась затем неплохим сексом. Но представить
себя в постели с Вероникой не мог. Она казалась существом неземным. В ее
сумасшедших глазах, в гипнотическом жесте тонкой руки, в медленном, мятно-прохладном
голосе была какая-то нездешняя и не ко времени мудрость и красота. Может
быть, что-то подобное имел в виду и Абрам, написавший красным фломастером
на лёлиной фотографии «Нездешняя Л.»?
— Версалина, нам пора! Нас еще ждут сегодня великие дела, — развязно
сказал Николя, вставая и протягивая Веронике руку.
— Я останусь, — с улыбкой, но непреклонно ответила юная сказочница.
Николя растерянно потоптался, налился томатным соком и вышел, грохнув
дверью об косяк. Как-то незаметно для меня растворились и все остальные.
Кроме Вероники.
— Вы хороший поэт, Алексис. Настоящий. Я читала ваши книжки. В них
честные, горячие, мужские стихи. Много сильных чувств. Много ожидания любви
и горечи разлуки с ней. Я их чувствую и воспринимаю не как литератор, а
как женщина. Вы женаты? — неожиданно спросила она.
— Да. У меня дочь, и скоро будет сын.
— Расскажите о своей жене.
— Я как-то не привык о ней говорить... с другими. Тем более с женщинами.
— Я хочу почувствовать себя на ее месте. Попытаться понять, как это
— быть вашей женой.
— Ну, об этом лучше было бы спросить ее саму...
— У меня нет такой возможности...
— Между вами ничего общего, но в чем-то неуловимом вы очень похожи.
— Я знаю. Я это поняла по тому, как вы на меня смотрели. Вы любите
ее?
— Я не смог бы жить с женщиной, которую не люблю.
— Но меня вы ведь тоже любите?
— Д-да... Это произошло, когда вы читали...
— Я это увидела. У вас говорящие глаза. Губы сжаты, а глаза все говорят.
— Вы не по годам ясновидящи и мудры, Вероника.
— Женщины мудры вне зависимости от возраста. Они мудры сердцем. Они
всегда старше мужчин за счет трудного опыта своих предшественниц. И поэтому
я все-все в вас вижу и понимаю, Алексис. Очень, кстати, красивое и редкое
имя. Оно холодит язык и обжигает сердце.
— Вы — писательница от Бога. Вашими устами сейчас говорит именно она.
— Нет, я — женщина. В этом моя суть. А писательство — женская мечта
о прекрасном, женская тоска, женская игра в слова...
Я понимал эту ее игру в слова. Но был уверен, что ничего у нее не получиться,
потому что не представлял, как можно ебать луч божественного света в темном
царстве перестройки.
— Уже поздно, Вероника...
— Да, метро закрыто, а мне ехать на другой конец Москвы. Кстати, я
хотела спросить, вы изменяли своей жене?
— В обывательском понимании — да.
— А что, есть какая-то разница между обывательским пониманием и вашим?
Вероника, безусловно, умела препарировать лягушек. Она залезала в самое
нутро.
— Я спал с другими женщинами, в некоторых даже на короткое время влюблялся,
но любил всегда только одну. Иногда мне просто нужно было освободиться
от избытка спермы.
— Значит, сходить на сторону для вас не большой грех? — пыталась она
загнать меня в угол.
— Грех, конечно. Но понимание того, что это грех, к сожалению, приходило
обычно после, а не до. Хотя...
— А ваша жена... Вы допускаете возможность, что она тоже может, скажем,
увлечься кем-то, потерять голову, отпустить вожжи?
— Вероника, время, отпущенное на интервью, закончилось. — Последний
ее вопрос вызвал легкое раздражение и признаки ревности — стесненности
и жаркого холода в груди.
— Жаль, с вами интересно разговаривать...
Не раздеваясь, я лег в скрипучую общаговскую койку, повернулся лицом
к стенке и быстро заснул, давая Веронике возможность самой разбираться
с последствиями ее интервью.
В первых утренних сумерках проснулся – страшно хотелось ссать, деревянно
торчал член. Я встал и увидел Веронику, о которой успел уже забыть, спавшую
на голом матрасе соседней койки. Вся ее одежда аккуратно висела на спинке
стула. Она лежала на спине, подложив одну руку под голову, другая свесилась
с кровати, ноги были слегка разведены. Это была спокойная, расслабленная
поза уверенного в себе человека с чистой совестью. Я рассматривал Веронику
не как желанную женщину, а как картину.
Она, конечно, была очень красива. Рассыпавшиеся смоляные волосы, худенькие
плечи, теннисные мячики грудей, плоский живот с глубокой ямкой пупка, узкие
бедра, длинные, тонкие, но не худые ноги. Она не заботилась брить подмышки.
Она, похоже, вообще не заботилась о том, чтобы произвести сильное внешнее
впечатление, зная, что красива полудетской, чистой, естественной красотой.
Уже не нимфетка, но еще далеко и не созревшая женщина.
Внезапно Вероника открыла глаза, ослепительно улыбнулась и заявила:
— Это неблагородно, я замерзла!
— Очень похоже на старый английский анекдот про то, как француженка
соблазняла англичанина.
— Я вас не соблазняю. Мне действительно холодно.
Она свернулась калачиком, что подчеркнуло музыкальную линию ее мерцавшего
в полумраке белизной бедра. Сдернув со своей койки одеяло, я набросил его
на Веронику и подоткнул под нее.
Освобождаясь в туалете от ночного запаса мочи, с огорчением заметил,
что член опускаться не собирается, более того, он уже воображает, как тесно,
тепло и уютно будет ему в нерастянутом родами влагалище Вероники.
— Что же ты за скотина такая безмозглая, — сказал я ему. — Принадлежишь
порядочному женатому человеку, а ведешь себя, как загулявший матрос в бардаке.
— И не такой уж я безмозглый, — ответил член, стряхивая последнюю каплю
продукта почечной перегонки поступающей в организм жидкости. — Мной управляет
твой же спинной мозг, который отнюдь не дурак, на что попало вскочить не
заставит.
— У меня по твоей вине сперма из ушей сейчас польется.
— Фу, разве моя сперма для этого предназначена! — возмутился член.
— Ей место в мягкой сладкой дырочке — такой чистенькой, такой свеженькой,
такой не затрюханной...
— Замолчи, гадина, а то я сей же час лишу тебя этой спермы своею собственной
рукой!
— Только не это! Только не это! — перепугался член, пытаясь вырваться
из кулака. — Представь, что подумает о тебе бедная девочка: что ты козел,
что ты пидор, что ты вообще псих ненормальный. А ведь ты у нас гуманист,
неужели тебе доставит удовольствие обидеть дитя, которое, может, потом
только об этом и вспоминать будет: как ты ее согрел, приласкал. Она к тебе
всей душой и телом, что же ты выкобениваешься!
— Ну я тебе потом суходрочку устрою, — пригрозил я, несясь с расстегнутыми
штанами по коридору. — Ты еще, пиздострадатель, у меня пожалеешь...
— Никогда! — нагло заявил член.
— Видит Бог, я этого не хотел! — прорычал я, влетая в комнату.
— О-о! — только и смогла сказать Вероника, наблюдая, как я, спотыкаясь
о член, путаясь в рукавах и штанинах, выпрыгиваю из одежды. — Только, умоляю,
не торопитесь. Я этого слишком долго ждала...
Она несколько раз провела, едва касаясь, рукой от мошонки до головки,
закатила шкурку и, глядя мне в глаза, осторожно облизала раздувшегося тупого
болванчика. Судорога прокатилась по телу.
— Я делаю это очень редко, — изменившимся голосом произнесла она, —
и только тому, кого люблю. Пусть даже это любовь на одну ночь, или на одно
утро...
Она не была ни слишком страстной, ни — Боже, упаси! — холодной. Я бы
назвал ее отношение к любви вдумчивым. Она начинала медленно, вслушиваясь
в ощущения, втягивалась в скачку постепенно, ее не просто было раскачать
и завести. Пока я это понял, из меня уже хлестало. Но зато во втором заезде
я заставил себя прийти к финишу одновременно с Вероникой, простонавшей
с радостным изумлением:
— Господи, что это было?
— Это была сказка, — поцеловал я ее в смеющийся рот.
...Когда профессионально работаешь с обнаженной натурой, сосредотачиваешься
именно на работе. Марьянины прелести возбуждали меня не более, чем морская
капуста или капустные кочаны. То же самое, очевидно, происходило и с ней.
Высекая огонь из моего члена, она едва ли думала о нем как о причине чувственного
наслаждения. Я в упор разглядывал ее пухленький писюнчик, а видел курсовую
работу «Женщины моря». Ее мягкие, близко сдвинутые груди, которые опадут
и обвиснут тряпочками после первых родов, служили мне прообразом медуз,
плавающих вокруг посейдоновой десницы, могуче торчавшей из ее же вагины.
Как-то, во время очередного сеанса позирования, Марьяна сказала:
— Я больше не могу. Я устала. У меня затекла спина, плечи, шея. Я вся
одеревенела.
— Иди, прими душ, и я сделаю тебе массаж.
Марьяна пришла, легла на живот на нашу с Лёлей супружескую кровать,
а я уселся на нее верхом, положив член в ложбинку между ягодицами, поскольку
тоже был гол, как огурец. Я размял Марьяне затылок, плечи, мягко массировал
спину, постепенно усиливая глубину и силу проникновения пальцев в мышцы.
— Ой, как хорошо! Ой, как хорошо! — постанывала она. — Почему ты раньше
так не делал?
— Я тебе много чего раньше не делал, — без всякого значения ответил
я, продолжая елозить членом между ее ягодиц.
— Массажа, например, не делал. В рот тебе не давал, например. Думаешь
легко выносить, когда женщина трет тебе член, а ты после этого стоишь с
ним, как дурак на Красной площади?
— В рот? Ты думаешь мне бы это понравилось?
— А что, разве Иерихон тебе так не делал?
— Попытался как-то, но у него сам знаешь, какая дура, — чуть углы рта
не разорвал.
— Может, он тебе еще что-нибудь разорвал?
— Нет, туда-то пролезло, хотя и больно было, конечно. Но всего один
раз, я и почувствовать ничего, кроме боли, не успела.
— Неужели ты у меня такая темная? — удивился я.
— Так ведь работа у меня такая. Мужики во время съемок, конечно, лезут,
а мне не до этого — хочу успеть еще один кадр сделать, пока у них стоит.
А потом уже вроде как и интерес ко мне пропадает...
— Да, Марьяна, трудную ты себе работу выбрала. Не знаю даже, чем тебе
и помочь.
— Взял бы да научил чему-нибудь толковому. Друг еще, называется, —
проворчала Марьяна, переворачиваясь на спину.
Она взяла мой член за кончик, поболтала им, будто позвенела в колокольчик,
вызывая горничную:
— И вот из-за этой веревочки бабы с ума сходят?
— С ума они сходят не из-за веревочки, а из-за колышка, в которую эта
веревочка имеет свойство превращаться, — наставлял я Марьяну.
— Какая разница, все одно — кусочек мяса.
— Я тебе покажу, какое это мясо, — входил я в азарт, загибая ей ноги
к голове. — Сейчас ты узнаешь, что это мясо может.
Но Марьяна была такая сухая, что пришлось сбегать за вазелином.
— Сейчас-сейчас, коллега, — приговаривал я, обильно смазывая член вазелином.
– Минуту терпения... Сейчас ты увидишь звездное небо средь бела дня...
Придерживая задранные ноги руками, Марьяна спокойно за мной наблюдала.
— Что я должна чувствовать?
— Что будешь, то и должна, — пыхтел я, всаживая в нее разгоряченного
кабанчика.
— Ничего я не чувствую, трется там что-то — и все.
— Как и все? А так? А так? Тоже ничего не чувствуешь?
— Вазелин хлюпает — чувствую, а больше — ничего.
Я взмок, поворачивая Марьяну и так, и эдак, ввинчиваясь в нее, стимулируя
потенциально эрогенные зоны, подбадривая ее веселым матерком, но не добился
никакого эффекта. С тем же успехом я мог стимулировать сучки на дереве
или ввинчиваться в расщелину между камнями.
— Так я и знала, что этим кончится, — услышал я за спиной голос Лёли.
— Хорошенькое дело при беременной жене.
— Понимаешь, Лёля, тут такой клинический случай... Без тебя, думаю,
не обойтись.
— В чем дело? Я думала вы нормальным образом трахаетесь, а у вас, оказывается,
клинический случай. Чем же вам помочь?
Когда я ей все объяснил, Лёля набросилась на меня с упреками:
— Балда, ну кто же так делает? У девочки совершенно не развита половая
сфера, а он лезет на нее, как на корову. Придется, Марьяна, начинать все
с начала.
Дальнейшее обучение проходило уже под непосредственным лёлиным руководством,
вооруженной не только богатым собственным опытом, но и всеми необходимыми
учебными материалами и наглядными пособиями.
— Ты должна полюбить эту штуку, — говорила она, поглаживая усталого
бойца. — Посмотри, какой он красивый, сильный, какая гладенькая у него
головка, какие тяжелые яички. Это тебе не мертвая натура для съемок, а
живой, очень чуткий и отзывчивый друг. Ты должна полюбить и себя. Всю —
от макушки до пяток: свой поросший пушком затылок, ложбинку между лопатками,
свой задок, подмышки, груди, соски, животик, свою чудную норку, бедра,
колени, лодыжки. Погладь ее, Алексашечка, поцелуй, где я сказала...
Обучение шло долго, медленно, трудно, потому что Марьяна в самом деле
оказалась почти мертвой. И если бы не лёлино терпение и настойчивость,
она, наверное, навсегда осталась бы фригидной. Чуть не месяц мы трудились
над ней, как бригада реаниматоров, и она начала оживать: постепенно разогревались
эрогенные зоны, наибольшей отзывчивостью проявившиеся в локтевых сгибах
и вокруг анального отверстия. Дольше всех просыпался клитор, но когда она
впервые дернулась при стимуляции его самым кончиком языка, мы поняли, что
лед тронулся. Это событие было отмечено внеплановой бутылкой шампанского.
Наконец, наступил День Первого Оргазма, который потребовал от всех его
организаторов почти запредельных усилий. Она еще успела сделать персональную
выставку своих работ в конференц-зале областной администрации, открытие
которой почтил присутствием сам господин губернатор с супругой, а затем
съехала от нас, отправившись на вольный выпас на бескрайних кобелиных просторах
Родины.
— А знаешь, Алексашечка, — говорила ночью Лёля, положив мою руку на
свой восьмимесячный живот, — я не знала, что мне будет так приятно смотреть,
когда ты трахаешь другую женщину. Одно дело чувствовать тебя самой, и совсем
другое — наблюдать со стороны: ужас, что с тобой происходит в этот момент.
Если бы ты видел! Это ты меня так развратил, негодник, — неожиданно закончила
она. И добавила: — Боюсь, мальчик будет весь в папу...
Телеграмма о рождении Себастьяна застала меня на сессии. Во время лекции
по истории русской литературы XIX века вдруг распахнулась дверь и вбежала
Вероника с листочком бумаги в поднятой руке.
— Где Алексис? — закричала она, не обращая ни на кого внимания и ища
меня глазами по аудитории. У меня нехорошо стало в животе, но уж больно
веселой и счастливой выглядела Вероника. Я встал, и она на весь зал продекламировала:
— Первого октября родился сын. Вес — три пятьсот, рост — пятьдесят
три. Все хорошо. Люблю, целую, Лёля.
Дочитав, она бросилась мне шею, лобызая так пылко, словно это она родила
своему любимому долгожданного сына и безумно тем счастлива.
— Идите отсюда оба, ненормальные, — громко сказала профессор Одинокова.
— И все, кто хочет, тоже идите, — добавила она тише. — Все равно лекцию
сорвали...
Дружной гурьбой мы отправились в ближайший гастроном и на все имевшиеся
деньги набрали спиртного.
— Чтобы у мальчика ножки не болели, — поливал мне брюки портвейном
в сквере на Тверском бульваре лесоруб из Архангельской губернии Арнольд
Столыпин, отец двух мальчиков и четырех девочек, начинающий прозаик.
Поверье всем очень понравилось, и через пять минут я был мокрый, словно
вынырнул из винного чана. В троллейбусе по дороге в общежитие я смердел,
как отрыжка алкаша, с меня текло, волосы слиплись, в ботинках хлюпал коктейль
из лучших виноградных вин стран СНГ — видок для стенда «Они позорят наш
быт».
Пьянка шла всю ночь и еще весь день. В последнюю ночь перед отлетом,
в окружении лежавшей в отрубе братвы, Вероника слегка тронулась рассудком.
Она целовала меня, пела, плакала и смеялась, выбегала голая в коридор и
танцевала там, возвращалась, насиловала меня и рыдала в мои ладони:
— Я тебя больше никогда не увижу! Уезжай к своей Лёле! Ненавижу баб,
которые забирают мужей у других женщин! Чем я хуже ее? Почему ты женился
на ней, а не на мне? Поцелуй меня, поцелуй, сделай мне больно, еще больней,
еще! Я хочу запомнить твое лицо, твои руки, твой рот. Я выброшу к чертовой
матери твои книжки, разорву в мелкие клочки и пущу по ветру. Я знать тебя
не хочу! Знать... тебя... не хочу...
К утру, обессиленная, с почерневшим лицом, она потащилась за мной в
аэропорт. Все время держала за руку — пока ехали, пока шла регистрация,
пока двигалась очередь к милицейскому контролю. И не произнесла ни слова.
Мы садились в автобус, который должен был отвезти нас к самолету, и я увидел
ее за стеклом зала ожидания. Она стояла, прикусив губу, прижав к груди
сжатые в кулачки руки, — маленькая, одинокая, несчастная женщина, писательница
сказок об остановившемся без любви времени.
Я летел к Лёле, к родившемуся у нас мальчику Себастьяну, а в голове,
как заевшая пластинка, крутилась невесть откуда взявшаяся фраза: «Секс
без брака бывает, а брак без секса — никогда...»
Себастьян лежал на придвинутых к стенке двух стульях, построенных еще
дедом Лёли, ножки которых были связаны бельевой веревкой. Маленькое — меньше
моего кулака — красное личико пятидневного ребеночка, плотно закрытые глазки
с редкими ресничками на веках, чуть заметные полоски бровей, вздернутый
носик с дырочками ноздрей, причмокивающие во сне губки...
— Это он грудь сосет, — пояснила Лёля, стоявшая рядом с видом женщины,
честно и до конца исполнившей свой материнский долг.
— Ты его часто кормишь?
— Каждые три часа.
— Молока хватает?
— Еще и сцеживать приходится, — Лёля распахнула халат, с гордостью
показывая разбухшие груди с выступившими синими прожилками вен возле сосков.
Она чуть сжала одну, и в лицо мне брызнули тонкие тугие струйки. Я облизнулся:
— Какое-то сладко-соленое...
— А ему нравится.
Первые два дня я боялся к нему прикасаться, но потом увидел, как спокойно
и уверенно Лёля кантует сына, перепеленывая его, и бояться перестал. Мне
не хотелось выпускать Себастьянчика из рук. Я жалел, что у меня нет груди
и я не могу накормить его без лёлиной помощи. Я спел ему весь репертуар
песен гражданской войны и русских белоэмигрантских романсов. Наиболее адекватно
он реагировал на «Утро туманное», засыпая в любое время дня и ночи на третьем
куплете. В три месяца он лежал на животе, качая головкой, как китайский
болванчик – истинное чудо с улыбающимся в ответ на «агу» беззубым ротиком,
ясными темно-серыми глазками и черными кудряшками на лбу.
— Брюнет, однако, — говорил я, — в маму, стало быть.
— Подожди, эти волосики еще вылезут.
И действительно, к десяти месяцам, когда Себастьян пошел, он оброс
роскошными белыми кудрями, спускавшимися на плечи, как парик времен какого-то
там Людовика. Любимой его игрушкой был синий полиэтиленовый таз, с которым
он мог возиться часами. Маленького я вывозил его в дальние прогулки в коляске
— сначала в закрытой лежачей, потом в открытой сидячей. Он сидел важный,
как герцог, объезжающий свои владения, время от времени вскидывая руку
с указующим на какой-то непорядок перстом, и говорил: «О!»
— Не извольте беспокоиться, ваша светлость, — немедленно реагировал
я на ценное указание, — мы им всем хвосты накрутим.
Он удовлетворенно кивал и опускал руку. Мне казалось, все смотрят на
меня и не могут сдержать слез восхищения. Я гордился своим отцовством больше,
чем Нобелевской премией за пропаганду средствами искусства женских гениталий
– если бы мне такую дали.
Впрочем, что я все о себе, да о себе. Лёля — вот главное действующее
лицо нашего повествования. Я сам хотел бы быть ребенком такой мамы. Она
все знала, все понимала, никогда не суетилась, не сюсюкала и не причитала.
Она завела библиотеку по воспитанию детей от момента их рождения до выхода
на пенсию. У нее были ответы на все возникавшие в ходе развития Себастьяна
вопросы, и ни одна нештатная ситуация не поставила ее в тупик. Ее уверенность
в себе и в нашем сыне была такова, что, отсидев дома положенные пятьдесят
шесть декретных суток, Лёля на пятьдесят седьмые вышла на работу.
Я взял отпуск и превратился в кормящего отца. Только теперь, оставшись
один на один с трехмесячным младенцем, я понял, чего стоят лёлины спокойствие
и уверенность. Ребенок требовал неусыпного ежеминутного внимания, принятия
ответственных решений в каждом конкретном случае, огромного терпения и
полной самоотдачи. Себастьян мог перепутать день с ночью и днем сладко
спать, а ночью весело гукать и пускать пузыри. Он мог обкакаться трижды
в течение часа и потом не какать полсуток, вынуждая прижимать ухо к животику
в попытке понять, какая хреновина там все регулирует и почему так, а не
иначе. Через месяц мы нашли по соседству няньку, кстати, с подачи Козлова,
за что — единственное — ему низкий поклон. Это была чудная семидесятилетняя
женщина Александра Уварова. Утром, перед работой, я приносил ей Себастьяна
вместе с запасными штанами и бутылочками кефира, вечером забирал вместе
с пустыми бутылочками и уделанными штанами. Александра называла почему-то
Себастьяна Мартыном и очень с ним дружила. Мой классовый враг — большевичка
с двадцатых годов — она ненавидела то, во что выродились идеалы ее юности,
сильнее, чем я, пострадавший головой в этой сшибке двух противоположных
взглядов на будущее России. И это сближало нас не хуже чувств к Мартыну-Себастьяну.
Казалось бы, вот сейчас — после всех потрясений, разлук, потерь, боли,
тихих и громких ужасов, когда жизнь потихоньку начала втягиваться в накатанную
семейную колею, — самое время отряхнуть прах прошлого с наших ног, расставить
по ранжиру приоритеты и, взявшись за руки, дружно пошагать к тому самому
светлому будущему, о котором столько мечталось. Но ни фига подобного.
Более непригодных для совместной жизни людей, чем мы с Лёлей, найти
было бы трудно. Она — Водолей, я — Рак. Я — домосед, затворник, нянька,
меланхолик, склонный к алкоголизму, шарахающийся в настроениях в зависимости
от фаз Луны, с хроническим заворотом на рефлексию. Если к этому перечню
добавить характеристику, полученную Федором Моисеевичем на меня из института,
портрет будет почти законченным. Мой идеал семейной жизни — вечер в тапочках
за чтением Стругацких, спящие дети, вяжущая теплые носки на зиму жена,
кроткий взгляд, вкусный ужин, зубная паста «Blend-a-med», от которой
крепче становятся яйца, бурные любовные объятия, безмятежный сон до утра.
Лёля — ветер в кронах, несущий угрозу лесного пожара, непоседливая,
постоянно нуждавшаяся в новых контактах, ищущая, поворачивающая свою и
связанных с ней людей жизнь на 180 градусов каждые три месяца, выдумщица
всевозможных проектов, активная переустройщица мира по не очень ей самой
понятной схеме. Ее идеала семейной жизни я, честно говоря, до сих пор так
и не понял.
Заставить ее усидеть вечером или в выходные дома можно было бы, только
убив. И приходилось, проклиная в душе все на свете, включать Манечке мюзикл
про «Волка и семерых козлят», брать Себастьяна подмышку и тащиться на ночь
глядя куда-то в гости, или оставлять Себастьяна на попечение Манечки и
тащиться на какой-то авангардный балет в местном исполнении, премьеру какого-нибудь
кошмара под названием «Лето в деревне», на выставку с рождения непросыхающего
художника Зверинцева или на лекцию варяжского гостя по сексопатологии,
хотя уж на эту тему я мог бы прочитать Лёле десятичасовую лекцию и дома.
Но чаще под любым благовидным предлогом (у меня, дескать, менструация,
понос, колика, сессия на носу и ботинки порвались) я отказывался вылезать
из кресла и тапочек, оставаясь с детьми, торшером и новым романом Чейза.
Лёля, перецеловав нас, убегала за новыми впечатлениями. А я, перемыв посуду,
постирав пеленки, погладив Манечке школьный передничек на завтра, сварив
суп из пачки, садился на кухне, часами прислушиваясь к шагам на лестнице
и умело рисуя в голове — это моя авторская система самоистязания — картинки
ее соблазнения здешними казановами.
Конечно, когда мы сближались, как болото и упавший в него метеор, нам
было и о чем поговорить, и чем заняться. Болото закипало, пылавший метеорит
еще не остыл, возникала бурная реакция соединения несоединимого. Думаю,
что секс в браке — вот, оказывается, откуда эта фраза в самолете! — и был
тем сварным швом, намертво соединившим чугунную болванку с корпусом баллистической
ракеты, но летела эта ракета все равно, куда хотела. Вдохновленные подвижническим
примером Марьяны, мы с Лёлей и сами начали заниматься фотосъемками друг
друга. Было очень интересно во время печатания карточек в ванной, при потустороннем
к красном свете фонаря еще раз проделывать въяви все то, что проявлялось
на фотобумаге. Но вот уже ни наша фантазия, ни мировой опыт не могли подсказать
ничего, достойного запечатления фотокамерой — все уже было, было, было.
Тогда я принялся писать жуткие порнографические новеллы про соблазнение
юного пионера его вожатой, про изнасилование молодой комсомолкой секретаря
областной партийной организации и полный промискуитет в городской бане.
Лёлю чтение моих опусов очень заводило. Ей, я видел, не только по жизни,
но и в супружеской постели, чем дальше, тем больше требовались острота,
нестандартность, изыск. А мои возможности удовлетворения лёлиных потребностей,
растущих со скоростью неуправляемой ядерной реакции, постепенно исчерпывались.
Мне, правда, не приходило в голову, что с лёлиной точки зрения все
могло обстоять с точностью до наоборот. Совершенно искренне не понимая,
как можно кому-то — а уж любимому мужу тем более — жить иначе, чем она,
Лёля всеми доступными ей средствами пыталась спасти человека и гражданина
из той трясины, в которой он увязал все глубже. Бедный Алексашечка никого
в этом городе не знал, он не был знаком с пятнадцатью тысячами ее одноклассников
и десятью тысячами других друзей и знакомых. Такие замечательные люди,
надо его срочно со всеми подружить! Но Алексашечка никак ни с кем не задруживался.
Что делать? В театр его, на концерт его, на лекцию, выставку, премьеру.
Глядишь, очнется, вылезет из своей рачьей скорлупы, окунется в брызжущую
бенгальским огнем восхитительно прекрасную жизнь. Нет, он, паршивец, упирается
всеми клешнями, хочет заживо похоронить себя в четырех стенах квартиры,
где обои отклеились, побелка почернела, в полу щели, краны текут... Что
же это, как ни панический сигнал SOS! Но ведь есть же у него и ум, и талант,
и воля — кто бы еще смог написать такой замечательный — на двести страниц!
— трактат об истории крепостного права в России вместо требуемых для контрольной
пяти-десяти страничек. Свистать всех наверх! Человек за бортом жизни! Но
уже все спасательные приемы использованы, остается только одно: броситься
самой в ту единственную стихию, где он чувствует себя комфортно, — в постель.
Он хочет фотографироваться? Пожалуйста, мой дорогой, заодно и сыночка
поснимай. Ему приспичило писать порнографические новеллы? Пиши, мой любимый,
тренируй свою писательскую руку и воображение — в жизни пригодится. Он
уже не знает, чем еще взбодрить нашу единственную семейную реликвию, полегшую
от безжалостной эксплуатации? Не волнуйся, радость моя, любящая жена поможет
тебе и в этом.
И тогда появилась Карина.
Она жила в нескольких домах от нашего, одна в однокомнатной кооперативной
квартире, оставшейся в наследство от мужа — в земной жизни офицера-тихоокеанца,
который в припадке пьяной ревности ударил Карину кортиком в живот и с криком
«Взвейтесь, соколы, орлами!» улетел с пятого этажа и не вернулся. Его гордый
полет прервал штакетник вокруг клумбы под окнами дома — он повис на нем,
проткнутый насквозь в трех местах, с сардонической улыбкой на губах и окровавленным
кортиком в правой руке. Карине сделали операцию, после чего она уже не
могла быть мамой, и мозги у нее остались — слегка набекрень. Дочь от первого
и последнего брака она отправила к бабушке в Ленинград, а сама осталась
на довольно уютном кооперативном пепелище семейной жизни с надеждой возродиться
из пепла и еще успеть сделать что-нибудь полезное людям и обществу.
Карина не была лёлиной одноклассницей — они вместе работали в отделе
научно-технического творчества пожилых в одном из бесчисленных академических
институтов ДВО РАН. Карина курировала научно-техническое творчество, а
Лёля — пожилых, самому молодому из которых, Воробьебышеву, было тридцать
пять лет (верхний предел не ограничивался).
Попасть в категорию пожилых было очень престижно, поскольку это давало
льготы при публикации — а вдруг человек завтра помрет и уже не сможет обогатить
отечественную науку и технику; гарантировало трехмесячный летний отпуск
с бесплатным лечением на любом курорте СССР по выбору; обеспечивало членство
в президиуме и ученом совете, а также преимущество в очереди на улучшение
жилья, при распределении сухих пайков и чтении переводной научной литературы.
Критериями попадания в нужную многим категорию был, конечно, не возраст,
а пробивная сила, изможденный вид, ранние морщины и лысина, но главное
— толщина медицинской карты со списком имеемых в наличии возрастных заболеваний.
Ну и, разумеется, личный контакт с Кариной и особенно с Лёлей, работавшей,
как всегда, на самой передовой. Весь наш дом был завален плитками шоколада
и шоколадными наборами исключительно московских фабрик, блоками американской
жвачки, армянским коньяком, французскими косметическими и парфюмерными
наборами, колготками, блузками, оренбургскими пуховыми платками и еще бездной
всяких нужных и бесполезных вещей. Дети ходили с постоянным диатезом от
шоколада, опутанные жвачкой с головы до пят, примеряли на бесчувственного
от коньяка папу то колготки, то платки и разукрашивали его во все цвета
радуги тушью и тенями из дамских наборов. Взяток Лёля никогда принципиально
не брала, но отказаться от мужского внимания и подарка не имела права.
Карина заходила к нам нечасто. У нее были регулярные проблемы с личной
жизнью, а именно: с переводчиком Валерианом, который никак не мог решить,
к какой же половой ориентации он все-таки принадлежит; с капитаном дальнего
плавания Козероговым, который платил Карине за визиты рублями, но валюту
относил в семью; с мотогонщиком по гаревой дорожке Плисецким, который постоянно
разбивал себе мотоциклетным седлом инструмент любви, и Карина уговаривала
его оставить этот мужененавистнический спорт; с осветителем из Театра кукол
Арчибальдом, который не мог совершить с Кариной половой акт иначе, чем
при свете юпитеров, а у нее от жара прожекторов шелушилась кожа на носу;
с действительным членом академии наук Пивоваровым, который в действительности
был вовсе без члена, во всяком случае в привычном для Карины понимании,
но очень хотел за нее замуж, ну и так далее до бесконечности.
Обычно они с Лёлей запирались на кухне и обсуждали неотложные дела
научно-технического творчества пожилых, а я подавал им чай, конфеты, убирал
со стола и провожал Карину до дому.
Карина была еще достаточно молодой женщиной, довольно симпатичной,
сложенной примерно, как Лёля, но значительно менее гармонично. Чуть меньше
грудей, чуть короче и толще в бедрах ноги, чуть шире лицо и все — каких-то
один-два сантиметра там плюс, там минус — и уже ничего похожего на Лёлю.
Но когда они шли рядом по улице — нарядно, со вкусом одетые, с очень уместным
макияжем на личиках, благоухающие французскими духами, цокая высокими каблуками,
— движение останавливалось, как при проводах в последний путь криминального
авторитета.
Кажется, был какой-то праздник — то ли 8 Марта, то ли похороны генерального
секретаря ЦК КПСС, — не помню. Мы его хорошо отметили у нас и пошли продолжать
к Карине. У нее на журнальном столике для возбуждения слабопотентных любовников
всегда лежала стопка похабных журналов. Мы пили шампанское с коньяком и
оживленно обсуждали опубликованные в журналах сюжеты.
— Тебе какой секс больше нравится, Карина, — спросил я, — вагинальный,
оральный или анальный?
— Мне нравится секс регулярный, — ответила Карина. — А уж как и куда
— это вопрос не качества, а техники.
— Ну, не скажи, — возразила Лёля. — Насчет регулярности я с тобой полностью
согласна, — и она благодарно посмотрела на меня, — но техника, если она
не самоцель, это и есть качество.
— Давайте определимся в терминах, — сказала Карина голосом Лёли, и
они обе рассмеялись.
— Те определения секса, которые дал Алексис, — условные. По сути, это
части одного целого. В ходе процесса с умелым компаньоном иногда и сама
не замечаешь, где, что, почему и как очутилось. Так что все это детали,
— махнула она рукой. — Был бы человек с хорошим, — и они с Лёлей опять
понимающе рассмеялись.
— Карина, а ты могла бы показать нам с Алексашечкой стриптиз? — заострила
ситуацию склонная к нестандартным решениям Лёля.
— Только за деньги!
— Да мы же все прогуляли, — сказал я.
— Тогда приходите завтра, — сказала Карина.
— А я могу и бесплатно, — сказала Лёля.
Мы освободили журнальный столик, сели с Кариной на пол и стали наблюдать,
как моя Лёля, с присущей ей природной грацией и отработанной на вольных
упражнениях пластикой, принялась раздеваться под песни Адамо.
Это было завораживающее зрелище. Я впервые реально увидел, как моя
жена раздевается не передо мной, а перед посторонними. Стены комнаты раздвинулись,
полутемное пространство заполнили Человек с Каменным Сердцем, Абрам, оператор
телестудии, снимающий Лёлю в разных ракурсах, гориллоподобный грузин с
ЦТ, толпы пьяных московских, магаданских, владивостокских мужиков со спущенными
штанами. Они свистели, как на футболе, орали, топали ногами, показывали
жестами и телодвижениями, чего они от нее хотят и что сейчас всей толпой
будут с нею делать. Тоненькая ледяная пленочка моего призрачного успокоения
пошла трещинами, и я, как пес-рыцарь на Чудском озере из фильма «Александр
Невский», рухнул в ледяную воду обжигающей ревности.
Моя рука сама поползла под юбку Карины, нащупала там теплый шелк ее
трусиков, пробралась под них и нашла мокрые, скользкие губы, мягко обволакивающий
вход в вагину, которая мускулисто сжала проникший в нее палец. Карина застонала,
расстегнула платье и лифчик, поднесла к моему рту грудь, в которую я немедленно
впился, в то время, как ее руки освобождали из плена мой разбухший член.
Лёля, уже раздетая, спрыгнула со столика и присоединилась к нам. Мы извивались
на полу, как гадюки в любовном танце. Лёля, благородная натура, все пыталась
в ущерб себе уступить меня Карине, мяла ей груди, вставляла мой член ей
в рот, забирала себе и вновь возвращала в раскаленную каринину плоть.
Было видно, что Карина находится в страшном возбуждении, но при этом
очень волнуется из-за того, что все это так неожиданно произошло; что ей
нестерпимо хочется дойти до конца, однако психологический шок ситуации
не позволяет.
— Я не могу... Вы сами... Оставьте меня, — билась она и пыталась еще
глубже вобрать меня в себя. Кончить ей удалось, когда она плотно сдвинула
ноги, вся напряглась, как железная, и входить в нее стало почти так же
трудно, как в бутылочное горлышко. Только тогда она закричала тонким голосом:
— Что вы наделали! — и заплакала.
Лёля налила ей коньяка, влила в рот и сказала голосом роковой женщины:
— Ух, как я тебя за это люблю, Алексашка...
Мы перенесли Карину в постель, накрыли простыней, а сами — уже не торопясь,
с чувством, с толком, с расстановкой — показали девушке, что такое конкретный
вагинальный, оральный и анальный секс в исполнении любящей семейной пары,
что такое настоящий одновременный оргазм и что вообще могут дать друг другу
два нормально сумасшедших любовника.
В ходе этого коверного побоища я время от времени взглядывал на Карину
и видел ее широко открытые глаза, судорожно сжимавшиеся ноги, кусавший
пальцы рот. Утром весь пол у кровати был усеян красными чешуйками сгрызенного
маникюрного лака. Воля ее была сломлена. Мы стояли на пороге нового круга
ада.
В течение нескольких месяцев наши уик-энды проходили по одному сценарию.
Мы собирались вечером у Карины, слегка закусывали, немного выпивали, втроем
плескались под душем, позволяя себе там некоторые шалости, еще чуть-чуть
выпивали и приступали к играм. Например, я должен был изобразить старого
развратника (что, впрочем вполне соответствовало моей сущности), который
обучает малолетку-Лёлю всяким пакостным штукам. Карина в это время разогревала
себя подручными средствами — бананом, витой свечкой, горлышком водочной
бутылки и тому подобным. Или же я выступал в роли похотливого любовника
Лёли (мама) и одновременно ее половозрелой дочки (Карина): сначала с одной
(другая в это время подглядывает из-за шторы), потом с другой (первая подглядывает)
и, наконец, с обеими вместе. Или же я снимал на вокзале уличную проститутку
по кличке Карина, которая должна была выполнять все прихоти моей развратной
старой жены Лёли. Или же мы с напарником (Лёля) насиловали в подъезде виктимную
невинную девушку Карину. Или же заключенные женского лагеря (Карина и Лёля)
затрахивали до полусмерти попавшегося им в камеру охранника. Единственное,
чего я не мог добиться от них, — лесбийского акта. Карина свою задачу выполняла,
а Лёля — ни в какую. Ее сексуальная ориентация была однозначно направлена
на мужчин, и принудить ее к обратному было все равно, что уговорить магнитную
стрелку вместо севера показывать на юг.
Этот период характеризовался и активнейшим сексом в браке.
— Во мне какая-то тигрица просыпается, когда я смотрю на тебя с Кариной,
— говорила Лёля. Она все время пребывала в повышенном нервном возбуждении,
жила, как на наркотиках, да еще и я доставал ее своими сценами ревности,
которая вопреки всякому здравому смыслу припекала меня после лёлиного стриптиза
пуще прежнего. Я опять начал галлюцинировать: в наших игрищах представлял
на месте себя кого-нибудь другого, принюхивался к вернувшейся Лёле с намерением
обнаружить на ней чужой мужской запах, рылся в ее сумочке и записной книжке
в поисках каких-то изобличающих ее измену улик — натуральный психоз, но
как от него избавиться без дурдома, я не представлял. А в дурдом не хотелось.
Лёля водила меня к известному в городе психиатру, и когда я рассказал ему
все, что до этого рассказывал профессору Кало, психиатр принял смертельную
дозу снотворного у меня на глазах. Я подождал, когда пульс перестанет прослушиваться,
вышел к Лёле и сказал:
— Он умер — сердце не выдержало той правды, которую он о тебе узнал.
А ту еще заболел Себастьян.
Советские дошкольные учреждения специально организовывались под мудрым
руководством коммунистической партии так, чтобы превратить здоровых детей
в хроников: дикая скученность, духота, задолбанные сексуальной неустроенностью
злые воспитательницы, скверное питание, заброшенные малыши. У Себастьяна
после нескольких воспалений легких начала развиваться астма. Его вместе
с Лёлей увезли ночью в пульмонологическое отделение детской городской больницы.
Оставшись один, я не находил себе места и как-то вечером отправился
к Карине. Она встретила меня с полным пониманием: накормила, напоила водкой,
наговорила кучу проникновенных успокаивающих слов и... уложила с собой
в койку. Такой милой, нежной, заботливой, голубицей воркующей, курицей
квохчущей Карины я не знал. Она обволокла меня медом слов и елеем ласк,
она так неподдельно восхищалась моими разнообразными способностями — мужскими,
творческими, человеческими, что я посмел поверить ей и впустить в свою
душу.
Как опытная совратительница, эта, со сломленной, как мне казалось,
волей, лучшая подруга Лёли посадила меня на иглу своего обожания и заставила
нуждаться в ней. Днем я, в соответствии с договором ОСВ-2, перепиливал
ножовкой крылатые ракеты класса «корабль – поверхность», потом бежал к
Лёле в больницу, делал с Манечкой уроки и уже часам к десяти вечера начинал
испытывать ломку: меня неудержимо тянуло к Карине — к ее понимающим, добрым,
грустным глазам, к ее нежным заботливым рукам, к ее словам утешения, к
ее слезе на гладкой щеке, к ее надушенному тугому телу, всегда готовому
исполнить любую мою прихоть. Когда я созрел, Карина приступила к следующему
этапу осуществления своего плана.
— Я не хотела тебе говорить, — начала она однажды, распив со мной для
разгона около литра «Белого аиста», — но что-то Лёля меня в последнее время
беспокоит. Она стала такая нервная, напряженная. Я не знаю, что с ней происходит.
— У нее очень болезненные месячные, — глубокомысленно изрек я.
— Может быть, и это играет свою роль, — тут же согласилась Карина,
— но, мне кажется, дело обстоит серьезнее. По-моему, она больна. Не знаю
уж, щитовидка там, или что-то по женской части, но она явно не в себе.
Я вылупил на Карину пьяные зенки:
— Да она здоровее нас с тобой вместе взятых!
— Тогда чем объяснить то, что она с мужиками делает?
— А что она с ними делает?
— Не знаю, стоит ли тебе об этом говорить... Думаю, ей нужен сексопатолог.
— Ты в своем уме, Карина? Какой на хер сексопатолог, когда мы с ней
трахаемся по пять раз на день, да еще с тобой по выходным добавляем!
— Выходит, ей этого мало...
— Ну-ка, ну-ка, объясни, — забурлило, заклокотало, заворочалось пьяным
зверем в груди слепое, страшное, ожидаемое, во что верить не хотелось,
но верилось сразу.
— Нет, не буду. Ты еще натворишь чего-нибудь...
— Ничего я не натворю. Говори немедленно, иначе я тебе сейчас бутылку
о голову разобью!
— У нее любовь с Воробьебышевым, об этом весь институт знает, — скорбным
тоном, уступая насилию, выдохнула Карина. — Она мне сама все в подробностях
каждый день рассказывает. Я же ее еще и прикрываю, когда она днем на свидание
с ним бегает — это был не просто удар ниже пояса. Это был точный, прицельный
каратистский удар железной пяткой прямо по босым яйцам. Все мои худшие
опасения и подозрения материализовались, вышли из тьмы разума под яркий
свет арчибальдовских юпитеров и теперь, кривляясь, как юродивые, хамски
смеялись надо мной, показывая пальцами на высунувшиеся из черепной коробки
рожки. Но я сдержался.
— Подумаешь, она сама мне о нем рассказала — так, мимолетное увлечение...
— Хорошенькая мимолетность, — ядовито рассмеялась Карина. — А она тебе
рассказала, какой у него член? Как он любит кончать? Что он при этом говорит?
— А тебе рассказала?
— А мне рассказала! Член, говорит, почти такой же, как у тебя. Кончать
он любит сзади, причем, чтобы она сама вводила его. А когда кончает, всегда
кричит «банзай!» — вот как мило! Кончает очень большим количеством спермы,
так что у нее по ногам течет. Пятнадцать минут поспит — и опять кончает.
За час — три раза. После этого возвращаются на работу, как ни в чем не
бывало. Однажды вечером, когда все ушли, заперлись в лаборатории, и он
там ей «банзай» кричал, на столе. Еще в гараже его, еще за городом, на
даче. А вечером в постельку к любимому мужу...
Не поверить таким подробностям было невозможно. Пальцы сжались, словно
стискивали лёлино горло.
— Зачем же она тебе все это рассказывает? — остекленевшим голосом прозвенел
я в оглушительной космической тишине.
— Вот об этом я тебе и толкую — лечить ее надо.
— Разве от этого лечат? — еле сдерживая рыдания спросил я.
— Лечат, очень хорошо лечат, — она прижала мою голову к своей груди,
гладила и приговаривала:
— Бедный мой, бедный мальчик. Как я тебя понимаю. Как я хочу вам помочь,
дорогие вы мои...
Жизнь слетела с катушек и понеслась под откос. Но голодного зверя ревности
надо было постоянно подкармливать, и Карина заботливо бросала в его клетку
куски свежего мяса.
— Ты в прошлый раз говорила, «что она с мужиками делает». Значит этот
Воробьебышев не один?
— Слушай, перестань в этом рыться. Хватит одного Воробьебышева, чтобы
понять, какая Лёле нужна помощь.
— Нет, ты скажи!
— Был еще один командировочный из Москвы — Лёля с ним готовила итоговую
записку. Ходила в гостиницу, где он остановился. Вы красивая женщина, сказал
он, когда работа закончилась, и они отмечали это шампанским. Лёля, ни слова
не говоря, встала, стянула с себя платье и... Потом смеялась, когда рассказывала,
что у него такой слабенький оказался, она еле его на ноги поставила.
— А еще?
— Однажды мы с ней обедали в ресторане, и к нам подсели два парня —
один геолог, красивый, загорелый, с бородой вот до сюда, второй — офицер,
старший лейтенант. Интересные ребята — умные, начитанные, веселые. Вечером
собрались у меня, посидели очень хорошо. Потом я с геологом на кухню ушла,
а Лёля с офицером вот на этой кровати всю ночь и весь следующий день...
Спать нам не давали. Она всегда так кричит?
— Она тогда в командировку в Хабаровск ездила...
— Да-да, на этой кровати и ездила...
Я забирал их из больницы в день, когда выпал первый снег. Себастьянчик
был бледно-голубой, с синими тенями под глазами, не лучше выглядела и Лёля.
— Я там была единственная мама на все отделение, — говорила она, держа
меня под руку, пока мы медленно шли к остановке трамвая. — Детки маленькие,
плачут, сестер не хватает, горшки переполненные...
— Ужас, Лёля, просто ужас, — кивал я головой.
— Как класиво, — прошептал вдруг Себастьянчик, который до этого молчал
и крутил головкой по сторонам.
Нервов уже не было никаких. Я плакал по любому поводу, а услышав слабый
голос сына, проявившего такую тонкую душевную чуткость к красоте окружающей
природы, просто беззвучно заревел — от жалости к нему, к себе, от нестерпимого
горя и обиды на всю эту, как говорило когда-то вольдемарово бесполое существо,
трижды распроебаную жизнь.
— Что с тобой, милый? — обеспокоилась Лёля.
— Да вот, Себастьянчик стал красоту замечать...
— Милый, как я люблю эти твои слезы!
— Не надо меня любить.
— Как это — не надо? — Лёля отшатнулась, словно я ударил ее по щеке.
— Люби кого-нибудь другого...
— Ты что говоришь, Алексашечка? Ты в своем уме?
— В уме я, в уме, но ты меня лучше не трогай.
Лёля замерла, съежилась, как синица на морозе, и до самого дома не
проронила больше ни слова.
Дети уже спали. Лёля стирала после больницы свои и Себастьяна вещи,
я сидел на кухне и пил водку.
— Может быть, ты все же скажешь, что случилось? — спросила Лёля, развешивая
белье на протянутой через кухню веревке.
Я с пьяну чуть было не ляпнул про Воробьебышева, но вовремя прикусил
язык: раскрывать такой ценный источник информации было не в моих интересах.
— Понимаешь, Лёля, — стал я вить петли, — мы с тобой как-то неправильно
живем. Тебя вечно нет дома, где ты пропадаешь, не знаю, чем занимаешься,
не знаю. Сижу тут, как прачка, кухарка и домработница в одном лице, жду
тебя целыми днями, как какая-нибудь Пенелопа долбаная. У тебя там бурная
жизнь — встречи, конгрессы, секции, хуекции всякие...
— Но ты же сам никуда не ходишь, — начала накаляться Лёля. — Тебя же
вытащить из дома невозможно. На что ты жалуешься?
— Я не жалуюсь, я констатирую факты. А факты такие: тебе интереснее,
важнее и нужнее то, что за пределами дома. Тебе начихать во что я одет,
что я ел и ел ли что-нибудь вообще. Ты ни разу не постирала ни одну мою
вещь, не погладила ни одну мою рубашку. Даже о детях я тебе рассказываю,
а не ты мне...
— Замолчи, — в голосе Лёли послышались далекие раскаты грома, — я тебя
очень прошу, замолчи. Дело не во мне. Я живу так, как живу. Я по другому
не умею. Я не могу, как ты, торчать безвылазно дома, лежать и вздыхать,
какая трудная, еб твою мать, у тебя жизнь!
— А что это ты вдруг заматерилась? Чего это ты завелась? Тебе не нравятся
факты?
— Это не факты, это говно. А факты вот: я тебя люблю, я родила тебе
детей, я хочу чего-то добиться в жизни, хочу, чтобы и ты был не соплей
на заборе, а мужчиной...
— Вот-вот, дорогая, тут мы как раз и подошли к главному. Что касается
мужчин...
— Остановись. Ради Бога, остановись! — взмолилась Лёля.
— Так вот, что касается мужчин, то твоему опыту любая блядь вокзальная
может позавидо...
Я не смог договорить, потому что Лёля подошла и с размаху, с плеча
ударила по щеке. Удар был ослепительный — гимнастка все же, плюс шейпинг.
Голова отлетела, глухо, как деревянная, стукнувшись о стенку. А Лёля продолжала
лупить меня по чем попало с такой яростью, какой я у нее не то, что никогда
не видел, но даже не подозревал в ней. Лупила и орала:
— Скотина! Гадина! Как я тебя ненавижу! Убирайся немедленно, чтобы
я тебя больше никогда не видела!
Оттолкнув ее, я встал, вытер снятыми с веревки мокрыми себастьяновыми
штанами горящее от ударов лицо:
— Вот и вся твоя любовь, Лёля, — и пошел одеваться.
Она навзрыд рыдала на кухонном столе, приговаривая между всхлипами:
— Господи, за что мне все это? Ну за что? Ну почему у меня всегда все
так плохо кончается? Почему я дура такая несчастная уродилась? Хочу, как
лучше, а получается всем хуже. А-а-а...
Сердце у меня развалилось на две части. Одна бросилась в ноги к Лёле,
умоляя простить, послать на хуй всех ее подлых подруг, уехать, куда глаза
глядят. Другая — холодный кусок гранита — с мрачным удовольствием наблюдала
со стороны. Я уже открыл дверь, когда Лёля — страшная, зареванная, икающая
и всхлипывающая — на самом деле бросилась мне в ноги:
— Куда это ты собрался?
— Ты сама меня выгнала.
— Никуда я тебя не выгоняла.
— Выгнала!
— Я тебя никуда не пущу!
Я оттолкнул ее ногой и вышел на морозный воздух. Остановился, оглянулся
— тихо, класиво, никого. Ни машины, чтобы броситься под нее, ни трамвая,
чтобы, как Аннушка, пролившая масло. Черт, что же делать?
Из подворотни выбежала Лёля — такая же, как в Магадане, в кафе: босиком,
в распахнутом халате:
— Вернись, Алексашечка! Милый мой, родной, любимый, единственный! Пожалуйста,
вернись! Я тебя люблю. Я только тебя люблю. Я всегда любила только тебя...
В ее словах, в страстном, задыхающемся голосе все было чистой правдой.
И я повернулся и пошел за ней, вцепившейся в рукав куртки, дрожащей, как
вынутый из воды котенок. И наша любовь в ту ночь была такой горькой, и
мучительной, и сладкой, и отчаянной, какой не была уже давно.
Что было раньше? Что было позже? Когда я заплетающимся языком рассказывал
Лёле про Нину, Марианну, Жоржетту, Веронику — в Москве, в Магадане, во
Владивостоке? До рождения Себастьяна или потом, когда катком ехала по мне
Карина? Когда я не приходил ночевать, снимая шлюх по кабакам — до больницы
или после? Точно помню, что Натэллу мне подсунула Карина — в утешение за
переживаемые муки. Но залезть я на нее залез, даже, по-моему, успел вставить
и вырубился, так и не познав Натэллу как женщину. Кто была та, в синем
тонком свитере на голое тело, с забинтованными руками и фингалом на пол-лица,
которой я пытался дать в рот у памятника Владимиру Ильичу Ленину? Кто были
все остальные — с черными ногтями и пятками, вонючими зассанными дырками,
в шелковых халатах на атласных черных простынях и в дерюжном пальто на
заблеванном полу туалета чебуречной? Да и были ли они? Или это я так видел
Лёлю, которую потерял из виду, из фокуса — знакомая чем-то тень, расплывчатый
силуэт — и искал ее по кабакам и на пустых ночных улицах?
А Карина все что-то плела: про студента из Грозного, молодого ученого
из Биробиджана, декана факультета журналистики, кинорежиссера с «Дальтелефильма»...
Мне было уже все равно: новые порции кровавого гноя и гнуси лили через
край переполненного кувшина. Опять эта ловкая бабочка шелкопряда заворачивала
меня в свой железный кокон, замуровывала, падла, живьем. Но живьем-то я
ей не дамся, нет!
...В ресторане железнодорожного вокзала был трехчасовой час обеденного
перерыва. Но меня это не касалось, потому что официантка Глаша Гиацинтова
пускала милого дружка — всего-то одна ночь на лавочке в сквере! — в любое
время. Потихонечку прихлебывая либерально-демократическую водку «Жириновский»
— гадость, между нами, ужасная, — я в который раз с неослабевающим интересом
рассматривал на потолке мозаичную интерпретацию известной картины художника
Сурикова «Взятие снежного городка частями Народно- революционной армии
товарища Блюхера». Я искал и не находил в могучем и прекрасном русском
языке ни одного определения, которое могло бы хоть в малой степени выразить
то умонастроение, которое вызывала и эта картина, и сам город, единственный
на планете Земля, где в вокзальном ресторане на потолке висела такая —
без определения — картина. Все улицы в этом городе носили название революционеров.
За каждым углом вы, всякий раз вздрагивая от неожиданности, наталкивались
на привидение в виде безглазого гипсового бюста Ленина, либо, в лучшем
случае, на бетонное изваяние серпа и молота. Нигде ни одного церковного
купола, так похожего на головку готового к погружению члена. Как в этой
зияющей бездуховной пустоте могло вырасти такое чудо небесное, как Лёля?
— Товарищи офицеры! — неожиданно скомандовала Глаша, и я, повинуясь
забытому рефлексу, вскочил и оглянулся.
От раскрытых дверей ресторана, печатая строевой шаг по мозаичной плитке
пола, в мою сторону направлялись две странные фигуры в долгополых черных
каппелевских шинелях с фуражками на сгибе левого локтя. Больше всего они
напоминали героев известного мульфильма «Следствие ведут Колобки» — оба
низенькие, кругленькие, на коротких толстых ножках. Только один был совершенно
лыс, а у другого на квадратном с обтесанными углами черепе еще сохранились
седоватые последствия былой шевелюры. Колобки подкатились и остановились
у моего стола.
— Поручик Трахома Никита Сергеевич! — представился, резко дернув головой
вниз-вверх, тот, что был с остатками волос.
— Штабс-капитан Катаракта Юрий Владимирович, — представился, пристально
глядя на меня выпученными глазами, лысый.
— Прошу, господа, — пригласил я их к столу и попросил Глашу записать
на мой счет еще двух «Жириновских». — Чем обязан?
Они переглянулись. Младший по званию достал серебряный портсигар с
монограммой из изумрудной крошки в виде черепа со скрещенными костями,
достал «беломорину», закурил и пустил в потолок длинную струю дыма.
— Кхе-кхе, — откашлялся он. — Видите ли, Алексис, мы наблюдаем за вами
с того момента, как вы появились в городе...
«Естественно, — подумал я, — Колобкам положено вести следствие».
—... В порочащих офицерскую честь связях вы замечены не были. В контакты,
кроме половых, разумеется, ни с кем из наших идейных противников не вступали.
И сегодня, в День всемирной солидарности трудящихся Первое мая, решили,
что пора...
— Простите, господа, что пора — выпить и закусить?
— Это само собой разумеется, — улыбнулся поручик. — Давайте, кстати,
за солидарность и вздрогнем... За нашу солидарность, — сделал он ударение
на слове «нашу». Мы вздрогнули и я прочитал бессмертное:
В этот праздник бежишь из квартиры,
Чтобы вместе со всеми вокруг
Солидарность трудящихся мира
Ощутить, как пожатие рук.
В этот праздник поймешь с оптимизмом:
Ничего нет на свете сильней
И прекрасней идей коммунизма
И единства рабочих людей!
— Я тоже, кстати, стихи сочиняю на досуге, — признался Трахома, — и
прочитал несколько тягучих куплетов про то, какие светлые патриотические
чувства вызывает в нем сигнал боевой тревоги. — Так вот. Мы с Юрием Владимировичем
возглавляем в городе филиал всесоюзной организации «Моя борьба». Работаем
под крышей Конторы.
— Кто входит в организацию? — поинтересовался я.
— Все! Все, кому дороги такие понятия, как честь, Родина, патриотизм.
А таких много. У нас только на Дальнем Востоке — двадцать две ячейки. Наши
люди — везде: на флотилии атомных ракетоносцев на Камчатке, на авиационном
объединении имени Сазыкина, в ФСБ, в губернаторстве, на Уссурийском ликеро-водочном
заводе. Что говорить, если местным отделением союза писателей руководит
бывший заместитель Петлюры по политической части!
— Круто, господа, — пришлось согласиться. — А цели и задачи у организации
какие? Кого, мне уже понятно, а вот с кем у вас борьба?
— Мы проводим в жизнь идею борьбы борьбы с борьбой. То есть боремся
за то, чтобы никакой борьбы не было. Нам важно сохранить в стране стабильность
и порядок...
— Вот этот красно-демократический порядок?
— Поймите, Алексис, — вступил в разговор лысый, — ничего не может быть
важнее сохранения национального единства и согласия, правда?
— Неправда! По моей голове проскакал целый эскадрон чапаевской конницы
вовсе не для того, чтобы я с этим согласился.
— Он мне нравится! — с чувством произнес Никита Сергеевич. — Наш человек!
— Извините, господа, за, может быть, бестактный вопрос, но почему у
вас такие странные фамилии? Почему такие нестроевые фигуры? Где, наконец,
вы научились так маршировать, будто у вас полные штаны дерьма?
— Это не настоящие фамилии — это наши литературные псевдонимы. Фигуры
у нас такие от старости — как-никак мы уже шестьдесят лет сидим в Конторе,
а также от пьянства и обжорства. А ходить так, как вам не нравится, нас
научили в Киевском военно-политическом училище, где мы проходили переподготовку.
— Бог вам судья, — решил я закончить этот нелепый разговор. — Что вам
от меня нужно?
— Присоединяйтесь к нашему движению! — горячо воскликнул поручик. —
Мы задыхаемся без свежей крови, без новых идей, без острых публицистических
перьев. В наших рядах, откровенно говоря, полный застой, гниение. Все уже
забыли, для чего мы когда-то собрались. Пора встряхнуться, показать нашу
силу, обжечь глаголом ожиревшие сердца людей. Вы это можете, я знаю.
— А что мне придется делать?
— Да ничего! Будете ездить по региону, встречаться с людьми, писать
отчеты о встречах и сдавать их в архив — вот и все.
— Зачем же сразу в архив?
— Потомству в пример! Чтобы знали, как молоды мы были, как искренно
любили, как верили в себя!
— И что у вас платят за этот, с позволения сказать, труд?
— От каждого — по способностям, каждому — по труду. Беспартийным платят
сто рублей, кандидатам в члены ВКП(б) — четыреста, членам — тысячу. Вам,
в порядке исключения, мы положим для начала двести двадцать.
— Так вы еще и члены этой преступной партии?
— Для конспирации, друг мой, — как ребенку, пояснил Катаракта. — Максим
Максимович ведь не по убеждению был национал-социалистом. Впрочем, у нас
плюрализм — вы можете хоть в партию освобождения Уганды записаться. Вот
ваш аванс. Убедитесь, что мы в средствах не стеснены.
Я развернул пухлый пакет. На листе газеты «Боевая вахта» с передовой
«Выше накал социалистического соревнования за достойную встречу» лежали
вперемешку китайские юани, сингапурские доллары, чешские кроны, греческие
драхмы, польские злотые...
— Это, по-вашему, деньги?
— Деньги, деньги, — разулыбались Юрий Владимирович и Никита Сергеевич.
— Сто тысяч по курсу Центробанка. Берите, они ваши.
— Последний вопрос, господа: чем занимается Контора?
— Все конторы занимаются одним и тем же: пишут. Один из нас пишет о
том, как нужна сегодня объединяющая национальная идея. Другой — о всемирном
жидо-масонском заговоре. Кто-то — о птичках и лягушках, кто-то — о проблеме
утилизации отходов атомных подводных лодок, кто-то — о невозможности сохранения
супружеской верности в современных сложных исторических условиях. Сегодня
мы пишем о том, что было вчера, завтра — о том, что было сегодня, послезавтра
— о том, что будет завтра. Цепь времен неразрывна. Вечные ценности вечны.
Наше дело не умрет никогда.
— Будут, — отечески мягко улыбнулся Юрий Владимирович. — Оставайтесь
самим собой и... берегите себя.
В «Востокбизнесбанке» я обменял бумажную рухлядь на доллары, затем
на перекрестке улиц советского адмирала Фокина и 25 октября у уличного
менялы доллары — на рубли. Купил торт «полено», ящик шампанского, ведро
икры и на извозчике с шиком подкатил к дому.
Лёля, как обычно, куда-то собиралась: стояла перед зеркалом в вечернем,
плотно облегавшем ее несколько располневшую, но все еще безупречную фигуру,
фиолетовом бархатном платье с большим декольте, с аметистовым крестиком
на шее и красила губы.
Фиолетовый бархат вечернего платья,
Сигарета в руке, изумруды в ушах.
Расскажи, подчиняясь какому заклятью
Ты сегодня в моих оказалась руках?
Ты, нездешнего неба вечерняя птица,
Ты, кого не заманят кормушка и клеть?
Сам готовый твоей красоте подчиниться,
Позволяю тебе на коленях сидеть.
Это ночь, освященная Белой Луною?
Это май с расцветающим запахом роз?
Это вирус любви? Ах, не все ли равно ли
Утонувшему в облаке темных волос!
Ты молчишь, карандашиком трогаешь губы,
Поправляешь прическу, целуешь в висок...
Что я знаю о Женщине, жадный и грубый,
Уходящей, как теплые слезы в песок?
— Здравствуй, Лёля! Где наши детки?
— К маме отвела.
— Лёля... Я нашел какую-то дурацкую работу, за которую платят дурацкие
деньги дурацкой валютой...
— Поздравляю...
— Я вижу ты куда-то собираешься...
— Меня пригласили на губернаторский бал по случаю дня этой дурацкой
солидарности. Там будет много нужных людей. Мне необходимо с ними переговорить.
В неформальной обстановке это будет сделать проще.
— Лёля... Я понимаю, что это для тебя важно. Но сегодня, мне кажется,
какой-то поворотный в моей жизни день. Появилась перспективная творческая
работа. Мне выплатили аванс — я таких денег никогда в руках не держал.
Посмотри, что я купил.
Лёля, не отрываясь от визажистской работы, скосила глаза:
— Умница. Поставь в холодильник. Вернусь — отметим.
— Лёля... Не ходи сегодня никуда, я тебя очень прошу...
— Алексашечка, это невозможно, пойми. Я должна.
— Лёля... Скажи, я когда-нибудь тебя о чем чем-нибудь по-настоящему
просил?
— Прости, дорогой! Мне кажется, машина уже подъехала.
Она набросила на плечи длинную норковую шубу (в мае — шуба? еще успел
удивиться я), поцеловала, чуть коснувшись губами, чтобы не размазать помаду,
в висок. И ушла. Я выглянул с балкона на улицу. Под окном стояли обшарпанные
красные «Жигули» Воробьебышева. Он вышел, по-хозяйски поцеловал Лёлю в
щеку, дверцы хлопнули, пыхнул дымок, и их не стало.
...Лёля, любимая моя и ненавистная Лёля! Что ты делаешь со мной и моей
жизнью? Я уже никто и ничто. Презренный обманутый муж, которого имеют,
как хотят. Мою жену увозит у меня на глазах любовник. Они будут сидеть
в валютном ресторане, танцевать, пить французское шампанское, целоваться
в машине и трахаться в гараже. У Лёли такое тесное платье, как ей удастся
выбраться из него? А норковая шуба зачем? И откуда вообще у нее шуба?!
Воробьебышев, наверное, подарил. Впрочем, он жмот и жлоб. Шубу подарил,
наверное, дудаевец из Грозного — она же его на юрфак пропихнула. А теперь
она расстелет ее на досках гаража, чтобы попке холодно не было, аккуратно
повесит платье на дверцу машины и — поедем, красотка, сношаться, давно
я тебя не сношал. Боже, это так отвратительно, что даже не смешно. Предел
пошлости. Предел цинизма. И что же прикажете в этой ситуации делать? Воробьебышев,
конечно, ни при чем. Лёля та женщина, которая позволяет делать с собой
только то, что хочет сама. Стреляться с Воробьебышевым на дуэли? Из чего
— из рогаток? И даже если я его убью точным попаданием в его блудливый
глаз, Лёля завтра заведет себе другого. Убить Лёлю? Я не могу... Не могу...
Она такая красивая, такая — как там у Абрама? — нездешняя... Я ее люблю.
Я жить без нее не могу. И с ней не могу... Как я устал! Как мне все надоело!
Водки не хочу, баб не хочу — меня уже тошнит от одного их вида. Какие жалкие,
ничтожные существа! Глупые, жадные, развратные, разъебанные твари. Пластмассовые
зубы, поролоновые груди, резиновые мокрые дырки. Бр-р-р! И вот на это скопище
гнусных пороков, на эти захватанные сотнями грязных лап обвислые сиськи,
на эти кривые ноги с водопадом текущей по ним спермы, на эти прыщавые мерзкие
сральники я когда-то смотрел с вожделением? Страдал из-за них? Как стыдно!
Как стыдно, господа! Но почему в этом пакостном ряду нет Лёли? Ведь она
точно такая же — порочная, бездушная, бесхозяйственная. Ей бы только из
дома убежать, пизду свою ненасытную с первым встречным ублажить... Нет?
Нет. Тогда почему, Лёля? Почему ты не со мной?
Она вернулась вместе с Кариной в два часа ночи — веселая, свежая, с
блестящими глазами, оживленная. Карина тихонько присела в уголочке, сложив
паинькой ручки на коленках.
— Ну, как нынче на балах? — спросил я, опорожняя четвертую бутылку
шампанского и заедая его икрой, которую зачерпывал пригоршней из эмалированного
ведра. — Ебут хорошо? — У нее упали руки, посерело лицо, в глазах появилось
какое-то затравленное выражение. — Чего там, Лёля! Не тушуйся! Свои, чай,
люди, понимаем. Ты тетка видная, с характером. К тому же с мужем тебе явно
не повезло. Бывает. Выпить хочешь? А то шампанского, как грязи, а выпить
не с кем.
Она стояла молча, глядя даже не на меня, а на то пустое место, которым
я для нее был в этот момент. И это почему-то взбесило больше, чем все остальное.
— Сука драная! — заревел я в беспамятстве, разрывая ей платье. Выпали
белые полные груди, на которых страшно захотелось увидеть кровь.
— Где мой кортик?! Куда ты его дела?
Она попыталась броситься в комнату, но я поймал ее за край разорванного
платья:
— Все, Лёля, набегалась!
Одной рукой удерживая вырывающуюся жену, другой шарил по столу в поисках
ножа. Ножа не было. Ни ножа, ни вилки, ни кортика, никакого другого, пригодного
для убийства колющего предмета, не было. И я понял, что это все. Это мой
окончательный копец. Отпустив Лёлю, подбежал к окну и левым плечом вперед
прыгнул сквозь стекло с пятого этажа.
Я увидел высокое звездное небо, медленно вращавшееся вокруг меня. Я
увидел над головой улицу с медленно ехавшим по ней трактором «Беларусь»
— лопатой он сгребал к обочине обильно выпавший к Новому году снег. Я увидел
согнувшиеся под тяжестью снега ветви тополя – они плавно проплыли мимо.
И опять звездное небо над головой... Я лежал на боку в снежном отвале.
Через тонкую рубашку обжигал декабрьский мороз.
— Помогите, — позвал я, но голоса не было — только облачко пара растаяло
возле губ.
— Помогите...
Прошла, кажется, вечность, пока я не решился встать на ноги. Они дрожали,
сильно болело левое бедро. Сделал шаг, другой...
Появилась Лёля в разорванном платье, которое она тщетно пыталась стянуть
на груди. За ней — Карина. Они смотрели на меня с разным выражением: Лёля
— с кричащей болью в глазах, Карина — с тупым удивлением и какой-то скотской
радостью.
— Я... упал... в руку... Бога...
— Пойдем домой, Алексашечка.
— Домой... не пойду...
— Пойдем, миленький, здесь холодно, — Лёля вся дрожала.
— Мне... я...
— Я его к себе отведу, — нашлась Карина. – А ты, Лёля, иди, выпей снотворного
и ложись…
Я лежал под тремя одеялами и трясся, не переставая. Кружка с горячим
чаем стучала по зубам. Карина в накинутой на плечи шали, сидела за столом
и раскладывала карты.
— Так, посмотрим, что у нас получается... Черви, крести, опять черви.
Тройка, семерка, туз. Пики. Да, вот и она, наша пиковая дама, наша роковая
женщина... Все сходится, Алексис. Эта женщина подсознательно хочет тебя
убить...
— Чушь. Она меня любит.
— Никого она не любит. Только себя и свое отражение в других.
— Чушь. Лёля меня любит, я знаю. Карты твои — хуйня.
— Что же это за любовь, из-за которой ты в окошко выпрыгнул?
— Смертельная любовь.
— Ха-ха-ха! Начитался романов. Пойми, дурачок, наконец. Вам нельзя
жить вместе. Лёле надо серьезно лечиться, ей место на Шепеткова. А тебе
нужна я...
— Ой, Карина, какая же ты идиотка пожизненная.
Она подскочила к кровати, упала на колени, взяла мою трясущуюся башку
в руки и кричащим шепотом стала бросать мне в лицо:
— Я гадала на тебя тысячу раз. И всегда получалось одно и то же — бубновый
король и бубновая дама ложились рядом. Это я и ты. А пиковая дама, Лёля
твоя, всегда с каким— нибудь другим королем открывалась. У тебя через нее
— одни неприятности. Это же карты, они судьбу предсказывают, как ты не
понимаешь! — Ее глаза горели безумием, губы прыгали, изо рта брызгала слюна.
— Мы положим ее в больницу, лишим материнских прав — больным нельзя
воспитывать детей. Обменяем наши квартиры на одну...
Она все решила заранее, эта страшная тихушница. Она просчитала каждый
шаг, предусмотрела все реакции. Только снежку подстелила не она...
— Ну-ну, давай дальше про то, как космические корабли бороздят Большой
театр...
— Какой театр? Какие корабли?
— Космические, Карина.
— Перестань юродствовать! Сейчас очень выгодный момент. Лёля в шоке.
Если вызвать бригаду, ее упекут минимум на полгода, а мы и за месяц все
устроим. Давай, набери номер, я тебе сейчас телефон подам.
Она приволокла аппарат, который я вдребезги разбил о стенку.
— Дай выпить, Карина.
В голове была абсолютная трезвость и ясность. Я не мог ее даже ненавидеть.
Просто наблюдал, как варана в террариуме. Она разыграла свою партию, как
по нотам. Не угадала только того, что послушная марионетка в последний
момент взбрыкнет и вместо Лёли попытается избавиться от самой себя.
— Ведь ты же не злая, Карина. Ты же кажешься нормальной бабой. У тебя
все есть: квартира, работа, любовники. Зачем тебе я?
— Одну секундочку, дорогой, сейчас все узнаешь.
Она вышла в прихожую, пошуршала там одеждой, похрустела ремнями, щелкнула
затвором пистолета, и я с тоской подумал, что опять придется исполнять
ее любимый номер: скрутить ремнем руки за спиной, нагадить в унитаз, сунуть
ее туда головой, приставить к затылку пистолет и кончить в задницу.
— А мне вовсе и не ты нужен, — с обезоруживающей улыбкой сказала Карина,
появляясь в мундире штурмбанфюрера СС. — Меня процесс интересует: как люди
шевелятся, как они от боли кричат.
Она приковала меня наручниками к кровати, отошла к окну и уставилась
в звездное небо...
Рабочий день в Конторе начинался с планерки.
— Господа, — обращался к присутствующим штабс-капитан Катаракта, —
актуальные темы дня — дураки и дороги, коррупция во всех эшелонах власти,
недопоставки зерна в закрома Родины, снижение боеготовности Тихоокеанского
флота, в общем, как всегда. Какие будут предложения?
— Дать расчлененку — хорошо так, с подробностями, — предлагал бородатый
казак с погонами войскового старшины. — Любит русский народ расчлененку,
что я поделаю?
— Расчлененка — это хорошо, да где ее взять? — раздумчиво почесывал
мудя Катаракта.
— Это я беру на себя, — казак любовно гладил висевшую на боку шашку,
из ножен капала свежая кровь. — Моя тема — мое исполнение.
— Молодец все-таки у нас Полумамин, господа! Прошу всем брать с него
пример. Следующий!
— Особенности национальной охоты на слонов в Кении...
— Нет, это политическая цензура не пропустит.
— Полтергейс, чревовещание, черная магия, гадание на петушинах потрохах,
привороты, заговоры, зелья... — вскакивал мужик в красной мантии и со стеклянными
глазами, один из которых был черный, другой — зеленый.
— Нет, я больше этого не вынесу! — скрежетал зубами поручик Трахома.
— Страна отмечает тысячелетие российского флота, а у нас расчлененка и
петушиные потроха.
— Без проблем! Без проблем, — снимал напряжение изменник Родины генерал
Власов. — Расчлененку даем на первое, потроха — на второе, тысячелетие
— на десерт вместо груш в сиропе.
— А на закуску что даем? — вопрошал Юрий Владимирович.
— А на закуску сегодня свежачок — дамский клуб «Пресс СС».
— Это действительно что-то новенькое, — начинали шевелиться мумии в
форме всех частей антикоммунистического движения.
— Алексис раскопал, — восхищенно хлопал меня по плечу власовец. — Орел!
Вот тебе в счет будущих заслуг, — он снимал с покрывавшего его орденского
панциря какую-нибудь безделицу типа медали «За трудовое отличие» или «60
лет Вооруженным Силам СССР» и пришпиливал на мой омерзительного зеленого
цвета вельветовый пиджак в красную и желтую искру, самолично пошитый Лёлей
к очередной годовщине бракосочетания.
— Зачитайте-ка текст, батенька!
Я выходил на трибуну с гербом, изображавшим орла с двумя удивленно
смотрящими друг на друга головами и вцепившегося когтистыми лапами в земной
шар с надписью СССР, надевал на нос очки и читал:
«...я с тоской подумал, что опять придется исполнять ее любимый номер:
скрутить ремнем руки за спиной, нагадить в унитаз, сунуть ее туда головой,
приставить к затылку пистолет и кончить в задницу.
— А мне вовсе и не ты нужен, — с обезоруживающей улыбкой сказала Карина,
появляясь в мундире штурмбанфюрера СС. — Меня процесс интересует: как люди
шевелятся, как они от боли кричат. — Она приковала меня наручниками к кровати,
отошла к окну и уставилась в звездное небо.
— Скучно жить, вот в чем дело, Алексис. Возьмем твою Лёлю драгоценную.
Не устрой мы вам тогда встречу в Москве, как бы она жила? Думаешь, женила
бы на себе так называемое «каменное сердце», тоже, между прочим, лицо еврейской
национальности? И что ее к жидам тянет, не пойму? Наверное, что-то у нее
в пизде все-таки неправильно устроено. Нет, мы русскую кровь портить ей
все равно бы, конечно, не дали. «Сердце» это мы бы куда-нибудь в Караганду
десантировали, а она бы так на своем Киевском вокзале и продолжала влюбляться
во всех встречных-поперечных каждые пятнадцать минут. Но тут, слава Богу,
ты подвернулся. И смотри, какие дела веселые закрутились!
Сидим мы, бывало, с полковником Пиздюренко у монитора и просто валяемся,
какие у вас заморочки и прибамбасы получаются. А ведь вы у нас не одни.
Таких — миллионы. Это представляешь, какой театр, какое зрелище немыслимое!
Такое никакой Хичкок не придумает. А мы придумали. И почему раньше никто
не догадался, не представляю. Всего— то и нужно — просто подтолкнуть двух
людей навстречу друг другу, заставить их встретиться, а дальше они уже
сами выколбасивать начинают.
Или тебя возьмем. Ну кто ты был, скажи на милость? Хуй на тонких ножках,
а гляди, какие коленцы выбрасываешь. Это Пиздюренко, конечно. Гений — одно
слово. Я ему еще говорила, ну что ты в этом слюнтяе нашел? Хлипкий, плачет
постоянно, мается, слоняется, о любви, придурок, великой мечтает. А он
мне отвечает: нет, Карина, есть что-то в этом парне, изюминка какая-то.
Интуиция, понимаешь, подсказывает. Как в воду глядел! Дьявол, а не человек.
Ну, довольно воспоминаний, приступим к делу.
— Что ты собираешься делать, Карина? — заворочалось во мне нехорошее
предчувствие.
— Пытать, разумеется, что ж еще у нас в клубе делают?
— В каком клубе?
— В разных местах по разному называется, во Владивостоке мы его назвали
дамский клуб «Пресс СС». Кладешь мужику яйца под пресс, и очень славненькое
СС получается.
— А что конкретно ты намерена со мной проделать?
— Нет, голубчик, это ты скажи, чего больше всего на свете боишься?
— Лёлю потерять...
— Болван! Ему сейчас член на колбасу порежут, а он «Лёлю потерять».
Какой боли ты боишься? Какие страхи у тебя?
— Зубной боли боюсь. Закоулков темных боюсь. Когда дети плачут, страшно.
— Нет, Алексис, это нечто немыслимое. Какие дети? Неужели тебя Федор
Моисеевич так уму-разуму и не научил?
— Почему же, очень даже хорошо научил.
— Вот и думай о себе. Только о себе и думай. Только о себе, понимаешь?
Это самое главное.
— Я попробую...
И пока Карина разогревала на корейской газовой плитке инструмент, выбирала
плетки, иголки, проверяла тестером напряжение в сети, я думал о себе: как
я приду к Лёле, что ей скажу, как она на меня посмотрит, что ответит, как
я попытаюсь объяснить, что со мной происходит и почему, как я попрошу у
нее за все прощения, и если она меня простит, я буду жить совсем не так,
как раньше...
Карина присела на край кровати, держа в кольчужной рукавице раскаленный
докрасна скальпель:
— С чего начнем?
— Я больше умирать не хочу. Похоже, я исчерпал отпущенный мне лимит
попыток расстаться с жизнью.
— Кто же говорит о смерти, ангел мой? Как это Филя поет: «Мы будем
жить, бесконечно будем жить, повторяя "Я люблю" днем и ночью».
Клево мы его с Аллой Борисовной сконтактировали, согласись — всему мира
потеха. Ну да ладно, пускай потешатся немножко. Они там, а мы — здесь.
И она неуловимым движением срезала мне раскаленным ножом ноготь на большом
пальце левой руки. Боль пронзила до пяток. Я дернулся и вскрикнул.
— Больно, счастье мое?
— Очень больно.
— Это прекрасно. Чем больнее, тем острее жизнь. Твоя Лёля это понимает.
Она же тебе писала про то, что только боль соединяет людей, не радость.
— Она говорила о другой боли.
— Согласна. Оттенков боли — как звезд в небе. Но дело — в сути. Откуда
в человеке возникает боль? Я имею в виду настоящую боль, а не когда нерв
в зубе оголяется. Боль возникает от другого человека. Только человек человеку
может причинить истинную боль, высокую, чистейшую, как вот этот обожженный
огнем скальпель. Речь о мучительстве, ты понимаешь? Ничто не приносит такого
наслаждения, как боль. Причем, вот что интересно. Оказывается, одинаково
приятно как причинять боль, так и испытывать ее. Ты согласен?
— Я не садист и не мазохист.
— Ты не садист?! Ты не мазохист!? Как тебе не стыдно, лгунишка! — И
она шлепнула меня тяжелой железной рукавицей по яйцам. Тягучая, долго не
проходящая боль растеклась внизу. — Кто уже несколько лет подряд изо дня
в день изводит Лёлю? Кто расковырял свою душу так, что там теперь одна
сплошная гноящаяся рана? Я, что ли? Нет, мой золотой, ты сам. А ты не задумывался,
почему это происходит, зачем один человек мучает другого и мучается сам?
— Я никого специально не мучал.
— Правильно, мой сладкий. Специально мучают профессионалы, а ты пока
любитель-самоучка. Но действуешь ты в нужном направлении и управляют тобой
совершенно точные механизмы.
— Никто мной не управляет, я до всего дохожу сам.
— Ошибаешься, сердце мое. Тобой управляет твоя человеческая суть. А
суть эта — в дуализме человеческой психологии. Покажу на простом примере.
Вот песочные часы — две стеклянные колбочки, соединенные тонким проходом.
Видишь, в одной колбочке песок. Мы ставим часы так, чтобы наполненная колбочка
была вверху. Песок потек вниз, и через десять минут верхняя колбочка будет
пуста, а нижняя наполнится.
— Ну и что это доказывает?
— Это доказывает тот дуализм, о котором я тебе говорю. Человек — как
эти песочные часы. Ему одновременно нужно иметь над кем-то власть и при
этом подчиняться. Самый сильный инструмент власти не страх, а боль, потому
что боль первична. В моем примере наполненная колбочка – это наслаждение
властью причиняющего боль, а нижняя – наслаждение болью того, кто подчиняется.
И все это в одном человеке. Ведь когда ты изводил Лёлю, чего ты добивался?
Ты добивался ее унижения, раскаяния, слез, оправданий, то есть как бы утверждения
своего морального превосходства, а, следовательно, власти. Потом бы ты
ее прощал, миловал, чувствовал, какой ты благородный. Если это не садизм,
тогда я не знаю что. И в это же самое время в тебе же самом крысой грызла
твои потроха ревность. Но ревность только форма, которую приобрела твоя
потребность унижая — быть униженным, властвуя — подчиняться. Разве твоя
боль при этом не была тебе приятна? И разве это не то, что называется мазохизмом?
Сказанное Кариной было настолько просто и очевидно, что я поразился,
как это я сам до всего не додумался. Неужели она права, и вся человеческая
история, все ужасы войн и пыток, непонятной мне прежде безумной страсти
к истреблению себе подобных, бытовые убийства и сексуальные насилия, весь
этот не поддающийся восприятию, отторгаемый разумом кошмар сводится всего
лишь к примитивной жажде человека подчинить себе другого и подчиниться
ему? В это не хотелось верить, потому что в этом новом чудовищном мире
не оставалось места любви, которую при желании тоже можно представить как
потребность брать и отдаваться, получать власть, причиняя любовную боль,
и подчиняться власти, испытывая любовные муки.
— Что призадумался, Алексашечка, — так, кажется, тебя твоя Лёля называет?
Права я? Конечно, права. Ничего сложного в жизни нет. Есть только сладостная,
пьянящая, обольстительная власть боли, с которой не сравнится ничто. Очень
многие это давно уже поняли и лезут в политику, в бизнес, в искусство все
с той же целью — получить власть, уничтожить конкурента, доказать свое
мнимое или явное превосходство над другими. Цель при этом оправдывает любые
средства. Но сладостен не только самый миг полной власти или полного подчинения,
но и процесс достижения того и другого. Ты себе и вообразить не можешь,
какой нестерпимый оргазм испытываю я, когда ты суешь меня лицом в свое
говно и раздираешь членом задний проход. Потому что в этот момент я представляю
себе, как буду засовывать тебе в мочеиспускательный канал раскаленную спицу
и как ты при этом будешь верещать. Я тебя унижаю, унижаясь, и наоборот.
Песочные часы — вот и все. Вот почему мы с полковником Пиздюренко играем
в эту игру. Лучшего ничего нет...
Дверной звонок заиграл «Подмосковные вечера».
— Кого это нелегкая принесла? — вскинулась Карина, быстро расстегивая
наручники, сбрасывая гестаповский мундир и перевоплощаясь в милую, скромную
женщину, озабоченную только желанием творить добро ближним и открывать
им глаза на истину. Звонок пел, не переставая.
— Ко мне без приглашения не ходят, — ворчала Карина. — Очевидно, что-то
экстраординарное. Ты, голубь мой, постарайся сохранять спокойствие. В твоих
интересах тихо лежать и притворяться контуженным. Думаю, не надо тебе говорить
и о том, что все увиденное и услышанное здесь — ни что иное, как твоя галлюцинация
в доме дядюшки Кало. Кто тебе поверит с твоей биографией. Все понял? Ах,
ты, сокол мой ненаглядный, как я тебя люблю!
— Иду-иду, — замурлыкала она, — мы только заснули и вдруг звонок! Кто
там?
— Член РСДРП в пальто! Открывайте! Служба народного контроля за соблюдением
норм коммунистической морали и нравственности, — услышал я через дверь
показавшийся родным звучный мужской голос.
— Вам кого?
— Мне американского парашютиста, которого вы подобрали сегодня на улице
и вместо силовых ведомств доставили в свою койку. Да открывай же ты, мать
твою!
Широко шагая по планете, в комнату вошел Май Великанов. Морозной пылью
серебрился его бобровый воротник, шапка из енотовидной собаки была сдвинута
на затылок, в створках распахнутой барсучьей шубы всеми цветами спектра
переливался парчовый жилет — франт, какие остались только в Магадане.
— Спирт, горячую воду, чистые простыни, соленый огурец! — приказал
Май Карине, и та пошла выполнять его волю, послушная, как радиоуправляемая
модель. Сбросив на пол шубу и шапку, Май остановился передо мной, разминая
большие, сильные руки.
— Где болит? Как животик? Какого цвета стул?
— Май, дорогой, как я рад тебя видеть! Откуда ты взялся?
— Попрошу без сантиментов! Моя «шестерка» окончательно развалилась.
Сел на пароход и приехал в вашу столицу автобизнеса взять что-нибудь получше.
Хочу «крузака».
— Это мы тебе устроим. А меня-то ты как нашел?
— Как Шерлок Холмс. Подошел к вашему дому, вижу — света нет. Окно на
кухне разбито. Внизу в сугробе вмятина. Лег в нее — сорок восьмой размер,
третий рост, а у меня — пятьдесят четвертый и пятый. Значит, думаю, не
я это тут отлеживался. Тогда кто? От сугроба тянется по тротуару цепочка
следов: один — мужской, другой — другой женский. Мужской хромает на левую
ногу, женский обут в сапоги третьего рейха. Все стало ясно. Вставай, поехали
в «Аланию». Там, говорят, чудный мальчик поет, послушаем.
— Вы уходите? — спросила Карина голосом логопедической запущенности,
держа на подносе стакан спирта и огурец, подмышкой — стопку чистых простыней,
в зубах — кипящий чайник.
Мы сидели в ночном ресторане «Алания», наслаждаясь симфоджазом в исполнении
Алеши Твердышева и дарами моря в исполнении главного повара.
— Давай, вываливай, — привычно скомандовал Май, сливая в принесенную
с собой пивную кружку «Абсолют», «Смирноффскую», «Финляндию», «Довганя»,
«Кремлевскую де люкс» и «Чайковского».
Выслушав мой сбивчивый рассказ, он закурил с игару и сказал:
— Все это известно со времен царя Навуходоносора. А, может, и раньше.
Типичный случай мужского идиотизма. Ты зачем женился?
— Я ее люблю. И она меня...
— Это коню понятно. Чего ты хотел от брака?
— Мы хотели быть вместе...
— Хорошо, вместе. А дальше что?
— А что должно быть дальше?
— А дальше должна быть жизнь двух принципиально разных людей — со своими
привычками, должен быть общий быт: кастрюли, стирка, продукты, магазин,
приборка. И получается: один — «сова», другой — «жаворонок»; один не выносит
даже вида сала, а другой без сала за стол не сядет; девочку мама подмываться
научила, а мальчик моет член раз в неделю в общей бане; жена хочет в кино,
муж — на футбол и так далее. Они очень хотели быть вместе, они любят друг
друга, но сильно удивляются, почему им вместе-то как раз и не очень хорошо.
Он ставит зубную щетку головкой вверх, она — вниз. Он пасту выдавливает
с конца тюбика, она — с начала, да еще и колпачок вечно не закручивает.
Обнаруживается, что у него по ночам сильное газовыделение, а у нее хронический
гайморит. Он привык кончать по три раза за заход, а ей больше одного оргазма
не надо, дальше у нее бесчувственность наступает, и при этом она кончает
быстро, а он медленно. Он замечает, что во время чтения художественной
литературы она машинально ковыряет в носу, а она — его привычку грызть
ногти. Они начинают тихо друг друга ненавидеть...
— У нас ничего этого нет, Май!
— Точно нет?
— Ну, почти... Но это мелочи. Когда любишь, все можно простить.
— Все ли? Друг мой, самое интересное поджидает наших влюбленных впереди.
Женщина беременеет, а мужу хочется, как и раньше, и лучшая подруга заменяет
на время жену. Нормальной женщине нравится, когда на нее обращают внимание,
говорят комплименты, а мужа это бесит. В конце концов нельзя всю жизнь
прожить на одной картошке, даже если она приготовлена по-шведски и выращена
в Анучино по голландской технологии. И огурчика хочется, и селедочки, и
балычка, и мясца с кровью. И что же нам со всем этим делать?
— По-твоему получается, что любой брак обречен. Зачем же тогда люди
женятся? Зачем женщине муж, мужчине жена?
— Для покоя.
— Чего-чего? Какого покоя? Из твоих слов это не выплясывается.
— Правильно, потому что я описал тебе типичный случай бездумного отношения
к браку, эмоционального. А брак — это трудная интеллектуальная работа.
Я не очень доверяю таким вещам, как сердце, душа... Извини, если задеваю
твои религиозные чувства. Есть центральная нервная система, ею управляет
головной мозг. Вот им-то и надо преимущественно пользоваться. Брак, семью
я могу сравнить с тихой гаванью, куда потрепанный жизненными бурями корабль
прячется от шторма. Если ты, как лермонтовский парус, такой мятежный, все
время пускаешь под себя струю лазури и повсеместно ищешь бурю, то зачем
тебе семья? Но Лермонтов правильно подметил: парус у него — одинокий! Сам
он по молодости или складу характера женат не был и поэтому рано умер —
мятежная натура довела его-таки до точки.
— А Пушкин — был, но тоже умер рано, — тряхнул я эрудицией.
— Ну и что? Все же он прожил на десять лет дольше. И потом, погиб он
не как здравомыслящий семейный человек, а как тот же мятежный парус. Предположим,
что Александр Сергеевич убил Дантеса, а не тот его. Что бы изменилось в
отношении света к его жене? Красивая женщина, всегда на виду. Не Дантес,
так какой-нибудь Розенкранц обязательно объявился бы и вдул ей. И потом,
разве Пушкин ее честь на дуэли защищал? Он так же, как и ты, не знал, что
со своей ревностью делать, козлил. Себе позволял трахать всех направо и
налево — от деревенских девушек до придворных дам. И не видел в этом ничего
предосудительного. А стоило только кому-то сболтнуть, что его Натали, причем
весьма предположительно, завела какие-то шашни, он сел в карету и поехал
спасать ее честь.
— Нравы тогда были такие — муж обязан был защищать честь жены.
— Нравы всегда были одинаковые. Точно так же, как и люди. Женщина —
источник удовольствий, как книга — источник знаний. Ты берешь ее в жены,
чтобы наслаждаться удовольствиями в одиночку, но это самообман. На вывешенную
в музее картину смотрят миллионы глаз, и от этого художнику только больше
славы. Я не хочу сказать, что всем надо жить одной общей постелью. Но если
кто-то в семье гуляет на сторону, это не обязательно из-за врожденного
блядства. Мой скромный опыт говорит, что сплошь и рядом это происходит
знаешь, почему? Мало внимания, мало уважения, мало секса, мало понимания.
Муж козел не потому, что ему жена рога наставила, а потому, что просто
козел по жизни. Я не вижу ничего страшного в том, что у тебя есть любовница,
а у жены — любовник. Пусть они залечивают ваши раны, если сами не можете.
Шире надо смотреть на жизнь, свободнее. Врубаешься? Обращайся ко мне по
любому вопросу семьи и брака. Я — крупный теоретик в этой области, потому
что холостяк. Меня вообще, сардинами не корми — дай высказаться на животрепещущую
тему. Хао, я все сказал!
— Постой, а про семью в качестве тихой гавани?
— Думай, столбик. Или ты учишься искусству компромисса с самим собой
и со своей женой, или разводитесь. Или ты признаешь за ней право быть человеком,
равным тебе, хотя и другой породы, или сажай ее на цепь в будку, будку
запирай, а ключ носи с собой. Пояса верности, кстати, уже практиковались.
И ничего хорошего, кроме роста хронических женских заболеваний, это не
дало. Я, правда, не знаю, что такое любовь по Алексису, но не могу представить
ситуацию, в которой бы мне захотелось себя убить. Для того, чтобы знать,
что акула кусается, вовсе не обязательно залезать ей в рот. А сейчас извини,
мне нужно сходить в туалет.
— Пойдем, я тебя провожу.
— Меня уже провожают...
Я проследил за его взглядом и увидел через несколько столиков волоокую
русскую красавицу, смотревшую на Мая, как Том на Джерри.
Я пешком возвращался домой по заснеженному утреннему городу. Все, о
чем говорил Май, я в теории и сам знал. Но что толку? Как сделать, чтобы
голая информация обрела плоть душевного движения, гуманного поступка, точного
слова? Как понять другого человека, когда и себя самого понимаешь через
два раза на третий? Куда деть эту боль, которая крысой грызет потроха?
Помолиться Богу, покаяться, попросить отпущения грехов? Но в чем каяться,
если вина еще не осознана? И как доверить чужим ушам то, в чем и себе признаться
нет сил?..
Вокруг было холодно, чисто, свежо: дымчатый, искрящийся свет; опушенные
снегом деревья, ограды, брошенные у обочин машины, словно спящие чудовища
из «Аленького цветочка»; вкусно хрустел под подошвами незатоптанный белый
покров. Все это медово-мятным пластырем ложилось на душу. Казалось, снег
прикрыл не только повседневную уличную грязь, но и грязь человеческих отношений
— бесконечных выяснений, разборок, пьяных драк, истерик. Все хотят мира,
покоя, любви и счастья. И делают все от них зависящее, чтобы вместо этого
были кровопролитные боевые действия, переполненные ранеными госпиталя,
мечущиеся в инсулиновом бреду психи, убегающие в наркотический сон дети...
Я больше никогда не обижу Лёлю. Я выверну наизнанку свою изнавоженную
душу, выстираю ее порошком «Тайд», высушу и проглажу утюгом. Я вообще должен
вынырнуть из темных лабиринтов своего внутреннего мира на божий свет —
к Лёле, детям, людям, к солнечному свету и теплу. Я, наверное, не смогу
избавиться от природной функции переработки жизненного дерьма и падали,
но я обязан позаботиться о том, чтобы продуктами этой переработки становились
не брикеты с концентрированными ядами, а разумные, добрые дела и поступки...
Лёля еще спала, когда я, раздевшись, лег под ее бок. Она заворочалась
во сне, повернулась ко мне с улыбкой на все еще припухлом от слез лице,
забросила на шею руку и прижалась, обволакивая тем ни с чем не сравнимым
родным теплом, запахом, мягкостью и уютом, которые могут быть только дома,
только вместе, только с Лёлей, женой и любимой. И любовь у нас в это утро
была, как широкая и спокойная река, вырвавшаяся из горных теснин — без
буйного кипения на острых камнях, но такой глубины и силы, которая вращает
турбины гидроэлектростанций.
— Лёля, обещаю, что спрашиваю тебя об этом в последний раз — больше
таких вопросов ты от меня не услышишь: то, что мне рассказывала о тебе
Карина, правда? Вернее, мне даже не нужно твое «да». Мне нужно знать, почему?
Лёля на какое-то время растерялась. Она не могла представить, что та,
кому она доверила самое свое сокровенное и тайное, может это разболтать
и не кому-нибудь, а мне. Предательство было всеобъемлющим. Держа паузу
и собираясь с мыслями, Лёля закурила.
— Да, правда. Но Карина знала далеко не все, что было, я ей многого
не рассказывала. Но это не та правда, признания которой ты ждешь. Я даже
не знаю, что в этой правде правда, а что я придумала уже после. Правда
— понятие ситуативное, не случайно же у нас историю переписывают каждый
раз все более правдиво, но все менее истинно... У меня были другие мужчины.
Но только тогда, когда ты переставал меня любить. Они спасали мою любовь
к тебе. Да, как бы бредово это ни звучало. Я не знаю, что еще сказать.
Я ей не поверил. Я хотел знать о ней все. Но я сам сказал, что это
мой последний вопрос. Она ответила. Без подробностей. Делай с этим, что
хочешь. Надо попытаться понять.
Руководство Конторы было в полном составе: штабс-капитан Катаракта,
поручик Трахома и расстрелянный полвека назад генерал Власов. Потный от
волнения Никита Сергеевич поминутно вытирал лысину, Трахома прикуривал
одну «беломорину» от другой, Власов крутил барабан «смит-вессона», приставлял
к виску, вхолостую щелкал курком и опять крутил.
— Алексис, — начал, наконец, штабс-капитан, — мы получили эксклюзивную
информацию от нашего источника в областном УВД. В пригороде Владивостока,
между станциями Седанка и Спутник, в течение уже нескольких месяцев совершаются
преступления на сексуальной почве. Маньяк насилует несовершеннолетних девушек,
вырезает им половые органы и засовывает в рот. Жертвы — исключительно девочки
четырнадцати-шестнадцати лет. Еще одна особенность — каким-то раскаленным
металлическим предметом у всех на груди выжжено слово «нездешняя»...
Я похолодел. Услышанное казалось нелепым, невозможным, противоестественным.
Кто, кроме меня и Абрама, называл так Лёлю?..
— Проверяется несколько версий. Отпали маньяки, ждущие исполнения смертного
приговора. Отпал Абрам Лившиц, не покидавший Магадан последние два года.
Отпали сотни других подозреваемых. Но все это могло бы нас интересовать
в качестве некрофильского украшательства отчетов для архива, не более.
Хуже другое. Размер обуви, окурки со слюной, сперма, другие объективные
данные практически со стопроцентной уверенностью позволяют говорить, что
маньяк-убийца — ты. За тобой ведется круглосуточное наблюдение, но никто
не видел, чтобы ты знакомился с юными девушками и пользовался электричкой.
Прослежен каждый твой шаг. Но преступления продолжают совершаться в то
время, когда три не связанных между собой наблюдателя фиксируют твое пребывание
в городе.
— А ошибки быть не может? Может, это все-таки не я?
— Ну ты же детективы читаешь, знаешь, что такое объективные улики.
Ты это, ты! Есть, правда, один необъяснимый пока факт. У одной из убитых
девушек под ногтями нашли кусочки кожи маньяка. Так вот, эксперты в один
голос утверждают, что тебе где-то между шестьюдесятью и семьюдесятью. Просто
бред какой-то!..
— Господа, разрешите мне самому во всем разобраться. Есть у меня одно
подозрение. И если оно подтвердится, я подготовлю для архива совершенно
убойный материал. — Они с облегчением завздыхали, и мертвый, и даже сгнивший
до основы Власов, сказал:
— Иного мы от тебя, сынок, и не ждали. На твоем месте так поступил
бы каждый честный советский человек, когда бы такого удалось отыскать.
Иди, и да будет тебе земля пухом, — закончил он напутствие любимой присказкой,
вешая мне на грудь медаль «За спасение утопающего».
Человеку, которого полковник Пиздюренко готовил к нелегальной заброске
в белоэмигрантский тыл, не составило никакого труда оторваться от наружного
наблюдения агентов, потерявших за сто лет перестройки и реформ остатки
профессиональных навыков. К тому же я вышел раньше, на станции Чайка, и
пошел в сторону бегущего по дну глубокого оврага ручья, неподалеку от Института
автоматики и процессов управления.
Сойду на той версте, где слева — море плещет
В гранитную скалу с корягой наверху,
Где слева от путей — невиданные вещи:
Овраг, на дне ручей и колесо во мху.
Бежит, поет ручей, шумят деревьев кроны,
Пичуги голосок порхает меж ветвей.
Пусть город рядом, здесь — уже свои законы,
И время — льет песок стеклянный водолей.
Гудит в цветке пчела, улитка время тянет —
Так медленно ползет, что, кажется, назло.
Сижу, дышу, смотрю, как инопланетянин,
Которому в пути, увы, не повезло.
Всплывут в уме слова «Лолита» и «калитка»,
Пойдет из горла кровь и ляжет на закат,
И сердца немоту преодолеет пытка —
Увидеть, что никто ни в чем не виноват.
Когда же я пойму, зачем живу на свете,
В чьи мертвые глаза течет сухой песок,
Куда бегут ручей, трава, деревья, ветер
И почему судьбу назвали колесом?..
Разувшись и растопырив потные пальцы ног, я погружал их в свежую молодую
траву, тихо балдея от легкой щекотки. Покуривал, попивал из одноразового
стаканчика «Капитанский ром» пополам с «Кока-колой», короче убивал время
как только мог. Но оно остановилось. Темнеть начало часа через два, но
они показались месяцем. Зато темнота наступила замечательная, будто овраг
вместе со мной был мешком, который чья-то невидимая рука аккуратно стянула
и перевязала веревочкой: ни звезд, ни Луны, ни единого проблеска света.
И еще тишина — смолк шум ветра в кронах, ручей продолжал бежать, но неслышно,
как подсолнечное масло по полированной доске. Куда-то пропали лягушки и
цикады, вся прочая лесная живность. Тишина давила на уши толстой ватной
подушкой. И в этой тишине я услышал шаги — осторожные, словно слепой нащупывает
дорогу ногами, легкие, но уверенно приближавшиеся к тому месту, где я сидел
на пробитом колесе КамАЗа. Тьма никогда не бывает непроглядной, так только
говорится, поэтому я разглядел остановившийся в двух шагах тонкий девичий
силуэт.
— Я здесь, — негромко сказал я, — если ты меня ищешь.
— Я не знаю, кого ищу, но я не могла не прийти.
— И тебе не страшно? Ты же знаешь, что я тебя сначала убью, потом изнасилую
— мертвую, но еще теплую, вырежу половые органы, забью их в твой рот и
выжгу на груди слово «нездешняя».
— Страшно, даже коленки подгибаются. А чем вы делаете это выжигание?
— Электродом.
— Зачем?
— Такая у меня мания.
— А почему вообще вы это делаете?
— Я не могу кончить иначе. Женщины меня не чувствуют. А я — их, пока
они живые... Ты девочка?
— Нет.
— Расскажи, кто у тебя был.
— Первым был парень из нашего двора. Он осенью вернулся из армии и
я его любила. Потом на вечеринке... Я напилась и мне было все равно, что
со мной делают. По-моему, их было трое. И еще недавно. Взрослый дядечка,
лет тридцать, художник. Он мне понравился — вежливый, ласковый, в ресторан
сводил. Но он хотел как-то по-другому, а я не смогла. Пришлось ему, как
обычно...
— И что ты испытывала?
— Мне это трудно объяснить.
— Но ты их чувствовала в себе, тебе приятно было?
— Да. Особенно с художником. Но у него все получилось слишком быстро.
Еще сказал, что он отвык от таких, что со взрослыми женщинами у него это
получается дольше и лучше.
— Как тебя зовут?
— Лола.
— А полное имя?
— Лолита.
Боже, рука провидения свела стихотворный вымысел пятилетней давности
с его воплощением.
— Ты живешь неподалеку?
— Да.
— В частном доме, с калиткой?
— Да. К калитке еще колокольчик привязан.
— Верно, я о нем забыл... Подойди ко мне.
Поколебавшись, она сделала шаг, другой.
Я встал и зрячими руками ощупал ее лицо, волосы, шею, начавшую оформляться
грудь, узкую талию, сильные бедра.
— Спортом занимаешься?
— Плаванием и художественной гимнастикой.
— Какого цвета у тебя глаза?
— Темно-серые, с зелеными и коричневыми крапинками.
— И веснушки...
— Они, противные, всегда весной высыпают.
Все совпадало.
— За чем же ты пришла, Лола? За смертью?
— Нет. Я все время представляла себе, что вы со мной будете делать.
Как это вообще происходит между мужчиной и женщиной. Я этого так сильно
хотела, что у меня все в животе болело. И не верила, что это может быть
на самом деле. И еще не верила, что меня после этого убьют...
— Пойдем, Лола, я тебя домой отведу. И спасибо, ты мне многое объяснила.
— Так вы не маньяк? Вы меня не...
— Именно, что «не», потому что это ничего уже не изменит в прошлом.
Но я все же маньяк. И ты в этом убедишься, когда немного вырастешь.
Сидевший на перроне сухой, сутулый старикашка с раздутым портфелем
на худых коленках косо посмотрел на меня, когда я сел рядом.
— Веревки, ножи, паяльная лампа, электроды при себе? — спросил я.
— При себе, при себе, — проворчал он. — Но ты лучше скажи, почему не
сделал того, за чем пришла Лолита?
— Я это оставил на потом, когда мне будет столько же, сколько тебе.
Все должно происходить и происходит в свое время. Плод можно срывать, когда
он созреет.
— Дурак, какой же ты дурак! — простонал старикашка. — Когда же ты умнеть
начнешь? Из-за того, что ты сейчас этого не сделал, я вынужден придуриваться
маньяком, не спать ночами, пробираться по страшному темному лесу... А ты
знаешь, что я терпеть не могу темных закоулков, что у меня остеохандроз
шейных позвонков, полиартрит. После этих вылазок суставы опухают, ни ложку
держать не могу, ни газету.
— Кто же тогда девочек убивает, отец?
— Сам ты отец! — огрызнулся старик. — Никто никого не убивает. Им просто
свежанина постоянно нужна. Ты что, не знаешь всех этих пиздюренок? Им же
процесс, скотам, важен. Боже, если бы Лёля знала, с кем она связалась!
— Ничего, батяня, узнает. Как она, кстати?
— Сердце часто болеть стало, руку правую поднять не может...
— Передай ей привет.
— И ты ей привет передай.
— Обязательно. Но ветер в кронах утих?
— Он выше поднялся.
— Понятно, значит по-прежнему мы живем при сквозняках.
— Еще каких, — самодовольно ухмыльнулся он, будто был этому причиной.
— Пока, дружище?
— Иди, тебя Лёля ждет.
Знаешь, Лёля, разговаривал я с ней, шагая вдоль путей в сторону огней
большого города. Я ни о чем тебя больше спрашивать не буду. Я сегодня увидел
и услышал тебя такой, какой ты была в самом начале. И мне понятно, что
ты не можешь жить без любви, даже если будешь знать, что платой за нее
бывает смерть. Любовь для тебя — единственно возможный способ существования.
И когда твоя вера в мою любовь начинала колебаться, ты бросалась, спасаясь,
искать ее и находила. Ты не блядь, хотя со стороны можно оценить твое поведение
и так. Ты служительница и алтарная жертва Храма Любви. Переделывать тебя
— все равно, что пытаться изменить направление ветра в циклоне. Но этот
ветер можно поймать в паруса. И его ловили мореблуды поопытнее меня.
Я еще не знаю, как примирить то, что я сегодня понял, с тем, что до
сих пор болит и гноится в душе. Я даже не уверен, что понял все правильно.
И боюсь того, что понял. Но если до сих пор ты не оставила меня, любишь
меня, то я найду дорогу. Она не такая, как эти рельсы, — иди по ним и придешь,
куда надо. Она скорее та, по которой сегодня шла Лола. Ее надо нащупывать
в полной темноте. И нет никакой ясности в том, что найдешь в конце — разгадку
манящей тебя тайны, любовь, о которой мечтаешь, или страшную смерть. Но
идти надо. И я начал этот путь, по которому ты уже прошла...
Себастьянчик рос не по дням, а по часам. Поразительно, как быстро растут
дети! Это несправедливо по отношению к родителям — те все еще воображают
себя молодежью, а дочке уже повязали красный пионерский галстук и сын спрашивает,
зачем у него яйца.
— Понимаешь, сынок, там вся твоя мужская сила сосредоточена. Она тебе
потом очень пригодится.
— Я знаю, надо больше кушать витаминов.
— Правильно сынок. И маму надо любить. От мамы у мальчиков тоже силы
прибавляется.
— Я знаю. Когда я ее крепко обнимаю, у меня мускулы растут.
— Слушай, да ты просто маленький гигант большого спорта!
— Я знаю, папа.
Он знал все. У него на все вопросы имелись разумные, логически точные
ответы. Когда я его спросил, какой формы конфета, он сказал: «Сейчас разверну».
А если чего не знал, спрашивал. И ответ запоминал раз и навсегда. Его очень
интересовали вопросы жизни и смерти, взаимоотношений Бога и Дьявола. Как-то
он спросил, а чем они сражаются?
— Не чем, а за что, сынок. За твою душу. Ты знаешь, что у тебя есть
душа?
— Знаю, она вот здесь, — и он показал на место, где шея соединяется
с грудной клеткой. — Но я ее не вижу.
— Все правильно. Ее не видно. Мы тоже не видим воздух, которым дышим.
Мы не видим сердце, которое вот здесь стучит. Так же и душа.
— А Бог всех любит?
— Всех, сынок, на то он и Бог.
— И плохих мальчиков?
— Да, и плохих.
— А зачем он их любит, если они жадные, обманывают?
— Потому что если бы он их не любил, они были бы еще хуже...
Наверное, Бог любил и меня. Даже наверняка. Но то место в душе, которое
должна была занимать любовь к Богу, занимала Лёля — никому другому места
в ней не оставалось. И Бог меня карал за это. Или за то, что я любил Лёлю
неправильно, или недостаточно. Она стояла после душа у зеркала и расчесывала
мокрые волосы. Я зашел в ванную, чтобы взять дезодорант, и увидел ее опрокинутое
лицо.
— Лёля, что случилось?
Она молча протянула березовый гребень с густой прядью ее волос.
— У меня волосы выпадают...
— Это вода у нас в городе такая — одна ржавчина и хлорка. Я буду ее
отстаивать, кипятить и фильтровать.
— Это не вода, Алексашечка...
Подушка по утрам была в темной паутине ее волос. Когда она снимала
шапку или платок, они все были в ее волосах. Я этого почти не замечал,
потому что она прятала свою беду, умудрялась каждый раз придумать какую-то
новую прическу. Но через месяц скрывать оголявшийся череп было уже почти
нечем.
— Врач сказала, что это аллопеция...
— Это лечится?
— Практически нет. У тебя будет лысая жена...
— Я люблю тебя лысую, безногую, с вислым брюхом...
— Молодец, помнишь первоисточник. Но как мне теперь жить?
Еще через месяц у Лёли стали качаться и выпадать зубы, особенно почему-то
с правой стороны. Через некоторое время растворяться, словно их съедала
кислота, ногти. Кожа на затылке, спине, внутренней поверхности бедер покрылась
розово-лиловыми шершавыми мокнущими пятнами. Она теряла вес. Ее юбки и
платья приходилось перешивать по десять раз. На мучнисто-белом изможденном
лице горели жизнью только глаза. Я с ужасом вспомнил сказку Вероники с
явлением мертвой обезьяны — не могло быть, чтобы ее зависть или ненависть
к Лёле были настолько продуктивными. Да и не об этом была сказка, а о том,
что происходит с миром, когда в нем нет любви.
Лёля, родная моя, любимая Лёля разрушалась у меня на глазах, теряла
плоть, таяла, как свечка. Это было непереносимо. Я свозил ее в Москву,
в институт красоты, но милая докторша при виде Лёли изменилась в лице и
смогла вымолвить только одно:
— Я вам очень сочувствую. Попробуйте мыть голову дикой ромашкой...
Я подозревал, что причина лёлиной болезни во мне. Слишком много потрачено
сил, слишком много истрепано нервов, энергетический потенциал организма
упал до нуля и ему негде взять сил для борьбы с болезнью под названием
«люби меня, люби меня сильнее, люби меня, как можешь любить только ты и
больше никто».
Как тебя любить, чтобы спасти? Как, Лёля? Я не знал и приходил в отчаяние.
— Я знаю, ты меня бросишь, — сказала она однажды. — Ты можешь любить
только красивых женщин, а страшнее меня нет никого на свете.
Мы ездили по всем медицинским светилам, которые были в стране. Не нашлось
двух, поставивших одинаковый диагноз. Правда, удалось приостановить выпадение
волос и ногтей, но не больше. Новые-то не росли...
Наша жизнь, похожая на сон шизофреника, проходила на фоне разбушевавшейся
без присмотра полковника Пиздюренко демократизации. Вооруженные перевороты
следовали один за другим. Спать мы ложились при Трудовом фронте, просыпались
при аграриях, обедали при Народовластии, ужинали тюремной бурдой при ВКП(б)
и засыпали под грохот артиллерийского салюта в честь восшествия на престол
Союза борьбы офицеров запаса за выделение им дачных участков на о. Русский.
Ходить, а тем более ездить по изрытым траншеями и воронками улицам
стало невозможно. В условиях, когда непонятно, кто кому не платит зарплату,
рабочие коммунальной сферы просто послали всех на хер и вместе со схемами
городских коммуникаций, разводными ключами и фонариками переехали в садово-огородные
кооперативы и товарищества, вернувшись к вскормившей их предков земле.
На центральной площади города по выходным проводились показательные
гражданские казни идеологических противников: им на головы надевали целлофановые
мешки, рисовали на груди синие иудейские звезды, били по головам рукописями
их неопубликованных манифестов, потом привязывали к памятнику Трубадуру,
и пробегавшие мимо стаи бездомных псов мочились на их бледные ноги, которые
некому было прикрыть.
В будние же дни на площади стояли шатры и палатки — в них люди пытались
укрыться от преследования районных властей и посягательств налоговой полиции
на их личное движимое и недвижимое имущество. Несчастные думали, что в
центре города, под окнами областной администрации, их никто не тронет,
но приходили бульдозеры и факельщики, сносили и сжигали шатры, поступившие
по линии гуманитарной помощи в фонд пострадавшим от стихийных бедствий,
следом двигались армейские грузовики с колбасой по 2.20 и «чоко-паями»
по 3500 рублей за штуку, разворачивались ярмарка и балаган с ряжеными,
скоморохами и ансамблем песни и пляски Краснознаменного Тихоокеанского
флота, корабли которого в это время тонули прямо у пирсов из-за отсутствия
запасных частей и средств на приобретение аварийно-спасательного имущества.
Жизнь стала одним сплошным стихийным бедствием. Продажные средства
массовой информации не успевали ориентироваться в сменяющихся с калейдоскопической
быстротой политических клиентах. Те, кому вчера подставляли полосы газет
и микрофоны, сегодня с целлофановыми мешками на голове обнимали Трубадура.
Кому дать? Кому дать за умеренную плату, ломали головы главные редактора
и творческие коллективы? Одни пытались давать только левым, другие — только
правым, но лучше всех жили, как всегда, те, кто давал всем без разбору.
Остановились шахты, рудники, заводы, фабрики, электростанции. Отличный
бизнес на чужом горе делали китайские и корейские товарищи, снабжавшие
нас свечами и портативными газовыми печками. Электричество давали на час,
когда по телевидению шла прямая трансляция очередного переворота или выступал
захвативший власть диктатор. После этого одновременно гас свет и переставала
поступать в квартиры вода.
Гаснет свет в половине восьмого,
В тот же миг иссякает вода.
Мы сидим в темноте бестолково,
Неизвестно, зачем и куда.
Кто-то глупую книжку читает,
Освещая страницы свечой,
Кто-то в ком-то чего-то не чает
И маячит бедой за плечом.
Разговоры за чашкою чая
Или водки текут ручейком.
Кот Касьян, откровенно скучая,
На диване лежит босиком.
Тучи носятся, ветер буянит,
Дождь гремит в водосточной трубе,
Скверно так, что невольно потянет
Разобраться в нескладной судьбе.
Но куда там: свеча оплывает,
У бутылки виднеется дно...
В жизни все, что угодно бывает,
И, конечно, бывает темно.
Лёля, Лёля! Такие резоны —
Власть опять захватили не те,
Но твои эрогенные зоны
Я в любой отыщу темноте.
Так и было.
— Не трогай меня, — просила Лёля, — тебе не может быть приятно прикасаться
к тому, что от меня осталось.
— Милая, я не понимаю, о чем ты говоришь. Ты для меня навсегда такая,
какой тебя увидела гроза на берегу Химкинского водохранилища. Помнишь?
— Да: «Юная, бесстрашная, нагая, С молниями синими в глазах...» Но
я уже далеко не юная, мне страшно...
— Я тебя люблю, и хочу тебя, и я не вижу в тебе того, что ты сама видишь
в себе.
— Ты слишком добр ко мне, Алексашечка...
— Нет, я еще не сумел отдать тебе всю любовь, которая во мне есть...
Как всегда в смутные времена, расплодились всяческие хироманты. Заблудившиеся
в пороховом дыму, лжи и безнадеге люди осаждали салоны гадалок, магов,
астрологов. Карты Таро, кофейная гуща, линии ладони, льющийся в воду воск,
хрустальные шары, фотографии исчезнувших родственников, амулеты из куриных
лапок и талисманы из дерева гроба Господня позволяли шарлатанам превращать
неизбывную веру людей в чудо в звонкую монету.
Что наша жизнь? — сплошной переворот,
Плохая водка, в рытвинах дорога,
Педикулез, налоги, недород,
Слепая вера в чудо, а не в Бога.
Взгляни в окно — там образ наших дней:
Стены тюрьмы, казармы или школы,
И надпись «Хуй» начертана на ней
В одном ряду с рекламой «Кока-колы»...
Убежать от этого было некуда, даже за город, где новые русские на джипах
заняли все лужайки и день и ночь жарили на кострах шашлыки и жрали их,
и жрали, и жрали, словно пытались нажраться на всю оставшуюся жизнь.
Только мой овраг на станции Чайка по причине крутизны склонов и отсутствия
подъездной дороги оказался недоступен шипованой резине фирмы «Бриджстоун».
Так я считал до того дня, когда, держа за руку Себастьяна, шел с ним по
узкой тропке к текущему по дну оврага ручью, чтобы испытать построенный
нами из коры и веточек кораблик. Со дна оврага поднимался тонкий столбик
сизого дыма. Рядом с колесом от КамАЗа был расчищен круг диаметром метра
два. По окружности он был выложен камнями. Внутри круга дымились и мерцали
потусторонним красным светом угли прогоревшего костра, а по ним босыми
ногами ходила невысокая, плотная женщина. Ее руки были крестом сложены
на груди, голова запрокинута в небо.
— Я долго ждала тебя, Алексис, — начала она высоким, вибрирующим голосом,
не переставая ходить по раскаленным углям. — Ты уже выполнил почти все,
для чего предназначен. Ты родил сына, написал Книгу, полюбил ту единственную
Женщину, которая могла научить тебя Любви. Ты думал, что любовь, о которой
мечтал в юности, снизойдет к тебе с небес в ангельских одеждах и превратит
твою жизнь в один непрерывный праздник. Потом ты думал, что любовь — это
каторга души и разума и прошел на этой каторге несколько кругов земного
ада. И сейчас в твоем сердце отчаяние и боль. Но это уже другое отчаяние
и другая боль, потому что вызвали их не себялюбие и гордыня, а любовь к
Лёле. Ты опять торопишься. Ты все время хочешь, чтобы любое твое желание
исполнялось бы, как по щучьему велению. Но вспомни, что тебе говорила Лёля
о волшебном дереве Любви: оно растет медленно, и нужно огромное терпение
и мудрость, чтобы дождаться его плодов. Не бойся за нее. Тополя роняют
осенью листву, чтобы возродиться весной. Меняет кожу змея. Сбрасывает панцирь
черепаха. И Лёля сейчас теряет свою прежнюю телесную оболочку, чтобы обновленной
вступить на тот путь, который уготован ей высшими силами, управляющими
Вселенной. Теперь она должна посвятить себя детям, потому что только в
них спасение и надежда потерявшего себя мира...
Женщина вышла из круга, омыла в ручье черные от пепла и золы ноги,
надела стоптанные китайские кроссовки, махнула нам с Себастьянчиком рукой
и ушла.
— Кто эта тетя? — тихо спросил сын.
— Она — посланница Бога, помнишь, ты меня о нем спрашивал? Или добрая
колдунья. Или дух Огня. Или сон, который нам приснился, когда мы с тобой
дремали возле колеса.
— Она, как мама. Такая...
— Ты это заметил, сынок? Какой ты у меня молодец! Ну, пошли, запустим
кораблик.
ЧАСТЬ 4
Я, Воронецкий Алексис Рюрикович, рождения, потомок и прочая, страдая
средней тяжести похмельем, пишу эти строки в шесть часов тридцать минут
3 мая 1997 года. За окном — псевдоидиллическая индустриально-идиотическая,
или маринистически-буколическая, в общем, какая-то утренняя картинка, нарисованная
Творцом и испоганенная до неузнаваемости несколькими поколениями людей
труда.
Я пишу эти строки в состоянии почти полного изнеможения и с единственной
целью — не пудрить больше мозги читателю, если таковой когда-нибудь у этой
книги появится. Сам прочитавший немало книг, я убить был готов авторов,
оставлявших читателя в недоумении по поводу того, что будет дальше, куда
подевались возникавшие по ходу повествования персонажи, зачем нужно было
гонять лирического героя в Крыжополь, где делать ему абсолютно нечего (он,
кстати, ничего там и не делал), почему бы не устроить ему встречу с некоторыми
из полюбившихся самому автору героинь, сыгравших заметную роль в становлении
сексуальной и гражданской позиции главного действующего лица... Поэтому
я решил оставить любые недомолвки и высказаться начистоту.
Любава живет в Минске, иногда присылает короткие письма с новыми стихами.
Я считаю ее одной из лучших современных поэтесс, хотя никто о ней и не
слышал.
Инесса после гибели в авиационной катастрофе генерала Георгия Струмилина
вышла замуж за богатого масона и уехала с ним в Израиль.
Вольдемар стал сибирским бомжем, скитальцем и бродягой.
Витольд нечеловеческими усилиями пролез в Союз писателей и сейчас заседает
в комиссии по приему в него новых членов. Писателем у нас, как и прежде,
можно стать только с чьего-то соизволения. Но мне туда и не надо.
Фаина потеряла молодую красоту, превратившись в обрюзгшую, расплывшуюся
бабу, однако еще пытается чего-то возглавлять.
Нина разошлась с картофельным носом и больше замуж не выходила. Живет
в Санкт-Петербурге, несколько лет назад стала бабушкой, но плохой. Выглядит
прекрасно.
Марианна каждый год в один и тот же день приходит в плавучий ресторан
«Форель», пьет шампанское с апельсинами и заказывает песню про «настоящего
полковника».
Вероника сидит в тюрьме: патологически ревнивый сургутский грек Шахматиани
не простил ей измены и заложил бывшую подружку с хранением наркотиков,
которые сам же ей во влагалище и засунул.
Сабрина заменила в роли бандерши павшую на поле брани Жоржетту, фирма
процветает, и это никого не должно удивлять, потому что братская дружба
народов разных стран сильнее всего крепнет во время полового акта.
Полковник Пиздюренко окончательно съехал с исторической Родины и перебрался
на постоянное место жизни на Гавайи. Под его руководством и при непосредственном
личном участии гавайцы построили железобетонный фаллос, высота которого
на 157 метров превышает высоту Останкинской телебашни. В тени фаллоса топчется
скромная избушка на курьих ножках, причем всегда и ко всем она повернута
задом. В избушке перед стеной из телемониторов сидит неувядающий полковник
и плетет сети всемирного зла. Ж\б фаллос служит ему верой и правдой в качестве:
а\. символа несгибаемой мощи и силы;
б\. антенны космической связи;
в\. десятиступенчатой ракеты на случай аварийной эвакуации в созвездие
Близнецов;
г\. пятизвездного отеля для размещения паломников голубой веры;
д\. путеводного маяка, чья раскаленная докрасна головка указывает людям
доброй воли на истинные ценности в мире, где любые ценности обесцениваются
раньше, чем высохнет краска на ценнике.
Карине Май сделал трепанацию черепа: удалил мозжечок, гипофиз и еще
половину лишнего. Теперь она инвалид перестройки. Воспитывает кота Чернозема.
Май разбил «крузер», сломал ногу, но его выходила Соня. Они поженились,
нарожали кучу детишек и во время вылазок на материк оставляют их у нас.
Трахома с Катарактой продолжают святое дело борьбы борьбы с борьбой.
Места в Конторе вместо рассыпавшихся в прах ветеранов занимают новые —
с ветеранами у нас всегда был полный порядок. Трахома подрабатывает челноком:
ездит в Китай за черными тапочками-кунфуйками и торгует ими у памятника
Трубадуру.
Оксана Филаретовна вышла в отставку в звании подполковника медицинской
службы и сейчас работает в Краснодоне в частной стоматологической клинике.
Федор Моисеевич Кало сделал пластическую операцию и пошел по стопам
гитлеровских преступников в Аргентину. Держит пиздюренковский общак.
Манечка вышла замуж и выполнила свою историческую миссию, родив человека
новой эры по имени Вольдемар.
Себастьян простыл, чихает, сидит у телевизора и слушает пение певца
Мармеладзе про тяжелую судьбу девушек из высшего общества.
Лёля уехала на Угольную, где открывает очередной филиал своего пансионата
для социальной адаптации педагогически запущенных, психопатоидных и шизофренальных
детей новых русских.
А я, испытавший почти все, что может земной человек, живу в ожидании
прощальной старческой любви к четырнадцатилетней девочке Лёле-Лолите —
тоненькому, загорелому до черноты подростку с начинающей обретать женские
очертания фигурой, с большими серо-зелеными глазами и веснушками на носу...
P.S. Овчарка Маргарита просила написать, что западло на четвертом
году жизни так и не свести ее ни разу с приличным кобелем.