В 1933 году Джон Фанте жил на чердаке Лонг-Бича и работал
над своим первым романом Дорога на Лос-Анжелес. «У меня есть семь
месяцев и 450 баксов, за которые я должен написать свой роман. По-моему,
это довольно шикарно,» -- писал Фанте в письме к Кэри МакУильямс, датированном
23 февраля 1933 года. Фанте подписал контракт с издательством «Кнопф» и
получил аванс. Однако, за семь месяцев он роман не закончил. Где-то в 1936
году он переработал первые сто страниц, несколько сократив книгу, и закончил
роман. В недатированном письме (около 1936 года) к МакУильямс Фанте пишет:
«Дорога на Лос-Анжелес окончена и господи! как же я доволен... Надеюсь
отослать ее в пятницу. Кое-что в ней опалит шерсть на волчьей заднице.
Может оказаться слишком сильным; т.е. не хватает "хорошего" вкуса.
Но это меня не волнует.» Роман никогда не был опубликован, вероятно, потому,
что тему в середине 1930-х годов сочли слишком провокационной.
Роман вводит второе я Фанте -- Артуро Бандини, который
появляется вновь в книгах Подожди до весны, Бандини (1938), Спроси
у праха (1939) и Сны Бункер-Хилла (1982). Рукопись обнаружила
в бумагах Джона Фанте после его смерти в мае 1983 года его вдова Джойс,
и теперь книга может стать полноправной частью краткого, но впечатляющего
списка существенных первых романов американских авторов.
Дж.К.
ОДИН
В порту Лос-Анжелеса я много где поработал, потому что
семья наша была бедной, а мой отец умер. Сначала, сразу после школы, я
недолго рыл канавы. Каждую ночь от боли в спине не мог заснуть. Мы рыли
яму на пустыре, тени там никакой и в помине не было, солнце жарило прямо
с безоблачного неба, а я торчал в этой яме вместе с двумя детинами, которые
рыли землю, потому что им это нравилось, беспрестанно ржали и рассказывали
анекдоты, ржали и курили горький табак.
Я начал было с остервенением, а они расхохотались и сказали,
что немного погодя я кое-чему научусь. Затем кайло и лопата потяжелели.
Я сосал сорванные мозоли и ненавидел этих мужиков. Однажды в полдень я
устал и присел -- и посмотрел на свои руки. И сказал себе: почему бы тебе
не бросить эту работу, пока она тебя совсем не доконала?
Я встал и метнул лопату в землю.
-- Мальчики, -- сказал я. -- С меня хватит. Я решил принять
место в Портовой Комиссии.
Потом я мыл посуду. Каждый день выглядывал в дыру окна
и видел сквозь нее кучи мусора -- изо дня в день, -- и мухи зудели, а я
стоял, как домохозяйка какая-нибудь, над стопой тарелок, и руки мои были
омерзительны, и плавали в синеватой воде дохлыми рыбами, когда я бросал
на них взгляд. Начальником был жирный повар. Он грохотал кастрюлями и заставлял
меня работать. Я был счастлив, когда на его обширную щеку садилась муха
и отказывалась улетать. На этой работе я продержался четыре недели. Артуро,
сказал я, будущее у этой работы весьма ограничено; почему бы тебе не бросить
ее сегодня же вечером? Почему бы тебе не сказать повару, чтобы он пошел
в жопу?
До вечера ждать я не мог. Посреди августовского полдня,
оставив позади гору немытых тарелок, я снял фартук. Я должен был улыбнуться.
-- Что смешного? -- спросил повар.
-- С меня довольно. Хватит. Вот что смешного.
Я вышел в заднюю дверь, звякнул колокольчик. Посреди
мусора и грязных тарелок он стоял и чесал в затылке. Когда я вспоминал
ту посуду, то хохотал -- это всегда казалось смешно.
Я стал подсобным рабочим на грузовике. Мы только и делали,
что развозили ящики туалетной бумаги со склада по портовым бакалейным лавкам
в Сан-Педро и Вилмингтоне. Ящики большие, в три квадратных фута, и весили
полсотню фунтов каждый. По ночам я лежал в постели, думал о них и ворочался
с боку на бок.
Грузовик водил мой босс. Все руки у него были в наколках.
Носил он узкие желтые маечки. Мускулы выпирали. Он их ласкал, как волосы
девушки. Мне хотелось говорить ему такое, от чего бы он корчился. Штабели
ящиков громоздились на складе на пятьдесят футов, до самого потолка. Босс
сложил на груди руки и велел мне выносить ящики к грузовику. Сам он их
складывал в кузове. Артуро, сказал я себе, ты должен принять решение; выглядит
он крутым, но тебе-то какая разница?
В тот день я упал, и ящик двинул меня углом в живот.
Босс хрюкнул и покачал головой. Он мне напоминал школьного футболиста,
и, лежа на земле, я спрашивал себя, почему он не носит буквы на груди.
Я поднялся с улыбкой. В полдень обедал медленно: там, где меня придавило
ящиком, болело. Под грузовиком было прохладно, и я там лежал. Обеденный
перерыв пролетел быстро. Со склада вышел босс и увидел, как в бутерброд
вонзились мои зубы, а рядом лежит еще нетронутый персик на десерт.
-- Я тебе не за то плачу, чтобы ты в тенечке рассиживал,
-- сказал он.
Я выполз и встал перед ним. Слова не заставили себя ждать,
они были готовы.
-- Я ухожу, -- сказал я. -- И вы, и ваша дурацкая мускулатура
могут идти к черту. С меня хватит.
-- Хорошо, -- ответил он. -- надеюсь, туда они и пойдут.
-- С меня довольно.
-- И слава Богу.
-- Вот только еще одно.
-- Что?
-- По моему мнению, вы -- сукин сын-переросток.
Он меня не поймал.
После этого мне было интересно, что стало с персиком.
Наверное, он раздавил его каблуком. Прошло три дня, и я сходил туда убедиться.
Персик лежал нетронутым на обочине дороги, и сотня муравьев пировала на
нем.
Потом я получил работу бакалейного служащего. Мужик,
заправлявший лавкой, был итальянцем, с брюхом, как бушельная корзина. Когда
Тони Ромеро не был ничем занят, он стоял над канистрой сыра, отламывая
пальцами маленькие кусочки. Дела у него шли хорошо. Портовый народ затаривался
у него в магазине, когда нужны были импортные товары.
Однажды утром он вошел в лавку вразвалку и застал меня
с блокнотом и карандашом. Я делал инвентаризацию.
-- Инвентаризация, -- сказал он. -- А что это такое?
Я объяснил, но ему не понравилось. Он огляделся.
-- Займись делом, -- сказал он. -- Мне кажется, я уже
сказал тебе первым делом сегодня подмести пол.
-- Вы имеете в виду, что не хотите, чтобы я делал инвентаризацию?
-- Нет. Займись делом. Никакой инвентаризации.
Каждый день в три часа у нас случался большой наплыв
покупателей. Работы для одного человека было многовато. Тони Ромеро работал
не покладая рук, но он ковылял по лавке, обливаясь потом, и люди уходили,
потому что времени ждать у них не было. Тони не мог меня нигде найти. Забежал
в подсобку и забарабанил в дверь туалета. Я как раз читал Ницше, учил наизусть
длинный отрывок о сладострастии. Грохот в дверь я слышал, но проигнорировал.
Тони Ромеро придвинул к двери ящик из-под яиц и взобрался на него. Оперся
толстым подбородком о край перегородки и, заглянув вниз, увидел на другой
стороне меня.
-- Managgia Jesu Christi! -- заверещал он. --
Выходи оттуда!
Я сказал ему, что выйду немедленно. Он с ревом убрался
восвояси. Но за это меня не уволили.
Однажды вечером он сверял у кассы чеки за весь день.
Было уже поздно, почти девять часов. Мне хотелось еще успеть в библиотеку,
пока та не закрылась. Он вполголоса выругался и позвал меня. Я подошел.
-- Не хватает десяти долларов.
Я ответил:
-- Это смешно.
-- Их здесь нет.
Я проверил все цифры тщательно, три раза. Десятки в самом
деле не хватало. Мы обшарили весь пол, вздымая тучи опилок. Потом еще раз
выпотрошили кассу, в конце концов, вытащив ящик для денег и заглянув в
пустой корпус. Десятка не находилась. Я предположил, что, может быть, он
отдал ее кому-нибудь по ошибке. Он же был уверен, что такого случиться
не могло. Он шарил пальцами по карманам своей рубашки. Пальцы напоминали
сардельки. Похлопал себя по карманам снова.
-- Дай мне сигарету.
Я вытянул пачку из заднего кармана, и вместе с ней вылезла
десятидолларовая бумажка. Я утрамбовал ее на самое дно пачки, но она развернулась.
И упала на пол между нами. Тони сжал в кулаке карандаш так, что тот хрустнул.
Лицо его побагровело, щеки надулись и сдулись. Он втянул шею и харкнул
мне в лицо.
-- Ах ты грязный крысеныш! Вон отсюда!
-- Ладно, -- сказал я. -- Как вам будет угодно.
Из-под прилавка я достал своего Ницше и направился к
двери. Ницше! Что знает он о Фридрихе Ницше? Он скомкал десятку и швырнул
ее мне вдогонку.
-- Твое жалованье за три дня, вор! -- Я только пожал
плечами. Ницше -- и в таком месте!
-- Я ухожу, -- сказал я. -- Не кипятитесь.
-- Пошел вон отсюда!
Он стоял от меня в добрых пятидесяти футах.
-- Слушайте, -- сказал я. -- Я просто в востроге от того,
что ухожу. Меня тошнит от вашего слюнявого, слоновьего ханженства. Мне
вот уже неделю хотелось оставить эту абсурдную работу. Поэтому ступайте
прямиком к черту, макаронная фальшивка!
Бежать я перестал только когда подлетел к библиотеке.
То было отделение Лос-Анжелесской Публички. Сегодня дежурила мисс Хопкинс.
Ее светлые волосы были длинны и туго зачесаны. Я постоянно думал о том,
как уткнуться в них лицом, чтобы ощутить их запах. Мне хотелось почувствовать
их у себя в кулаках. Но она была так прекрасна, что я едва мог с нею заговорить.
Она улыбнулась. Я, не успев отдышаться, бросил взгляд на часы.
-- Думал, не успею, -- сказал я.
Она ответила, что у меня еще есть несколько минут. Я
осмотрел весь ее стол и обрадовался, что на ней сегодня просторное платье.
Если получится заставить ее под каким-нибудь предлогом пройти по залу,
то, может, мне повезет, и я увижу под ним силуэты ее ног. Мне всегда было
интересно, как они выглядят под этими блестящими чулками. Она не была занята
ничем особенным. Только двое каких-то стариков читали газеты. Она отметила
моего Ницше, пока я переводил дух.
-- Вы не покажете мне секцию истории? -- спросил я.
Она улыбнулась в знак того, что покажет, и я последовал
за нею. Какое разочарование. Платье не того типа -- светло-синее; не просвечивало.
Я наблюдал за изгибами ее пяток. Мне хотелось их расцеловать. У полок Истории
она обернулась и почувствовала, что я о ней глубоко думаю. Я ощутил, как
ее пробило холодом. Она вернулась к своему столу. Я вытягивал с полок книги
и ставил их на место. Она по-прежнему чувствовала мои мысли, но я не хотел
думать ни о чем другом. Она скрестила под столом ноги. Чудесны они были.
Мне хотелось их обнять.
Глаза наши встретились, и она улыбнулась. Улыбка ее говорила:
давай, смотри, если нравится; я с этим ничего поделать не могу, хотя по
физиономии тебе съездить мне хочется. А я хотел с нею поговорить. Я мог
бы процитировать ей что-нибудь роскошное из Ницше; тот отрывок из Заратустры
про сладострастие. Ах! Но процитировать его я никогда бы в жизни не смог.
Она позвонила в колокольчик в девять. Я поспешил к Философии
и схватил то, что попалось под руку. Еще один Ницше: Человек и Сверхчеловек.
Я знал, что это на нее подействует. Прежде, чем поставить штампик, она
пролистнула несколько страниц.
-- Ух! -- сказала она. -- Ну и книжки ты читаешь!
Я ответил:
-- Хо. Это еще что. Я никогда не читаю безделиц.
Она улыбнулась мне на прощанье, и я сказал:
-- Сегодня колоссальная ночь, эфемерно колоссальная.
-- Вот как? -- отозвалась она.
И странновато на меня посмотрела, почесав кончиком карандаша
в волосах. Я сдал назад, вывалился в дверь и едва не оступился. Снаружи
мне стало паршивее, поскольку ночь была вовсе не колоссальной, а холодной
и туманной, уличные фонари смутно светились в дымке. У обочины стояла машина
с мужчиной за рулем и работавшим мотором. Он ждал, чтобы отвезти мисс Хопкинс
обратно в Лос-Анжелес. Мне показалось, что он выглядит, как полный ублюдок.
Читал ли он Шпенглера? Знает ли он, что Запад закатывается? И что он собирается
с этим делать? Ничего! Он быдло и хам. Пошел он вообще.
Туман вился вокруг, впитываясь в меня, а я шел, и сигарета
тлела. Остановился у Джима на Анахайме. Возле стойки ел какой-то мужик.
В доках я его часто видел. Стивидор по фамилии Хэйз. Я сел рядом и заказал
обед. Пока готовилось, я подошел к книжной полке и стал просматривать книги.
Перепечатки по доллару за штуку. Я вытащил штук пять. Потом перешел к стойке
с журналами и просмотрел все Художники и Модели. Нашел два номера,
где на женщинах одежды было меньше всего, и когда Джим принес мне еду,
я велел их завернуть. Он увидел у меня под мышкой Ницше: Человек и Сверхчеловек.
-- Нет, -- сказал я. -- Это я так понесу.
И хлопнул ею о стойку. Хэйз взглянул на книгу и прочел
название: Человек и Сверхчеловек. Я видел, как он вытаращился на
меня в зеркале. Я же начал свой стейк. Джим не спускал глаз с моих челюстей,
пытаясь определить, мягкий он или нет. Хэйз не мог оторваться от книжки.
Я сказал:
-- Джим, эта трапеза в самом деле допотопна.
Джим переспросил, что именно я имею в виду, и Хэйз перестал
есть, тоже прислушавшись.
-- Стейк, -- пояснил я. -- Он архаичен, первобытен, каменновеков
и древен. Короче, он сенилен и стар.
Джим улыбнулся в том смысле, что он не понял, а стивидор
аж прекратил жевать, так ему было интересно.
-- Чё такое? -- спросил Джим.
-- Мясо, друг мой. Мясо. Эта трапеза, что стоит передо
мной. Жестче сучьего.
Когда я взглянул на Хэйза, тот быстренько пригнулся.
Джим по поводу стейка расстроился, перегнулся через стойку и прошептал,
что будет рад поджарить мне другой.
Я ответил:
-- Ништяк! Валяй, мужик! Это аннулирует мои самые хваленые
аспирации.
В зеркале я видел, как Хэйз пристально изучает меня.
Внимание его металось между мной и книжкой. Человек и Сверхчеловек.
Я жевал и смотрел прямо перед собой, не обращая на него ни малейшего внимания.
Он же на протяжении всей еды не спускал с меня настырного взгляда. А однажды
надолго вперся глазами в книгу. Человек и Сверхчеловек.
Закончив есть, Хэйз пошел к кассе рассчитываться. Они
с Джимом долго о чем-то шептались у аппарата. Хэйз кивал. Джим ухмылялся,
а потом они опять шептались. Хэйз улыбнулся и пожелал спокойной ночи, в
последний раз оглянувшись на меня через плечо. Джим вернулся ко мне.
-- Этот парень хотел про тебя все разузнать.
-- Вот уж!
-- Он сказал, что ты разговариваешь как довольно смышленый
парнишка.
-- Вот уж точно! Кто он и чем он занимается?
Джим ответил, что это был Джо Хэйз, стивидор.
-- Малодушная профессия, -- сказал я. -- Инфицированная
ослами и тупицами. Мы живем в мире скунсов и антропоидов.
Я вытащил десятидолларовую бумажку. Он принес мне сдачу.
Я предложил ему двадцать пять центов на чай, но брать их он не захотел.
-- Опрометчивый жест, -- сказал я. -- Простой символ
товарищества. Мне нравится, как ты относишься к вещам, Джим. Это высекает
из меня ноту одобрения.
-- Я стараюсь, чтоб всем хорошо было.
-- Что ж, я лишен кляуз, как сказал бы Чехов.
-- Ты какие сигареты куришь?
Я сказал. Он принес мне две пачки.
-- За мой счет.
Я сложил их в карман.
Однако, чаевые он брать не хотел.
-- Возьми! -- сказал я. -- Это же просто жест.
Он отказался. Мы попрощались. Он понес на кухню грязные
тарелки, а я направился к двери. Возле выхода я протянул руку, схватил
со стойки два шоколадных батончика и запихал под рубашку. Туман поглотил
меня. По дороге домой я ел шоколад. Туман -- это хорошо, потому что мистер
Хатчинс меня не увидел. Он стоял в дверях своей малюсенькой радиомастерской.
Меня поджидал. Я задолжал ему четыре выплаты за наше радио. Он мог бы меня
потрогать -- но не увидел меня вообще.
ДВА
Мы жили в многоквартирном доме по соседству с кварталом
филиппинцев. Приток их зависел от времени года. К началу рыболовного сезона
они съезжались на юг и возвращались на север к сезону сбора фруктов и салата
возле Салинаса. В нашем доме была одна филиппинская семья, прямо под нами.
Жили мы в двухэтажном строении, обмазанном розовой штукатуркой, причем
целые пласты ее отваливались от стен при землетрясениях. Каждую ночь штукатурка
впитывала туман как пресс-папье. По утрам стены были не розовыми, а влажно-красными.
Красные мне нравились больше.
Лестницы пищали, словно мышиные гнезда. Наща квартира
была самой последней на втором этаже. Едва я коснулся дверной ручки, как
внутри у меня все опустилось. Дом всегда на меня так действовал. Даже когда
мой отец еще не умер, и мы жили в настоящем доме, мне там не нравилось.
Всегда хотелось оттуда сбежать или что-нибудь там поменять. Интересно бывало
представлять себе, каким бы он стал, если б там что-нибудь было по-другому,
но никогда не получалось придумать, как именно в нем что-нибудь поменять.
Я открыл дверь. Темно, темнота пахнет домом, местом,
в котором я живу. Я зажег свет. Мать лежала на диване, свет разбудил ее.
Она протерла глаза и приподнялась на локтях. Всякий раз, когда я видел
ее полусонной, я вспоминал времена, когда был маленьким и залезал по утрам
в ее постель, и нюхал, как она пахнет, спящая, пока не вырос и не мог больше
забираться туда, поскольку уже не получалось отделаться от мысли, что она
моя мама. Запах был соленым и масляным. Я даже не мог подумать о том, что
она стареет. Мысль сжигала меня. Она села и улыбнулась мне, волосы спутаны
от сна. Все, что бы она ни делала, напоминало мне о тех днях, когда я жил
в настоящем доме.
-- Я уж подумала, ты никогда до дому не дойдешь, -- сказала
она.
Я спросил:
-- Где Мона?
Мать ответила, что она в церкви, и я сказал:
-- Моя собственная сестра -- и низведена до суеверия
молитвы! Моя собственная плоть и кровь. Монахиня, боголюбка! Какое варварство!
-- Только не начинай снова, -- произнесла она. -- Ты
просто мальчишка, книг начитался.
-- Это ты так думаешь, -- ответил я. -- Вполне очевидно,
что у тебя -- комплекс фиксации.
Лицо ее побелело.
-- У меня -- что?
Я ответил:
-- Не бери в голову. Не имеет смысла разговаривать с
деревенщиной, мужланами и имбецилами. Интеллигентный человек делает определенные
оговорки касательно выбора своих слушателей.
Она откинула назад волосы длинными пальцами, похожими
на пальцы мисс Хопкинс, только изработанными, узловатыми, морщинистыми
на сгибах, а кроме того она носила обручальное кольцо.
-- А известен ли тебе тот факт, -- спросил я, -- что
обручальное кольцо не только вульгарно фаллично, но и является рудиментарным
остатком примитивного дикарства, аномального для этого века так называемого
просвещения и разума?
Она ответила:
-- Что?
-- Ничего. Женскому уму этого не постичь, если б я даже
объяснил.
Я сказал ей: смейся, если хочешь, но настанет день, и
ты запоешь по-другому, -- забрал свои новые книги с журналами и удалился
в свой личный кабинет, располагавшийся в чулане для одежды. Электрический
свет в него не провели, поэтому я жег свечи. В воздухе висело такое чувство,
что кто-то или что-то тут побывало, пока меня не было дома. Я огляделся:
я был прав, поскольку с одного из одежных крюков свисал розовый свитер
моей сестры.
Я снял его с крючка и обратился к нему:
-- Что ты имеешь в виду, вися здесь? По какому праву?
Ты что -- не соображаешь, что вторгся в святилище дома любви? -- Я открыл
дверь и швырнул свитер на диван.
-- В эту комнату никакая одежда не допускается! -- заорал
я.
Вбежала мать. Я захлопнул дверь чулана и накинул крючок.
Раздались ее шаги. Дверная ручка задребезжала. Я начал разворачивать пакет.
Картинки в Художниках и Моделях были просто лапушками. Я выбрал
самую любимую. Она лежала на белом коврике, прижимая к щеке красную розу.
Я положил картинку на пол между двух свечек и опустился на колени.
-- Хлоя, -- сказал я, -- я поклоняюсь тебе. Зубы твои
-- словно овечье стадо на склонах горы Гилеад, а щеки твои миловидны. Я
-- твой покорный слуга, я приношу тебе любовь вековечную.
-- Артуро! -- раздался голос матери. -- Открой.
-- Чего тебе надо?
-- Что ты там делаешь?
-- Читаю. Изучаю! Неужели мне даже это запрещено в собственном
доме?
Она погрохотала о дверь пуговицами свитера.
-- Я не знаю, куда мне это девать, -- сказала она. --
Ты должен меня впустить в этот чулан.
-- Невозможно.
-- Чем ты занимаешься?
-- Читаю.
-- Что читаешь?
-- Литературу!
Она никак не хотела уходить. В зазоре под дверью виднелись
пальцы ее ног. Я не мог разговаривать со своей девушкой, пока она там стояла.
Я отложил журнал и стал ждать, пока она не уйдет. Она не уходила. Она даже
не пошелохнулась. Прошло пять минут. Свечка трещала. Чулан снова наполнялся
дымом. Она не сдвинулась ни на дюйм. В конце концов, я сложил журналы стопкой
на пол и прикрыл их коробкой. На мать мне хотелось наорать. Могла бы, по
крайней мере, пошевелиться, пошуметь, поднять ногу, свистнуть. Я подобрал
с пола какое-то чтиво и засунул в середину палец, как будто страницу заложил.
Когда я открыл дверь, она зыркнула мне в лицо. У меня было такое чувство,
что она всё про меня знала. Она уперла руки в бедра и принюхалась. Глаза
ее ощупывали всё, углы, потолок, пол.
-- Да чем ты тут, ради всего святого, занимаешься?
-- Читаю! Улучшаю ум. Ты даже это запрещаешь?
-- Во всем этом есть что-то ужасно странное, -- промолвила
она. -- Ты опять читаешь эти гадкие книжульки с картинками?
-- Я не потерплю ни методистов, ни святош, ни зуда похоти
в своем доме. Мне надоело это хорьковое ханженство. Моя собственная мать
-- ищейка похабщины наихудшей разновидности, и это ужасная правда.
-- Меня от них тошнит, -- сказала она.
Я ответил:
-- Картинки тут не при чем. Ты -- христианка, тебе место
в Эпуорте(1), в Библейском Поясе(2).
Ты фрустрирована своей низкопробной набожностью. В глубине же души ты --
негодяйка и ослиха, пройдоха и тупица.
Она отпихнула меня в сторону и вошла в чулан. Внутри
стоял запах плавленого воска и кратких страстей, истраченных на пол. Мать
знала, что таила темнота. Затем она выскочила оттуда.
-- Иже еси на небеси! -- воскликнула она. -- Выпусти
меня отсюда. -- Она оттолкнула меня и захлопнула за собой дверь. На кухне
загремели кастрюли и сковородки. Потом хлопнула кухонная дверь. Я запер
дверь чулана, зажег свечи и вернулся к своим картинкам. Через некоторое
время мать снова постучала и сообщила, что ужин готов. Я ответил, что уже
поел. Она нависла над дверью. Раздражение в ней снова проснулось. Оно ощутимо
просачивалось наружу. У двери стоял стул. Я услышал, как она подтащила
его поближе и уселась. Я знал, что сидит она, скрестив руки на груди, смотрит
на свои туфли, ноги вытянуты -- она всегда так сидит и ждет. Я закрыл журнал
и тоже стал ждать. Если ей втерпеж, то и мне тоже. Носком она постукивала
по ковру. Стул поскрипывал. Темп стука нарастал. Вдруг она вскочила и забарабанила
в дверь. Я поспешно открыл.
-- Выходи оттуда немедленно! -- завопила она.
Я выскочил как можно быстрее. Она улыбнулась -- устало,
но с облегчением. Зубы у нее маленькие. Один внизу выбивался из ряда, словно
солдат, шедший не в ногу. Росту в ней было не больше пяти футов трех дюймов,
но она казалась очень высокой, когда надевала каблуки. Возраст больше всего
выдавала кожа. Ей было сорок пять. Под ушами кожа слегка провисала. Я радовался,
что волосы у нее не седеют. Я всегда искал седые, но никогда не находил.
Я ее толкнул, защекотал, она засмеялась и упала в кресло. Я дошел до дивана,
растянулся и немного поспал.
ТРИ
Сестра разбудила меня, когда вернулась домой. У меня
болела голова и еще что-то -- вроде как мышцу в спине потянул, -- и я знал,
от чего у меня эта боль: слишком много о голых женщинах думаю. Часы возле
радиоприемника показывали одиннадцать. Сестра сняла пальто и направилась
к одежному чулану. Я сказал, чтоб она держалась от него подальше, а то
убьет. Она надменно улыбнулась и понесла пальто в спальню. Я перевернулся
и спустил ноги на пол. Спросил, где она была, но она не ответила. Вот что
всегда меня доставало -- она редко обращала на меня внимание. Я ее за это
не ненавидел, хотя иногда хотелось. Она была хорошенькой девчушкой, шестнадцать
лет. Немного выше меня, черные волосы, темные глаза. Однажды в школе выиграла
конкурс на лучшие зубы. Тылы у нее были как каравай итальянского хлеба
-- круглые, то, что надо. Я, бывало, замечал, как парни на ее корму оглядываются,
и понимал, что она их зацепила. Сестра же оставалась холодна, и походка
ее была обманчива. Ей не нравилось, когда парни на нее смотрят. Она считала
это делом грешным; ну, говорила так, по крайней мере. Она говорила, что
это мерзко и позорно.
Когда она оставляла дверь спальни открытой, я, бывало,
наблюдал за нею, а иногда подглядывал в замочную скважину или прятался
под кроватью. Она стояла спиной к зеркалу и исследовала свою задницу, проводя
по ней руками, туго натягивая на ней платье. Она никогда не носила платьев,
если они не были приталены и не подчеркивали бедра, и всегда обмахивала
сиденье стула прежде, чем сесть на него. Затем садилась, чопорно и холодно.
Я пытался подбить ее покурить сигарету, но она не хотела. Также я пытался
давать ей советы о жизни и сексе, но она считала меня ненормальным. Она
была похожа на нашего отца -- чистенькая и очень прилежная, и в школе,
и дома. Она помыкала матерью. Она была умнее мамы, но не думаю, что ей
удалось бы и близко сравниться с моим умом по чистой блистательности. Помыкала
она всеми, кроме меня. После того, как умер отец, она попробовала было
покомандовать мной. Но я и слышать об этом не хотел -- подумать только,
моя собственная сестра! -- и она решила, видимо, что помыкания ее я все
равно не достоин. Хотя время от времени я давал ей собою командовать --
но только чтобы продемонстрировать свою гибкую личность. Она была чиста,
как лед. Дрались же мы как кошка с собакой.
У меня было то, что ей не нравилось. Ее от этого воротило.
Наверное, она подозревала существование женщин в одежном чулане. Иногда
я дразнил ее, похлопывая по заду. Она с ума сходила от злости. Однажды
я так сделал, а она схватила мясницкий нож и гонялась за мной, пока я не
сбежал из квартиры. После этого не разговаривала со мной две недели и сказала
матери, что никогда со мной больше не заговорит и есть со мною за одним
столом не будет. В конце концов, перебесилась, конечно, но никогда не забуду,
как она взбеленилась. Она б меня в тот раз зарезала -- если б поймала.
В ней было то, чем отличался мой отец и что отсутсвовало
и в матери, и во мне. Я имею в виду чистоплотность. Когда я был пацаном,
я раз увидел, как гремучая змея сражается с тремя скотч-терьерами. Собаки
схватили ее с камня, где она грелась на солнышке, и разодрали на куски.
Змея дралась яростно, не теряя присутствия духа, она знала, что ей конец,
и каждый из псов уволок по по куску ее кровоточившего тела. Остался только
хвост с тремя погремушками -- и он по-прежнему шевелился. Даже разорванная
на куски она была для меня чудом. Я подошел к камню, на котором еще виднелась
кровь. Обмакнул в нее палец и слизал. Я плакал, как ребенок. Я ее никогда
не забыл. Будь она живой, однако, я бы к ней и близко не подошел. Что-то
похожее было у меня с сестрой и отцом.
Я считал, что, коль скоро моя сестра такая симпатичная
и любит командовать, из нее выйдет роскошная жена. Она же была слишком
холодна и набожна. Когда бы к нам домой ни приходил мужчина позвать ее
на свидание, она ему отказывала. Стояла в дверях и даже не приглашала войти.
Она хотела стать монахиней -- вот в чем беда. Удерживала ее от этого моя
мать. Она ждала еще несколько лет. Говорила, что единственный мужчина,
которого она любит, -- Сын Человеческий, а единственный жених -- Христос.
Похоже, нахваталась этого у монахинь. Мона не могла такого придумать без
посторонней помощи.
В школе она все дни проводила с монахинями из Сан-Педро.
Когда она закончила начальную школу, отец не мог себе позволить отправить
ее в католический колледж, поэтому она отправилась в обычную школу в Вилмингтоне.
Как только там все закончилось, она снова стала ездить в Сан-Педро к монахиням.
Оставалась там на целый день, помогала проверять тетради, проводить занятия
в детском саду и всякое такое. По вечерам валяла дурака в вилмингтонской
церкви на другой стороне залива, украшала алтарь всякими цветочками. Сегодня
-- тоже.
Она вышла из спальни в халате.
Я сказал:
-- Ну, как там сегодня Иегова? Что Он думает о квантовой
теории?
Она зашла в кухню и заговорила с матерью о церкви. Они
спорили о цветах: какие лучше для алтаря -- белые или красные розы.
Я сказал:
-- Яхве. Когда в следующий раз увидишь Яхве, передай,
что у меня к нему есть несколько вопросов.
Они продолжали разговаривать.
-- О Господи Боже Святый Иегова, узри свою лицемерную
и боготворящую Мону у ног своих, слюнявую идиотскую фиглярку. Ох, Иисус,
как же она свята. Милый строженька-боженька, да она просто непорочна.
Мать сказала:
-- Артуро, прекрати. Твоя сестра устала.
-- О, Дух Святый, о святое раздутое тройное эго, вытащи
нас из Депрессии. Выбери Рузвельта. Удержи нас на золотом стандарте. Сотри
с него Францию, но Христа ради оставь нас!
-- Артуро, перестань.
-- О, Иегова, в своей неизбывной изменчивости посмотри,
не найдется ли у тебя где-нибудь монетки для семейства Бандини.
Мать сказала:
-- Стыдно, Артуро. Стыдно.
Я вскочил с дивана и завопил:
-- Я отрицаю гипотезу Бога! Долой декадентство мошеннического
христианства! Религия -- опиум для народа! Всем, что мы есть и чем только
надеемся стать, мы обязаны дьяволу и его контрабандным яблокам!
Мать погналась за мной с метлой. Чуть было не перецепилась
через нее, тыча мне в лицо соломенным веником на конце. Я оттолкнул метлу
и спрыгнул на пол. Затем прямо перед ней стянул с себя рубашку и встал
голый по пояс. Склонил к ней голову.
-- Спусти на меня свою нетерпимость, -- сказал я. --
Преследуй меня! Распни меня на дыбе! Вырази свое христианство! Пускай же
Воинствующая Церковь проявит свою кровавую душу! Оставьте меня висеть на
кресте в назидание! Тычьте раскаленной кочергой мне в глаза. Сожгите меня
на колу, христианские псы!
Мона зашла со стаканом воды. Забрала у матери метлу и
протянула ей воду. Мать выпила и чуть-чуть успокоилась. Потом поперхнулась
и раскашлялась прямо в стакан, готовая расплакаться.
-- Мама! -- сказала Мона. -- Не плачь. Он чокнутый.
Она взглянула на меня восковыми невыразительными глазами.
Я отвернулся и отошел к окну. Когда я повернулся к ним снова, она смотрела
на меня по-прежнему.
-- Христианские псы, -- сказал я. -- Буколические водостоки!
Бубус Американусы! Шакалы, выдры, хорьки и ослы -- вся ваша глупая братия.
Я один в целой вашей семье не отмечен клеймом кретинизма.
-- Дурак, -- сказала она.
Она ушли в спальню.
-- Не называй меня дураком, -- ответил я. -- Невроз ходячий!
Фрустрированная, закомплексованная, бредовая, слюнявая полумонахиня!
Мать сказала:
-- Ты это слышала? Какой ужас!
Они легли спать. Мне оставался диван, а им досталась
спальня. Когда их дверь закрылась, я вытащил журналы и залез с ними в постель.
Я радовался оттого, что могу рассматривать девушек при свете большой комнаты.
Гораздо лучше вонючего чулана. Я разговаривал с ними где-то с час -- уходил
в горы с Элейн, уплывал в Южные моря с Розой, и наконец, при групповой
встрече с ними всеми, расстеленными вокруг, я сообщил им, что у меня нет
любимчиков и что каждая по очереди получит свой шанс. Однако через некоторое
время я ужасно от этого устал, ибо все больше и больше чувствовал себя
идиотом, пока окончательно не возненавидел саму мысль о том, что они --
всего лишь картинки, плоские и одномерные, такие похожие друг на друга
и цветом, и улыбками. Да и улыбались все они как шлюхи. Все это стало окончательно
ненавистным, и я подумал: Посмотри на себя! Сидишь тут и разговариваешь
с кучей проституток. Прекрасным же сверхчеловеком ты сам оказался!
А если б Ницше тебя сейчас увидел? Или Шопенгауэр -- что бы он подумал?
Или Шпенглер! Ох как бы Шпенглер на тебя заорал! Придурок, идиот, свинья,
животное, крыса, грязный, презренный, омерзительный поросенок! Неожиданно
я сгреб все картинки в охапку, разорвал их на клочки и швырнул в дыру унитаза
в ванной. Потом заполз обратно в постель и ногами скинул покрывало на пол.
Ненавидел я себя так, что сел на диване, думая о себе только самое худшее.
Наконец, я стал себе настолько противен, что ничего не оставалось больше
делать -- только спать. Много часов прошло прежде, чем я задремал. На востоке
туман рассеивался, а запад оставался черным и серым. Три часа уже, наверное.
Из спальни доносилось тихое материнское похрапывание. К тому времени я
уже был готов совершить самоубийство, и размышляя о нем, я заснул.
ЧЕТЫРЕ
В шесть мать поднялась и позвала меня. Я перевернулся
на другой бок -- вставать не хотелось. Она схватила покрывала и откинула
их. Я остался лежать голым на простыне, поскольку спал без ничего. Нормально-то
оно нормально, но сейчас было утро, а я к нему не подготовился, и она могла
его увидеть -- нет, я не против, чтобы она видела меня голым, но только
не так, каким парень может быть иногда по утрам. Я прикрыл место рукой
и попытался спрятать его, но она все равно увидела. Казалось, она специально
ищет, чем бы меня смутить, -- моя собственная мать.
Она сказала:
-- Позор, с утра пораньше.
-- Позор? -- переспросил я. -- С чего это?
-- Позор.
-- Ох, Господи, что вы, христиане, дальше придумаете?
Теперь уже спать -- позор!
-- Ты знаешь, о чем я говорю, -- ответила она. -- Позор
тебе, в твоем-то возрасте. Позор тебе. Стыдно. Стыдно.
Она снова отправилась в кровать.
-- Позор ему, -- сказала она Моне.
-- Что он еще натворил?
-- Позор ему.
-- Что он наделал?
-- Ничего, но все равно ему позор. Стыдно.
Я заснул. Через некоторое время она меня снова окликнула.
-- Я сегодня не иду на работу, -- сказал я.
-- Почему?
-- Я потерял работу.
Мертвая тишина. Затем они с Моной подскочили на постели.
Моя работа означала всё. У нас по-прежнему оставался дядя Фрэнк, но мой
заработок они расписали заранее. Надо было придумать что-нибудь стоящее,
поскольку и та, и другая знали, что я врун. Мать-то еще можно обвести вокруг
пальца, а Мона никогда ничему не верила -- даже правде, если ее говорил
я.
Я сказал:
-- Племянник мистера Ромеро только что вернулся с родины.
Он получил мое место.
-- Я надеюсь, ты не рассчитываешь, что мы в это
поверим? -- поинтересовалась Мона.
-- Мои ожидания едва ли рассчитаны на имбецилов, -- ответил
я.
Мать подошла к дивану. История звучала не очень убедительно,
но мать всегда охотно давала мне спуску. Если б тут не было Моны, сработало
бы наверняка. Она велела Моне сидеть тихо, чтобы выслушать все до конца.
Мона портила рассказ своим трепом. Я заорал, чтобы она заткнулась.
Мать спросила:
-- Ты правду говоришь?
Я положил руку на сердце, закрыл глаза и ответил:
-- Перед Господом Всемогущим и его небесным судом торжественно
клянусь, что ни лгу, ни сочиняю. А если лгу, то надеюсь, Он поразит меня
насмерть в эту самую минуту. Неси часы.
Она сняла часы с приемника. В чудеса она верила -- в
любые чудеса. Я закрыл глаза -- сердце колотилось. Я затаил дыхание. Шли
мгновения. Через минуту я выпустил воздух из легких. Мать улыбнулась и
поцеловала меня в лоб. Теперь у нее виноват был Ромеро.
-- Он не может так с тобой поступать, -- сказала она.
-- Я ему не позволю. Я сейчас к нему схожу и скажу все, что о нем думаю.
Я выскочил из постели. Голый, но плевать. Я сказал:
-- Господи Всемогущий! Да у тебя что, ни гордости нет,
ни малейшего чувства человеческого достоинства? Зачем тебе к нему ходить
после того, как он отнесся ко мне с такой жульнической лживостью? Ты что,
к тому же имя семьи хочешь опозорить?
Она одевалась в спальне. Мона смеялась и приглаживала
пальцами волосы. Я зашел, стянул с матери чулки и завязал их в узлы, не
успела она и глазом моргнуть. Мона качала головой и хихикала. Я подсунул
ей под нос кулак и предупредил в последний раз, чтобы не лезла куда не
надо. Мать просто не знала, что ей делать дальше. Я положил руки ей на
плечи и заглянул в глаза:
-- Я -- человек глубокой гордости, -- сказал я. -- Отзывается
ли это аккордом одобрения в твоей способности к суждению? Гордость! И первое,
и последнее высказывания мои взрастают из почвы этого слоя, который я называю
Гордостью. Без нее жизнь моя -- похотливое разочарование. Коротко говоря,
я предъявляю тебе ультиматум. Если ты пойдешь к Ромеро, я покончу с собой.
Это ее перепугало до чертиков, однако Мона каталась по
кровати и хохотала, как помешанная. Больше я ничего не сказал, вернулся
к себе на диван и вскоре уснул опять.
Когда я проснулся, времени было около полудня, они уже
куда-то ушли. Я извлек картинку с моей старинной подружкой, которую звал
Марселлой, и мы отправились в Египет заниматься любовью на галере с рабами-гребцами
посреди Нила. Я пил вино из ее сандалий и молоко из грудей ее, а потом
мы заставили рабов подгрести к речному берегу, и я кормил ее сердцами колибри,
тушенными в подслащенном птичьем молоке. Когда все кончилось, я чувствовал
себя самим сатаной. Мне хотелось заехать себе самому по носу, вырубить
себя до потери пульса. Я хотел изрезать себя так, чтобы кости трещали.
Я разорвал картинку с Марселлой в клочья и спустил их в туалет, подошел
к шкафчику с лекарствами, достал бритву и, не успев еще ничего сообразить,
полоснул по руке ниже локтя, но неглубоко, чтобы кровь потекла, но больно
не было. Я пососал порез, но боль все не наступала, поэтому я взял соли
и втер немного в ранку, и она вгрызлась в мою плоть, больно, и заставила
меня выйти наружу и почувствовать себя живым снова, и я втирал ее, пока
не в силах был больше терпеть. После этого я перевязал себе руку.
На столе они оставили мне записку. Там говорилось, что
они ушли к Дяде Фрэнку, а еда мне на завтрак стоит в кладовке. Но я решил
поесть у Джима, поскольку деньги у меня еще оставались. Я пересек школьный
двор через дорогу от дома и зашел к Джиму. Заказал яичницу с ветчиной.
Пока я ел, Джим поддерживал разговор.
Он сказал:
-- Вот ты много читаешь. А ты когда-нибудь пробовал сам
книжку написать?
Это все и решило. С этого момента я захотел стать писателем.
-- Я и сейчас пишу книгу, -- ответил я.
Он захотел узнать, какую именно.
Я сказал:
-- Моя проза не продается. Я пишу для вечности.
Он ответил:
-- Я этого не знал. А что ты пишешь? Рассказы? Или просто
художественную литературу?
-- И то, и другое. Я разносторонен.
-- О. Этого я тоже не знал.
Я сходил к другому прилавку бара и купил карандаш и тетрадку.
Теперь он хотел знать, что же именно я пишу. Я ответил:
-- Ничего. Просто пишу неупорядоченные заметки для будущей
работы по международной торговле. Предмет интересует меня любопытно, этакое
динамическое хобби, которым я увлекся.
Когда я уходил, он смотрел мне вслед, раскрыв рот. Я
не спеша прогулялся до гавани. Там стоял июнь, самое лучшее время. Скумбрия
валила с южного побережья, и все консервные фабрики работали на полный
ход, днем и ночью, и в это время года воздух постоянно вонял гнилью и рыбьим
жиром. Некоторые считали этот запах вонью, а некоторых от него тошнило;
для меня же то была вовсе не вонь, если не считать рыбной, плохой самой
по себе, для меня запах этот был великолепен. Мне там нравилось. Не один
запах, а множество их сплеталось и расплеталось, поэтому каждый шаг приносил
иной аромат. Я начинал мечтать и много думал о разных далеких местах, о
тайнах того, что может таиться на дне океана, и все книги, что я прочел,
сразу оживали и я видел людей из книг, что были гораздо лучше, чем в жизни,
вроде Филипа Кэйри, Юджина Уитлы и тех парней, которых создал Драйзер.
Мне нравился аромат трюмной воды из старых танкеров,
аромат мазута из бочек, отправлявшихся в далекие страны, аромат нефтяной
пленки на воде, становившейся склизкой, желтой и золотой, аромат гниющего
дерева и отходов моря, почерневших от нефти и дегтя, разлагавшихся фруктов,
маленьких японских рыбацких слупов, банановых барж и старых канатов, буксиров
и металлолома -- и угрюмый таинственный запах моря в отливе.
Я остановился у белого моста, пересекавшего пролив слева
от Тихоокеанских Прибрежных Рыбных Промыслов на вилмингтонской стороне.
У бензиновых доков разгружался танкер. Чуть дальше на улице рыбаки-японцы
чинили свои сети, растянутые на несколько кварталов вдоль кромки воды.
На Американо-Гавайском причале стивидоры грузили судно на Гонолулу. Работали
они по пояс голыми. Судя по виду, о них здорово было бы что-нибудь написать.
Я разгладил новую тетрадку о поручень, лизнул кончик карандаша и начал
писать трактат о стивидоре: «Психологическая Интерпретация Стивидора Сегодня
и Вчера. Трактат Артуро Габриэля Бандини».
Тема оказалась трудной. Я начинал четыре или пять раз,
но сдался. Как бы то ни было, предмет требовал многих лет изысканий; нужды
же в прозе пока не наступило. Самое первое дело -- собрать воедино все
факты. Может, это займет два года, три, даже четыре; на самом деле, это
труд всей жизни, магнум опус. Слишком круто. Я отказался от нее. Прикинул,
что философия проще.
«Артуро Габриэль Бандини. Моральная и Философская Диссертация
о Мужчине и Женщине». Зло -- удел слабого мужчины, поэтому зачем быть слабым.
Лучше быть сильным, чем слабым, ибо быть слабым означает, что тебе недостает
силы. Будьте сильны, братья мои, ибо реку я вам: ежели не будете вы сильными,
силы зла сцапают вас. Всякая сила есть форма власти. Всякая нехватка силы
есть форма зла. Всякое зло есть форма слабости. Будьте же сильны. А не
то будете слабыми. Избегайте слабости, чтобы стать сильными. Слабость пожирает
сердце женщины. Сила вскармливает сердце мужчины. Желаете ли вы стать женщинами?
Да, тогда слабейте. Желаете ли вы стать мужчинами? Да, да. Тогда становитесь
сильнее. Долой Зло! Да здравствует Сила! О Заратустра, надели женщин своих
немощью превеликою! О Заратустра, надели мужчин своих превеликою силой!
Долой женщину! Ура Мужчине!
Затем я от всего этого устал. Решил, что, быть может,
я вовсе никакой и не писатель в конце концов, а художник. Может быть, гений
мой лежит в искусствах. Перевернул страницу тетрадки и решил было заняться
набросками -- просто так, ради практики, -- но не смог обнаружить ничего
достойного запечатления: одни корабли, грузчики, доки, а они меня не интересовали.
Я рисовал котов на заборах, какие-то рожи, треугольники и квадраты. Потом
мне пришла в голову мысль, что я и не художник, и не писатель, а архитектор,
поскольку отец мой был плотником, и, может быть, ремесло строителя больше
соответствует моему наследию. Я нарисовал несколько домиков. Все они оказались
примерно одинаковыми -- заштрихованные квадратики с трубами, из которых
завивался дымок. Я отложил тетрадку в сторону.
На мосту было жарко, солнце жалило меня в затылок. Под
перилами я прополз к каким-то зазубренным камням, сваленным у самой воды.
Большие камни, черные, как уголь, там, где их в прилив заливало водой,
некоторые валуны вообще с дом. Под мостом они были разбросаны в сумасшедшем
беспорядке, словно поле айсбергов, однако выглядели довольными и покойными.
Я заполз под мост с таким чувством, будто до меня никто
никогда этого не делал. Маленькие портовые волны лакали камни и оставляли
тут и там лужицы зеленой воды. Некоторые камни лежали, задрапированные
мхом, на некоторых красовались симпатичные пятна птичьего помета. Поднимался
увесистый запах моря. Под опорами моста оказалось холодно и так темно,
что я почти ничего не видел. Сверху доносился грохот машин, дудели клаксоны,
орали люди, а здоровенные грузовики громыхали по деревянным балкам. Стоял
такой ужасный шум, что уши закладывало, и когда я попробовал завопить сам,
голос мой отлетел всего на несколько футов и заспешил обратно, точно привязанный
к резиновому бинту. Я ползал между камней, пока не нашел участок, куда
не добивало солнце. Странное местечко. Я даже испугался ненадолго. Чуть
дальше лежал гигантский камень, гораздо больше остальных, и гребень его
был весь уделан белым пометом чаек. Король всех этих камней с белой короной.
Я двинулся к нему.
Неожиданно у ног моих все зашевелилось. Быстрые, склизкие
движения каких-то ползучих тварей. Я затаил дыхание, замер и попробовал
присмотреться. Крабы! Все камни кишели их живыми роями. Мне стало так страшно,
что я оцепенел, и грохот сверху показался пустячным по сравнению с громыханьем
моего сердца.
Я привалился к камню и закрыл лицо руками, пока не перестал
бояться. Когда я руки оторвал, сквозь черноту что-то проглядывало -- серое
и холодное, будто мир под землей, -- серое, уединенное место. Впервые я
хорошенько разглядел то, что там обитало. Крупные крабы были величиной
с кирпичи, молчаливые и жестокие -- они удерживали высоты больших камней,
чувственно, словно танцуя хула-хуп, пошевеливая грозными усами; их маленькие
глазки были злобны и уродливы. Гораздо больше было крабов помельче, размерами
с ладонь, и они плавали повсюду в черных лужицах у оснований валунов, переползали
друг через друга, стаскивали друг друга в плескавшуюся черноту, дерясь
за места на камнях. Им было весело.
У ног моих оказалось гнездо совсем маленьких крабиков,
каждый не больше доллара -- просто один большой комок копошившихся ножек,
спутанных вместе. Один цапнул меня за штанину. Я отцепил его и рассмотрел,
пока он беспомощно ворочал клешнями, стараясь меня укусить. Тем не менее,
он был у меня в руках, бессильный. Я размахнулся и швырнул его о камень.
Он треснул, разбившись насмерть, на мгновение прилип к камню, а затем плюхнулся
вниз, испуская кровь и воду. Я подобрал треснувший панцирь и лизнул выступившую
желтую жидкость: соленая, как морская вода, и совсем мне не понравилась.
Я закинул его туда, где поглубже. Он плавал на поверхности, пока вокруг,
изучая, не начала вить круги корюшка, затем кусать озлобленно, а потом
не утащила его с глаз долой и вовсе. Руки у меня были все липкие от крабьей
крови, запах моря пристал к ним. Я вдруг сразу почувствовал, как во мне
растет желание поубивать их всех -- всех до единого.
Малыши меня не интересовали, убивать и убивать мне хотелось
только больших. Здоровые парни были сильны и яростны, с мощными резцами
клешней. Достойные противники для великого Бандини, завоевателя Артуро.
Я огляделся, но ни палки, ни прута нигде не обнаружил. На берегу возле
бетонной опоры валялись только камни. Я закатал рукава и стал швырять их
в самого большого краба, спавшего на валуне футах в двадцати от меня. Камни
ударялись вокруг него, в каких-то дюймах, летели искры и осколки, а он
даже глаза не открыл посмотреть, что происходит. Я запустил в него штук
двадцать, пока наконец не попал. Победа. Камень расколол ему панцирь с
треском сломанного крекера. Пробил насквозь, пригвоздив его к валуну. Он
свалился в воду, и пенные зеленые пузыри прибоя поглотили его. Я смотрел,
как он уходит под воду и грозил ему кулаком, сердито прощаясь, пока он
погружался на дно. Прощай, прощай! Мы вне всякого сомнения встретимся вновь
в ином мире; ты не забудешь меня, Краб. Ты будешь помнить меня вечно и
всегда -- своего покорителя!
Убивать их камнями было слишком тяжело. Камни были такими
острыми, что резали мне пальцы, когда я замахивался. Я смыл с рук кровь
и слизь и вылез на свет. Потом взобрался на мост и дошел по улице до лавки
шипчандлера в трех кварталах оттуда, где продавали ружья и боеприпасы.
Белорожему приказчику я сказал, что мне нужна мелкашка.
Он показал мне мощную винтовку, я выложил деньги и купил ее без вопросов.
Остаток десятки я истратил на патроны. Мне хотелось скорее вернуться на
поле битвы, поэтому я велел белорожему не заворачивать патроны, а отдать
их мне как есть. Ему это показалось странным, и он внимательно осмотрел
меня, когда я сгреб цилиндрики с прилавка и пулей выскочил из лавки, только
что не бегом. Побежал я, когда очутился снаружи, но тут же почувствовал,
как кто-то на меня смотрит, оглянулся: ну, конечно, белая рожа стояла в
дверях и, прищурившись, смотрела мне вслед сквозь жаркий полуденный воздух.
Я притормозил до просто быстрого шага, пока не свернул за угол -- а там
уже припустил во всю.
Я стрелял крабов весь день, пока плечо не заболело от
отдачи, а глаза не заслезились от прицела. Я был Диктатором Бандини, Железным
Человеком Крабландии. А происходила еще одна Кровавая Чистка на благо Отечества.
Они пытались меня свергнуть, эти проклятые крабы, у них хватило мужества
раздуть революцию, но теперь я им отомщу! Подумать только! Меня это просто
взбесило. Эти распроклятые крабеныши в самом деле поставили под сомнение
мощь Сверхчеловека Бандини! Что это в них вселилось, с чего такая глупая
самоуверенность? Ну что ж, сейчас они получат урок, которого никогда не
забудут. Это последний бунт, к которому им суждено было подстрекать, клянусь
Христом! Я скрежетал зубами, когда думал об этом. Какая наглость! О, как
я зол, Господи!
Я палил, пока плечо не заболело, а на пальце от спускового
крючка не вздулся волдырь. Убил около пятисот, а ранил вдвое больше. Они
кинулись в атаку, обезумев от злости и страха, когда убитые и раненые начали
выбывать из их рядов. Взяли меня в блокадное кольцо. Толпами кинулись ко
мне. Из моря выходили пополнения, другие отряды -- из-за камней, полчищами
шагали по каменистой равнине к неминуемой смерти, сидевшей на высоком валуне
вне пределов их досягаемости.
Я собрал некоторых раненых в лужицу, провел военный совет
и решил отдать их под трибунал. Потом вытаскивал по одному, сажал на дуло
ружья и нажимал на курок. Среди них мне попался один краб, ярко раскрашенный
и полный жизни, -- он напомнил мне женщину: вне всякого сомнения, к ренегатам
примкнула принцесса, бесстрашная крабиха, серьезно раненная, отстрелена
одна нога, а рука жалко болтается на одном сухожилии. Она разбила мне сердце.
Я провел еще один военный совет и принял решение: ввиду чрезвычайности
ситуации никаких половых разграничений быть не должно. Даже принцесса должна
умереть. Приятного мало, но это нужно сделать.
С тяжелым сердцем опустился я на колени среди мертвых
и умиравших и воззвал к Богу в молитве, прося его простить меня за это,
самое зверское преступление сверхчеловека -- за казнь женщины. И тем не
менее, в конечном итоге, долг есть долг, старый порядок должен быть сохранен,
революция -- искоренена, режим должен жить, а ренегаты -- кануть в лету.
Некоторое время я беседовал с принцессой наедине, официально принес ей
извинения правительства Бандини и выполнил ее последнюю волю -- позволил
послушать «Ла Палому», сам ее просвистел ей с таким сильным чувством, что
расплакался под конец. Потом поднял винтовку к ее прекрасному лицу и спустил
курок. Умерла она мгновенно, достославно, пылающей массой скорлупы и желтой
крови.
Из чистого почтения и восхищения я приказал воздвигнуть
камень там, где пала она -- эта потрясающая героиня одной из самых незабываемых
мировых революций, погибшая в кровавые июньские дни правительства Бандини.
В тот день творилась история. Я перекрестил надгробье, почтительно поцеловал
его и в кратком перемирии низко склонил над ним голову. Мгновение, полное
иронии. Ибо во мне вспыхнуло осознание, что я любил эту женщину. Но --
вперед, Бандини! Наступление возобновилось. Вскоре после этого я подстрелил
еще одну женщину. Ранило ее легко, она была в шоке. Попав в плен, предложила
себя мне и телом, и душой. Умоляла пощадить ей жизнь. Я злобно хохотал.
Изысканное существо, красноватое и розовое, и только предшествовавшие тому
заключения относительно моей дальнейшей судьбы заставили меня принять ее
трогательное предложение. И там, под мостом, в темноте, я насладился ею,
а она молила о милосердии. По-прежнему хохоча, я вывел ее наружу и расстрелял
на мелкие клочки, извинившись за свою жестокость.
Бойня, наконец, остановилась, когда у меня от напряжения
разболелась голова. Перед тем, как уйти, я бросил вокруг прощальный взгляд.
Миниатюрные утесы все были измазаны кровью. Это был триумф, очень великая
победа для меня. Я брел среди мертвых и утешал их, поскольку хоть и враги
они мне, но я по всему человек благородный, уважаю их и восхищаюсь ими
за ту доблесть, с которой они боролись против моих легионов.
-- Смерть пришла за вами, -- говорил я. -- Прощайте,
дорогие мои враги. Вы были храбры в борьбе и оказались еще храбрее в смерти,
и Фюрер Бандини не забыл этого. Он открыто превозносит вас, даже в смерти.
-- Другим же я говорил так: -- Прощай, трус. Я плюю на тебя в отвращении.
Трусость твоя омерзительна Фюреру. Он ненавидит трусов так же, как ненавидит
чуму. Он не примирится с твоей смертью. Пускай же приливы морские смоют
твое трусливое преступление с лица земли, подлец.
Я выбрался обратно на дорогу, как раз когда зазвучали
шестичасовые свистки, и направился домой. По пути на пустыре играли какие-то
пацаны, и я отдал им мелкашку с остатком патронов в обмен на карманный
нож -- один из них утверждал, что стоит он три доллара, но ему меня было
не одурачить, поскольку я знал, что он не может стоить больше пятидесяти
центов. Мне просто так хотелось избавиться от ружья, что на сделку я согласился.
Пацаны решили, что я олух, ну и пускай.
ПЯТЬ
Вся квартира пропахла жарившимся бифштексом, и я услышал,
как они разговаривают на кухне. У нас сидел дядя Фрэнк. Я заглянул, поздоровался,
и он ответил мне тем же. Они с моей сестрой сидели в обеденном уголке.
Мать хлопотала у плиты. Он приходился ей родным братом -- мужик лет сорока
пяти, седые виски, большие глаза, волоски торчат из ноздрей. У него были
хорошие зубы. Он вообще был нежным. Жил один в коттедже на другом конце
города. Мону он очень любил и постоянно хотел сделать ей что-нибудь приятное,
только она редко соглашалась. Он вечно помогал нам деньгами, а после смерти
отца практически содержал нас несколько месяцев. Ему хотелось, чтобы мы
переселились к нему, но я был против, потому что он мог нами помыкать.
Когда умер отец, он оплатил все счета за похороны и даже купил надгробье,
что было странно, поскольку всерьез он отца своим шурином никогда не считал.
Кухня была просто завалена едой. На полу стояла огромная
корзина с покупками, а на доске возле раковины кучей громоздились овощи.
Роскошный ужин у нас будет. Разговаривали за столом только они. Я до сих
пор чувствовал на себе крабов, даже еда ими отдавала. Перед глазами стояли
эти живые твари под мостом -- ползают во тьме, покойников собирают. И этот,
здоровый, Голиаф. Великим бойцом был. Я вспомнил эту чудесную личность;
вне всякого сомнения, он был вождем своего народа. А теперь умер. Интересно,
отец и мать ищут в потемках его тело? Я подумал о скорби его возлюбленной
-- или она тоже мертва? Голиаф сражался, прищурив от ненависти глаза. Много
патронов пришлось истратить, чтобы убить его. Великий был краб -- величайший
из всех современных крабов, включая Принцессу. Крабий Народ должен воздвигнуть
ему памятник. Но великее ли он меня? Нет, сэр. Я -- его покоритель. Подумать
только! Этот могучий краб, герой своего народа -- и я его победил! И Принцессу
тоже -- самую потрясающую крабиху в истории, ее я тоже убил. Крабам этим
меня еще долго не забыть. Если бы они писали историю, мне бы досталось
в их хрониках много места. Они меня даже могли бы назвать Черным Убийцей
Тихоокеанского Побережья. Маленькие крабики услышат обо мне от своих предков,
и я буду наводить ужас на их воспоминания. Страхом буду править я, даже
отсутствуя, буду менять весь ход их существования. Настанет день, и я стану
легендой в их мире. Может быть, найдутся даже романтически настроенные
особы, которых очарует моя жестокая казнь Принцессы. Они сделают меня своим
божеством, и некоторые будут мне тайно поклоняться и страстно меня любить.
Дядя Фрэнк, мать и Мона продолжали болтать. Походило
на заговор. Один раз Мона взглянула на меня, и во взгляде ее читалось:
Мы намеренно игнорируем тебя, потому что хотим, чтобы тебе было неловко;
более того, после еды тобой займется дядя Фрэнк. Потом сам дядя Фрэнк одарил
меня отсутствующей улыбкой. Запахло неприятностями.
После десерта женщины поднялись и вышли. Мать закрыла
дверь. Весь расклад выглядел отрепетированным. Дядя Фрэнк приступил к делу,
раскурив трубку, отодвинув в сторону тарелки и склонившись ко мне. Затем
вынул трубку изо рта и потряс мундштуком у меня перед носом:
-- Слушай сюда, маленький сукин сын, -- произнес он.
-- Я не знал, что ты еще и вор к тому же. Я знал, что ты лентяй, но, ей-Богу,
и подумать не мог, что ты маленький вороватый воришка.
Я ответил:
-- Я к тому же еще и не сукин сын.
-- Я поговорил с Ромеро, -- сказал он. -- Я знаю, что
ты натворил.
-- Предупреждаю вас, -- сказал я. -- В недвусмысленных
терминах предупреждаю: воздержитесь называть меня сукиным сыном снова.
-- Ты спер у Ромеро десять долларов.
-- Ваша презумпция колоссальна, непревзойденна. Мне не
удается увидеть, почему вы позволяете себе вольность оскорблять меня, называя
сукиным сыном.
Он ответил:
-- Красть у своего нанимателя! Хорошенькое же это дело.
-- Повторяю вам еще раз, и притом -- с крайней прямотой,
что, невзирая на ваше старшинство и наши кровные узы, я положительно запрещаю
вам использовать такие уничижительные имена, как сукин сын, относительно
меня.
-- Не племянник, а лоботряс и вор! Мерзко!
-- Прошу принять к сведению, дорогой дядюшка, что раз
вы предпочли поносить меня сукиным сыном, у меня нет другой альтернативы,
кроме как указать на кровный факт вашей собственной непристойности. Короче
говоря, если я сукин сын, то так случилось, что вы -- брат суки. Посмотрим,
как теперь вы посмеетесь.
-- Ромеро мог бы тебя арестовать. Жалко, что он этого
не сделал.
-- Ромеро -- монстр, гигантская фальшивка, угрожающий
всему свету олух. Его обвинения в пиратстве развлекают меня. Я не могу
быть тронутым его стерильными нападками. Но должен напомнить вам еще раз:
отставьте в сторону бойкость своих непристойностей. Я не обладаю привычкой
сносить оскорбления -- даже своих родственников.
Он ответил:
-- Да закрой ты свой рот, маленький придурок! Я про другое.
Что ты теперь будешь делать?
-- Есть мириады возможностей.
Он фыркнул:
-- Мириады возможностей! Эк сказанул! Ты это о чем, к
чертовой матери? Мириады возможностей!
Я несколько раз затянулся сигаретой и ответил:
-- Предполагаю сейчас пуститься в свою литературную карьеру,
когда уже покончил с ромеровской породой пролетариата.
-- Что ты собираешься сделать?
-- Мои литературные планы. Моя проза. Буду продолжать
свои литературные попытки. Я ведь писатель, знаете ли.
-- Писатель! Это с каких же пор ты стал писателем? Что-то
новенькое. Ну-ка давай, я такого раньше от тебя не слышал.
Я сказал ему:
-- Писательский инстинкт всегда дремал во мне. Теперь
же он вступил в процесс метаморфоз. Эра преобразования прошла. Я стою на
пороге выражения.
Он ответил:
-- Чушь.
Из кармана я вытащил свою новую записную книжку и большим
пальцем пробежался по страницам. Так быстро, чтобы он не успел ничего прочесть,
но видел, что там что-то написано.
-- Это рабочие заметки, -- сказал я. -- Атмосферные зарисовки.
Я пишу сократический симпозиум по Порту Лос-Анжелеса со дней Испанской
Конкисты.
-- Ну-ка давай поглядим, -- сказал дядя.
-- Не выйдет. Только после публикации.
-- После публикации! Какие планы!
Я снова спрятал записную книжку в карман. Она воняла
крабами.
-- Ну почему ты не можешь подтянуться и стать настоящим
мужчиной? -- сказал он. -- Отец твой был бы там счастлив.
-- Где -- там? -- осведомился я.
-- Там, наверху, после смерти.
Этого я ждал.
-- Нет никакой жизни после смерти, -- сказал я. -- Небесная
гипотеза -- чистой воды пропаганда, формулируемая имущими для того, чтобы
вводить в заблуждение неимущих. Я оспариваю бессмертие души. Это настойчивое
заблуждение человечества, которому втирали очки. Я отрицаю в недвусмысленных
терминах гипотезу Бога. Религия -- опиум для народа. Церкви должны быть
преобразованы в больницы и общественные заведения. Всем, что мы есть и
чем только надеемся быть, мы обязаны дьяволу и его ворованным яблокам.
В библии -- 78.000 противоречий. И это -- слово Бога? Нет! Я отрицаю Бога!
Я развенчиваю его дикими и неумолимыми проклятьями! Я принимаю вселенную
без бога. Я -- монист!
-- Ты с ума сошел, -- сказал он. -- Ты маньяк.
-- Вы меня не понимаете, -- улыбнулся я. -- Но это ничего.
Я предвижу непониманье; нет, я взыскую жесточайших преследований на пути.
Так что все в порядке.
Дядя выбил трубку и потряс пальцем у меня перед носом:
-- Тебе вот что надо: хватит читать свои проклятые книжки,
хватит воровать, становись мужчиной и найди себе работу.
Я резко раздавил сигарету.
-- Книжки! -- сказал я. -- А что ты знаешь о книгах?
Ты! Игнорамус, Бубус Американус, осел, трусливая деревенщина, у которого
смысла не больше, чем у хорька.
Он промолчал и снова набил трубку. Я не говорил ничего,
поскольку наступила его очередь. Некоторое время он внимательно рассматривал
меня, думая о чем-то своем.
-- У меня есть для тебя работа, -- наконец, вымолвил
он.
-- Что делать?
-- Пока не знаю. Посмотрю.
-- Она должна соответствовать моим талантам. Не забывайте,
что я писатель. Я перенес метаморфозу.
-- Мне наплевать, что с тобой случилось. Ты будешь работать.
Может быть, на консервной фабрике.
-- Я ничего не знаю о консервных фабриках.
-- Хорошо, -- ответил он. -- Чем меньше будешь знать,
тем лучше. Там нужны только сильная спина и слабый ум. У тебя и то, и другое
есть.
-- Работа меня не интересует, -- сообщил я ему. -- Лучше
я буду писать прозу.
-- Прозу -- что такое проза?
-- Вы -- буржуазный Бэббитт. Сколько живете -- никогда
не сможете отличить хорошую прозу.
-- Следовало бы тебя отлупить.
-- Попробуйте.
-- Маленький паскудник.
-- Американское хамло.
Он вскочил из-за стола, сверкая глазами. Вышел в соседнюю
комнату и сказал матери и Моне, что мы с ним друг друга поняли, и что отныне
я переворачиваю новую страницу. Дал им немного денег и велел матери не
беспокоиться ни о чем. Я подошел к дверям и кивнул на прощанье, когда он
уходил. Мать с Моной заглянули мне в глаза. Они ждали, что я выйду из кухни
с лицом, омытым слезами. Мать положила руки мне на плечи. Мило меня успокаивает,
думает, что дядя Фрэнк довел меня до слез.
-- Кто? -- переспросил я. -- Этот кретин? Черт возьми,
нет!
-- Похоже, что ты плакал.
Я зашел в спальню и посмотрел на свои глаза в зеркале.
Сухие. Как обычно. Мать вошла следом и стала промокать их носовым платочком.
Какого дьявола, подумал я.
-- Могу я осведомиться, что ты делаешь?
-- Бедный мальчик! Все хорошо. Тебе стыдно. Я понимаю.
Мама все понимает.
-- Но я не плачу!
Это ее разочаровало, и она отвернулась.
ШЕСТЬ
Утро, пора вставать, так поднимайся же, Артуро, иди искать
работу. Выметайся отсюда на фиг, ищи того, чего никогда не найдешь. Ты
вор, ты убийца крабов и любитель женщин в одежных чуланах. Уж ты-то
никогда себе работу не найдешь!
Каждое утро я просыпался с такими чувствами. Я должен
найти работу, быть она трижды проклята. Съедал завтрак, совал под мышку
книгу, в карман -- карандаши и выходил из дому. Вниз по лестнице шел я,
вниз по улице, иногда стояла жара, иногда холод, иногда туман, а иногда
ясно. Какая разница, с книгой под мышкой иду искать работу.
Какую работу, Артуро? Хо хо! Работу для тебя? Подумай
только, кто ты такой, мой мальчик! Крабоубийца. Вор. Ты рассматриваешь
голых женщин в чуланах. И ты после этого рассчитываешь найти работу!
Как смешно! Но вот идет он, этот идиот с толстой книгой. Ты куда это, к
чертовой матери, собрался, Артуро? Зачем поперся вот по этой улице, а не
по той? Почему идешь на восток -- а не на запад? Отвечай мне, вор! Кто
даст тебе работу, свинья, -- кто? Но на другом конце города есть парк,
Артуро. Он называется Баннинг-Парк. В нем растет много прекрасных эвкалиптов,
там зеленые лужайки. Как хорошо там читать! Ступай туда, Артуро. Почитай
Ницше. Почитай Шопенгауэра. Повращайся в обществе могучих. Работа? тьфу!
Ступай посиди под эвкалиптом, почитай книжку, ища себе работу.
И все же несколько раз работу я себе искал. Попался мне
пятнадцатицентовый магазинчик. Долго стоял я перед витриной, рассматривая
ореховые плитки. Потом зашел.
-- Управляющего, пожалуйста.
-- Он внизу, -- ответила девушка.
Я его знал. Его звали Трэйси. Я спустился по жесткой
лестнице -- интересно, почему она такая жесткая -- и внизу увидел мистера
Трэйси. Он поправлял перед зеркалом желтый галстук. Славный человек, этот
мистер Трэйси. Восхитительный вкус. Красивый галстук, белые ботинки, голубая
рубашка. Прекрасный человек, почту за честь работать с таким. В нем что-то
было; сквозила элан виталь(3). Ах,
Бергсон! Вот еще один великий писатель -- Бергсон.
-- Здравствуйте, мистер Трэйси.
-- Э-э, тебе чего?
-- Я хотел вас спросить...
-- Для этого у нас есть бланки заявлений. Но это тебе
ничего не даст. У нас все занято.
Я пошел назад по жесткой лестнице. Какая любопытная лестница!
Такая жесткая, такая точная! Вероятно, новое изобретение в деле производства
лестниц. Ах, человечество! Что же ты дальше придумаешь? Прогресс. Я верю
в реальность Прогресса. А этот Трэйси. Низменный, грязный, никчемный сукин
сын! Со своим дурацким желтым галстуком, стоит перед зеркалом, как чертова
обезьяна: буржуазный подлец-Бэббитт. Желтый галстук! Вообразите себе только.
О, меня-то он не одурачил. Я про этого парня парочку такого знаю. Как-то
ночью я там был, в порту, и видел его. Я ничего не сказал, но полагаю,
что видел именно его там в машине, брюхастого, как свинью, с девчонкой
под боком. Я видел его жирные зубы при свете луны. Он сидел под тяжестью
собственного брюха, ублюдок просто, а не жирный недоносок-Бэббитт за тридцать
долларов в неделю, пузо отвисло, а под боком -- девка, шлюха, сучка, прошмандовка
рядом с ним, гнусное отродье женского рода. В своих толстых пальцах он
держал девкину руку. Он по-своему, по-свинячьи казался страстен, этот жирный
ублюдок, эта вонючая, тошнотворная тридцатидолларовая недоумочная крыса,
со своими жирными зубами, торчащими в лунном свете, пузо вдавлено в руль,
грязные глазенки жирны и похотливы, в них только жирненькие мыслишки о
жирненьком романчике. Ему меня не одурачить; ему никогда не обвести меня
вокруг пальца. Вот ту девку одурачить он может, но только не Артуро Бандини,
и ни при каких обстоятельствах Артуро Бандини не снизойдет до того, чтобы
работать с ним. Наступит день, и мы посчитаемся. Он будет умолять, желтый
галстук будет тащиться за ним в пыли, будет упрашивать Артуро Бандини,
умолять великого Артуро принять от него работу, а Артуро Бандини гордо
пнет его в брюхо и посмотрит, как он будет корчиться в пыли. Он заплатит,
заплатит!
Я сходил на завод Форда. А почему бы и нет? Форду нужны
мужчины. Бандини в компании «Форд Мотор». Неделю в одном цехе, три недели
в другом, месяц в третьем, полгода в четвертом. Два года -- и я стану главным
директором Западного Отделения.
Мостовая вилась по белому песку -- новая дорога, над
которой висела тяжелая пелена выхлопов. Из песка торчала бурая трава, и
прыгали кузнечики. Сквозь траву поблескивали осколки ракушек. Вся земля
тут была насыпана человеком, плоская и беспорядочная, хижины некрашены,
везде кучи бревен, кучи бочек, нефтекачки и киоски с сосисками, с фруктами,
а старики по обеим сторонам торговали воздушной кукурузой. Над головой
тяжелые телефонные провода гудели всякий раз, когда на дороге наступало
затишье. Илистое русло канала густо воняло нефтью, грязью и странными грузами.
Я шел по этой дороге вместе с остальными. Те пытались
останавливать машины, чтобы их хоть чуть-чуть подбросили. Нищие, машут
руками да жалко улыбаются, выхаривая крошек на колесах. Никакой гордости.
Я не таков -- не таков Артуро Бандини с его могучими ногами. Попрошайничать
не для него. Пусть обгоняют! Пусть выжимают девяносто миль в час и забивают
мне ноздри своими выхлопами. Наступит день, и все будет по-другому. Вы
за это заплатите, все до единого, каждый водитель на этой дороге. Я не
поеду в ваших автомобилях, даже если вы все вылезете и станете меня упрашивать,
и подарите мне машину, бесплатно и безо всяких условий. Я лучше умру на
этой дороге. Но мое время придет, и вот тогда вы увидите имя мое в небесах.
Тогда посмотрите, каждый из вас тогда посмотрит! Я не буду махать руками,
как остальные, вытянув большой палец, поэтому не стоит и останавливаться.
Никогда! Но вы за это все равно заплатите.
Они не хотели меня подвозить. Он убивал крабов, этот
парень на обочине. Зачем его подбрасывать? Он любит бумажных дамочек в
чуланах для одежды. Подумать только! Поэтому не подвозите его, этого Франкенштейна,
эту жабу на дороге, этого черного паука, гадюку, пса, крысу, дурака, чудовище,
идиота. Они не желали меня подвозить; очень хорошо -- и что с того? Какое
мне дело! К черту вас всех! Меня вполне устраивает. Я люблю ходить на этих
богоданных ногах, и, ей-Богу, я на них пойду. Как Ницше. Как Кант. Иммануил
Кант. Что знаете вы об Иммануиле Канте? Дураки в своих «фордах» и «шевролетах»!
Добравшись до завода, я встал перед воротами вместе с
остальными. Они перемещались густой толпой возле зеленой платформы. Напряженные
лица, холодные лица. Потом вышел человек. Сегодня работы нет, парни. Но
пара мест найдется, если вы умеете красить, если знаете коробку передач,
если у вас есть опыт, если вы работали на заводе в Детройте.
Для Артуро Бандини же работы не было. Я с первого взгляда
это понял, поэтому решил не позволять им мне отказывать. Забавно. Этот
спектакль, эта сцена перед платформой развлекали меня. Я здесь с одной
особой целью, сэр: конфиденциальное задание, если можно так выразиться,
просто проверяю условия для своего доклада. Меня прислал президент Соединенных
Штатов Америки. Франклин Делано Рузвельт, он меня отправил. Мы с Фрэнком
-- мы такие! Сообщи мне, как обстоят дела на Тихоокеанском Побережье, Артуро;
пришли мне факты и цифры из первых рук; дай мне знать своими словами, что
там массы думают.
Поэтому я тут -- зритель. Жизнь -- сцена. А тут -- драма,
Старина Франклин, Дружище, Кореш; тут чистая драма в людских сердцах. Я
уведомлю Белый Дом немедленно. Закодированная телеграмма для Франклина.
Фрэнк: на Тихоокеанском Побережье неспокойно. Советую отправить двадцать
тысяч человек с пушками. Население в ужасе. Ситуация крайне опасна. Завод
Форда в руинах. Командование приму лично. Мое слово здесь -- закон. Твой
старый приятель Артуро.
О стену опирался какой-то старик. Из носа у него текло
до самого кончика подбородка, но он пребывал в счастливом неведении. Меня
это тоже развлекло. Очень забавен этот старик. Надо будет отметить его
для Франклина; он любит анекдоты. Дорогой Фрэнк: ты бы умер от хохота,
если б увидел этого старика! Как это Франклину понравится, как будет хмыкать,
повторяя историю членам своего кабинета. А ну-ка, ребятки, слыхали последние
новости от моего кореша Артуро с Тихоокеанского Побережья? Я расхаживал
взад-вперед, исследователь человечества, философ, ходил мимо старика с
уморительным носом. Философ на Западе созерцает человеческую сцену.
Старик улыбался своему, я -- своему. Я посмотрел на него,
он -- на меня. Улыбнулись. Он, очевидно, не знал, кто я такой. Вне всякого
сомнения, он путает меня с остальным стадом. Очень это забавно, дивное
развлечение -- путешествовать инкогнито. Два философа задумчиво улыбались
друг другу над судьбою человека. Ему тоже было по-настоящему забавно, из
старого носа у него текло, голубые глаза посверкивали тихим смехом. Одет
он был в синюю робу, закрывавшую его целиком. На поясе болтался ремень
-- вообще безо всякой цели, бесполезный придаток, просто ремень, ничего
не поддерживавший, даже живота, поскольку старик был худ. Возможно, его
каприз, над которым он сам хихикал, одеваясь по утрам.
Лицо его осветилось улыбкой пошире, приглашая меня подойти
и высказать свое мнение, если мне хочется; мы были родственными душами,
он и я, и он, без сомнения, проник сквозь мою оболочку и распознал во мне
личность глубокую и значительную, выделяющуюся из прочего стада.
-- Немного сегодня, -- сказал я. -- Ситуация, как я погляжу,
с каждым днем все более обостряется.
Он в восторге покачал головой, из старого носа его блаженно
текло -- этакий Платон с насморком. Очень древний старик, лет, наверное,
восемьдесят, со вставными зубами, кожа -- как старые башмаки, бессмысленный
ремень и философская усмешка. Вокруг нас шевелилась темная масса мужчин.
-- Бараны! -- сказал я. -- Увы, они -- бараны! Жертвы
Лицемерия и Американской Системы, внебрачные рабы Баронов-Грабителей. Рабы,
говорю я вам! Я бы не принял место на этом заводе, даже если бы мне поднесли
ее на золотом блюде! Работать на эту систему и терять душу. Нет, спасибо.
А какая выгода человеку, если он получает весь мир, но теряет собственную
душу?
Он кивнул, улыбнулся. Согласился, кивнул, чтобы я продолжал.
Я разогрелся. Мой излюбленный предмет. Условия труда в машинный век, тема
для будущей работы.
-- Бараны, говорю я вам! Стадо трусливых баранов!
Глаза его загорелись. Он вытащил трубку и зажег ее. Трубка
смердела. Когда он вынимал ее изо рта, сопли ниточками тянулись за нею.
Он смахивал их большим пальцем и вытирал палец о штаны. Вытирать нос он
не беспокоился. Нет на это времени, когда говорит Бандини.
-- Меня это потешает, -- говорил я. -- Спектакль просто
бесценен. Бараны собираются вместе, чтобы им обстригли души. Раблезианский
спектакль. Я вынужден рассмеяться. -- И я смеялся, пока смеха во мне уже
не осталось. Он тоже хохотал, шлепая себя по бедрам и взвизгивая пронзительно,
пока из глаз не полились слезы. Вот человек с сердцем, как у меня, человек
вселенского юмора, без сомнения, начитанный человек, несмотря на свою робу
и бесполезный ремень. Из кармана он достал блокнот, карандаш и что-то написал.
Теперь я понял: он тоже писатель, разумеется! Тайна прояснилась. Он закончил
писать и протянул мне листок.
Я прочел: «Напишите пожалуйста. Я глух как пробка.»
Нет, работы для Артуро Бандини тут не было. Я ушел, чувствуя
себя лучше, радуясь этому. Я шел назад, мечтая об аэроплане, о миллионе
долларов, о том, вот бы раковины морские были алмазами. Пойду-ка я в парк.
Я пока еще не баран. Почитаю Ницше. Стану сверхчеловеком. Так Говорил
Заратустра. Ох этот Ницше! Не будь бараном, Бандини. Сохрани святость
разума своего. Ступай в парк и читай мастера под эвкалиптами.
СЕМЬ
Однажды утром я проснулся с мыслью. С прекрасной идеей,
здоровенной, как дом. Величайшая моя идея, шедевр. Найду себе работу ночным
портье в гостинице -- вот какой была эта мысль. Это даст мне возможность
читать и работать одновременно. Я вскочил с кровати, проглотил на ходу
завтрак и скатился по лестнице через шесть ступенек. На тротуаре я немножко
постоял, поворочал свою мысль в голове. Солнце палило улицу, выжигая сон
у меня из глаз. Странно. Теперь, когда я совсем проснулся, идея уже не
казалась мне такой хорошей -- одна из тех мыслей, которые приходят в полусне.
Сон, просто сон, тривиальность. Я не мог бы получить работу ночного портье
в этом портовом городишке по одной простой причине: ни в одной гостинице
этого портового городишки ночных портье не было. Математическая дедукция
-- довольно просто. Я снова поднялся по лестнице в квартиру и сел.
-- Ты чего выскочил, как угорелый? -- спросила мать.
-- Ноги размять.
Дни наступили вместе с туманом. Ночи были ночами и ничем
более. Дне не менялись от одного к другому, золотое солнце жарило и умирало.
Я всегда был один. Трудно вспоминать такую монотонность. Дни не двигались.
Стояли серыми камнями. Время проходило медленно. Проползли два месяца.
Это всегда было в парке. Я прочел сотню книг. Там были
и Ницше, и Шопенгауэр, и Кант, и Шпенглер, и Стрэйчи, и другие. О Шпенглер!
Что за книга! Какой вес! Как Лос-Анжелесский Телефонный Справочник. День
за днем читал я ее, не понимая ни слова, да и не стараясь понять, но читал,
поскольку мне нравилось, как одно рокочущее слово марширует по страницам
следом за другим с мрачным таинственным ворчанием. А Шопенгауэр! Что за
писатель! Целыми днями читал я его и читал, запоминая кусочек оттуда, кусочек
отсюда. И что он пишет о женщинах! Я соглашался с ним. В точности мои чувства
по этому поводу. Ах черт, что за писатель!
Однажды читал я в парке. Лежал на газоне. Среди стебельков
травы ползали черненькие муравьи. Смотрели на меня, переползая страницы,
некоторые недоумевали, чего это я делаю, других это не интересовало, и
они шли мимо. Заползали мне по ноге, плутая в джунглях коричневых волосков,
а я задирал штанину и убивал их большим пальцем. Они старались сбежать,
как могли, неистово выныривая из кустарника и заныривая обратно, иногда
замирая, чтоб как бы обхитрить меня своей неподвижностью, но никогда, несмотря
на все ухищрения, никогда не удавалось им избежать моего грозного пальца.
Какие глупые муравьи! Буржуазные муравьи! Стараются обдурить того, чей
разум питается мясом Шпенглера, Шопенгауэра и прочих великих! Настал их
страшный суд -- Упадок Муравьиной Цивилизации. Так вот читал я и давил
муравьев.
Книжка называлась Евреи без Денег. Что это была
за книжка! Что за мать в этой книжке! Я оторвался от женщины на страницах,
и передо мною на лужайке в старых безумных туфлях стояла женщина с корзинкой
в руках.
Горбунья с милой улыбкой. Мило улыбалась она всему --
она ничего с этим не могла поделать: деревьям, мне, траве, чему угодно.
Корзинка сгибала ее, притягивала к земле. Такая миниатюрная женщина, с
полным боли лицом, как будто ей дали вечную пощечину. На ней была смешная
старая шляпка, абсурдная, сводящая с ума, шляпка, от которой мне хотелось
расплакаться, с выцветшими красными ягодками на полях. И стояла она, улыбаясь
всему, с трудом пробравшись по травяному ковру с тяжелой корзинкой, в которой
лежало Бог знает что, шляпка с плюмажиком и красными ягодами на голове.
Я поднялся. Так загадочно. Вот он я, как по волшебству,
встаю, обе ноги мои на земле, глаза повлажнели.
Я сказал:
-- Давайте помогу.
Она снова улыбнулась и протянула мне корзинку. Мы пошли.
Она вела. За деревьями было удушающе жарко. А она улыбалась. Это было так
славно, что у меня чуть голова не оторвалась. Она разговаривала, она рассказывала
мне вещи, которых я потом так и не вспомнил. Не имело значения. Во сне
она держала меня, во сне шел я следом под слепящим солнцем. Мы шли вперед
много кварталов. Я надеялся, что это никогда не кончится. И, не останавливаясь,
она говорила что-то тихим голосом, сотканным из человеческой музыки. Какие
слова! Что она говорила! Я ничего не помнил. Я был просто счастлив. Но
в сердце своем я умирал. Так и должно было случиться. Мы спускались со
стольких тротуаров, что я не понимал, почему она просто не сядет на обочину
и не подержит мою голову на коленях, пока я забудусь. Такого шанса мне
больше никогда не выпадало.
Эта старушка со своей согбенной спиной! Старушка, я так
радостно чувствую боль твою. Попроси меня о чем-нибудь, старушка, попроси!
О чем угодно. Умирать легко. Так и сделай. Плакать легко, подними юбку
свою и дай мне выплакаться, и пусть слезы мои омоют тебе ноги, чтобы поняла
ты: я знаю, как с тобою обошлась жизнь, поскольку спина моя тоже согбенна,
но сердце мое цело, слезы -- вкусны, любовь моя -- вся твоя, чтобы дать
тебе такую радость, которую Господь не смог. Умирать так легко, и можешь
взять мою жизнь, если пожелаешь, ты, старушка, ты сделала мне так больно,
правда-правда, я для тебя все что угодно сделаю, умру за тебя, кровь моих
восемнадцати лет забурлит по сточным канавам Вилмингтона прямиком к морю
для тебя, только для тебя, чтобы обрела ты такую же радость, какую я сейчас
обрел, и распрямилась, избавившись от ужаса этого горба.
Я оставил старуху у ее дверей.
Деревья подрагивали от жары. Облака смеялись. Голубое
небо приподняло меня. Где я? это действительно Вилмингтон, штат Калифорния?
Разве я не был здесь раньше? Мелодия вела мои ноги. Воздух взмывал ввысь
с Артуро внутри, вдувая и выдувая его, делая его то чем-то, то ничем. Сердце
мое все смеялось и смеялось. Прощайте, Ницше и Шопенгауэр, и все остальные,
дураки, Я более велик, чем все вы вместе взятые! По венам моим струилась
музыка крови. Надолго ли? Не могло это быть надолго. Надо спешить. Но куда?
И я побежал к дому. И вот я дома. Книгу я забыл в парке. Ну ее к черту.
Никаких книг больше. Я поцеловал маму. Я крепко к ней прижался. На колени
упал я к ее ногам целовать ей ноги, вцепился ей в лодыжки так, что ей,
наверное, больно стало, и изумил ее тем, что делаю это я.
-- Прости меня, -- говорил я. -- Прости меня, прости
меня.
-- Тебя? -- спросила она. -- Конечно, прощу. Но за что?
Ахх! Какая глупая женщина! Откуда я знаю, за что? Ах!
Ну и мать. Странность миновала. Я поднялся на ноги. Чувствовал я себя полным
придурком. Я вспыхнул, будто в ванне холодной крови. Что это было? Я не
знал. Стул. Я обнаружил его на другом конце комнаты и сел. Мои руки. Они
мешали; дурацкие руки! Проклятые руки! Я с ними что-то сделал, убрал их
куда-то подальше. Дыхание. Оно шипело от ужаса и страха чего-то. Сердце.
Оно больше не рвалось у меня в груди, но съежилось, уползло поглубже во
тьму внутри меня. Мать. Она наблюдала за мной в панике, боялась слово молвить,
считая меня безумцем.
-- Что такое? Артуро! Что случилось?
-- Не твое дело.
-- Доктора позвать?
-- Ни за что.
-- Ты так странно себя ведешь. Тебе больно?
-- Не разговаривай со мной. Я думаю.
-- Но в чем дело?
-- Тебе не понять. Ты женщина.
ВОСЕМЬ
Дни ползли. Прошла неделя. Мисс Хопкинс работала в библиотеке
каждый день, парила на белых ногах в складках своих просторных платьев
в атмосфере книг и прохладных мыслей. Я наблюдал. Я был как ястреб. Что
бы ни делала она, от меня это не ускользало.
Затем настал великий день. Ах что за день настал!
Я следил за нею из теней темных стеллажей. Она держала
в руках книгу, стоя за своей конторкой, как солдат, плечи назад, читала
ее, лицо такое серьезное и такое мягкое, серые глаза следовали проторенными
тропами одной строки за другой. Мои же глаза -- они были такими ищущими
и такими голодными, что испугали ее. Внезапно она подняла голову: лицо
ее побелело от потрясения чего-то кошмарного подле нее. Я увидел, как она
облизнула губы, и отвернулся. Через некоторое время посмотрел опять. Как
по волшебству. Снова она вздрогнула, тягостно оглянулась, коснулась длинными
пальцами горла и продолжала читать. Еще несколько мгновений -- и я снова
посмотрел. Она по-прежнему держала эту книгу. Но что это за книга? Я не
знал, но должен был получить ее, чтобы глаза мои скитались по тем же тропам,
которыми следовали ее глаза передо мной.
Снаружи стоял вечер, солнце полосатило полы золотом.
На белых ногах, неслышных, словно призраки, она пересекла читальный зал
к окнам и подняла шторы. В правой руке у нее раскачивалась книга, терлась
о ее платье, когда она шла, в самих ее руках, в бессмертных белых руках
мисс Хопкинс, прижималась к теплой мягкой белизне ее цепких пальцев.
Что за книга! Я должен иметь ее! Боже, как я хотел ее,
держать, целовать, прижимать к своей груди, ту книгу, еще свежую после
пальцев ее, может быть, даже сам отпечаток ее теплых пальцев на ней останется.
Кто знает? Может, она пальцами потеет, когда читает. Чудесно! Тогда отпечаток
точно на ней будет. Я должен ее получить. Я буду ждать ее вечно. И вот
поэтому я ждал до семи часов, видя, как она держит эту книгу, подмечая
точное положение ее дивных пальцев, таких тонких и белых, рядом с самим
корешком, не больше чем в дюйме от низа, и аромат духов ее, быть может,
впитывается в эти самые страницы, передаваясь им для меня.
Пока она, наконец, ее не дочитала. Понесла к стеллажам
и сунула в щель полки с биографиями. Я прошаркал мимо в поисках, чего бы
почитать, чем бы стимулировать ум, сегодня что-нибудь типа биографии, что-нибудь
типа какой-нибудь великой личности, чтобы она меня вдохновила, возвысила
бы мою жизнь.
Ха, вот она! Прекраснейшая книга изо всех, виденных мною,
крупнее остальных на этой полке, сама королева биографий, принцесса литературы
-- книга в синем переплете. Екатерина Арагонская. Так вот оно что!
Одна королева читает о другой королеве -- что может быть естественнее?
И серые глаза ее следовали по тропам этих самых строк -- значит, и мои
пойдут следом.
Я должен ее получить -- но не сегодня. Завтра я приду,
завтра. Тогда на дежурстве будет другая библиотекарша, жирная и страшная.
И тогда книга станей моей, моей полностью. Поэтому до следующего дня я
припрятал ее за остальными, чтобы никто не забрал, пока меня не будет.
На следующий день я пришел пораньше -- в девять часов,
секунда в секунду. Екатерина Арагонская: изумительная женщина, Королева
Англии, постельная спутница Генриха VIII -- это я уже знал. Вне всякого
сомнения, мисс Хопкинс прочла об интимностях Екатерины и Генриха на этих
страницах. Те главы, что про любовь, -- они восхитили мисс Хопкинс? Пробегала
ли дрожь по спине ее? Дышала ли она чаше, вздымалась ли ее грудь, и покалывало
ли у нее в кончиках пальцев таинственно? Да, и кто знал? Возможно, она
даже вскрикивала от радости, и что-то загадочное шевелилось в ней, зов
женственного. Да. В самом деле, вне всякого сомнения. И чудесно, к тому
же. Великой красоты вещь, мысль, заставляющая задуматься. И вот я взял
эту книгу, и вот уже она в обеих моих руках. Подумать только! Вчера она
ее держала в своих пальцах, теплых и близких, а сегодня она моя. Чудно.
Акт судьбы. Чудо преемственности. Когда мы поженимся, я расскажу мисс Хопкинс
об этом. Мы будем лежать совершенно нагими на постели, и я буду целовать
ее в губы, смеяться тихо и торжествующе, и расскажу ей, что на самом деле
любовь моя началась в тот день, когда я увидел, как она читает некую книгу.
И снова рассмеюсь, мои белые зубы блеснут, мои темные романтичные глаза
загорятся, когда буду я рассказывать ей, наконец, истинную правду о моей
провокационной и вечной любви. И тогда она вопьется в меня изо всех сил,
ее прекрасные белые груди прижмутся ко мне во всей полноте своей, и слезы
градом покатятся по ее лицу, а я начну уносить ее на волнах экстаза, одной
за другой. Что за день это будет!
Я поднес книгу к глазам, ища каких-нибудь следов белых
пальцев не более чем в дюйме от низа. Отпечатки там были. Не имело значения,
что они принадлежали стольким другим людям -- все равно их оставила одна
мисс Хопкинс. По пути в парк я целовал их и целовал так сильно, что они,
наконец, совсем исчезли, и на переплете осталось только синее мокрое пятно,
где ртом своим я ощущал сладкий вкус краски. В парке я нашел свое любимое
местечко и начал читать.
Место находилось около моста, и из веточек и стеблей
травы я построил алтарь. Он был троном мисс Хопкинс. Ах, если б она только
это знала! Но в этот миг она сидела дома в Лос-Анжелесе, далеко от места
поклонения ей, и совершенно о нем не думала.
На четвереньках я подполз к берегу пруда с кувшинками,
где роились жуки и сверчки, и поймал одного сверчка. Черного, жирного и
атлетически сложенного, и в теле его билась электрическая энергия. Он лежал
на моей ладони, этот сверчок, и был мной, этот сверчок был мной, Артуро
Бандини, черным и недостойным прекрасной белой принцессы, а я сам лежал
на животе и смотрел, как он ползает по тем местам, которых касались ее
священные белые пальцы, и он тоже, проползая, наслаждался приторным вкусом
синей краски. Потом он попробовал сбежать. Прыгнул -- и чуть-чуть не был
таков. Пришлось сломать ему ноги. Ничего другого мне абсолютно не оставалось.
Я сказал ему:
-- Бандини, мне жаль. Но долг заставляет меня. Желание
Королевы -- любимой Королевы.
Теперь он ползал мучительно, недоумевая, что же именно
произошло. О прекрасная белая мисс Хопкинс, узри! О королева всех небес
и земли. Узри! Я ползаю у ног твоих, простой черный сверчок, негодяй, недостойный
называться человеком. Вот лежу я с переломанными ногами, ничтожный черный
сверчок, готовый умереть за тебя; да-да, уже близка моя смерть. Ах! Обрати
меня в пепел! Дай новый облик мне! Сделай меня мужчиной! Загаси жизнь мою
ради славы любви вековечной и красоты ног твоих белых!
И я убил черного сверчка, сокрушил его насмерть после
соответствующего прощания, между страниц Екатерины Арагонской, и его бедное
жалкое недостойное черное тело щелкнуло и лопнуло в экстазе и любви там,
на священном маленьком алтаре мисс Хопкинс.
И узрите! Чудо: из смерти жизнь вечная родилась. Возрождение
жизни. Сверчка больше не было, но сила любви пробила дорогу, и я снова
был собой -- не сверчком более, но Артуро Бандини, а вяз вон там, вдалеке,
стал мисс Хопкинс, и я опустился на колени и обвил дерево руками, целуя
его ради любви вековечной, сдирая кору зубами и выплевывая ее на газон.
Я обернулся и поклонился кустам на берегу пруда. Они
мощно аплодировали, раскачиваясь вместе, шипя от восторга и удовлетворения
этой сценой, требуя даже, чтобы я унес мисс Хопкинс на собственных плечах.
Делать это я отказался, и, лукаво подмигивая и красноречиво помогая себе
жестами, объяснил им, почему: прекрасная белая королева не желала, чтобы
ее уносили на плечах, если позволите, вместо этого она хотела быть положенной
горизонтально, и над этим все они посмеялись и решили, что я величайший
любовник и герой, когда-либо посещавший их прекрасную страну.
-- Вы понимаете, друзья. Мы предпочитаем побыть наедине,
королева и я. Между нами осталось много незавершенных дел -- если вы понимаете,
о чем идет речь.
Смех и дикие аплодисменты со стороны кустов.
ДЕВЯТЬ
Как-то вечером завалился дядюшка. Дал матери денег. Он
на минутку. Сказал, что у него для меня есть хорошие новости. Я сразу захотел
узнать, о чем он. О работе, ответил он. Наконец, он нашел мне работу. Я
ответил, что новости эти не обязательно для меня хороши, поскольку я не
знаю, что именно за работу он мне нашел. В ответ на это он велел мне заткнуться,
а потом рассказал о работе.
Потом сказал:
-- Возьми вот это и скажи ему, что я послал.
И вручил мне записку, которую написал до этого.
-- Я сегодня с ним разговаривал, -- сказал он. -- Все
улажено. Делай, что тебе говорят, держи свой дурацкий рот на защелке, и
он тебя не уволит.
-- И не должен, -- ответил я. -- Любой параноик может
работать на консервной фабрике.
-- Насчет этого мы еще посмотрим, -- сказал дядя.
На следующее утро я сел в автобус до порта. От нашего
дома там было всего семь кварталов, но поскольку я ехал на работу, то решил,
что длинными пешими прогулками лучше себя не утомлять. Рыбная компания
«Сойо» выпирала из канала, будто черный дохлый кит. Из окон и труб валил
пар.
В приемной сидела девица. Странная то была приемная.
Девица сидела за столом, на котором не лежало ни бумаг, ни карандашей.
Страшная, с крючковатым носом, в очках и желтой юбке. За столом она сидела,
не делая абсолютно ничего -- и ни телефона, ни хотя бы ручки перед ней.
-- Здрасьте, -- сказал я.
-- Это не обязательно, -- ответила она. -- Тебе кого
надо?
Я сказал, что хочу видеть человека по имени Коротышка
Нэйлор. У меня для него записка. Ей захотелось узнать, о чем записка. Я
отдал бумажку ей, и она прочла.
-- Господи ты боже мой, -- произнесла она, а затем велела
мне подождать. Встала и вышла. В дверях она обернулась и сказала:
-- Только ничего, пожалуйста, не трогай.
Я ответил, что не буду. Но когда огляделся, то увидел,
что тут и трогать-то нечего. В углу на полу стояла банка с сардинами --
неоткрытая. Вот и все, что можно было увидеть в комнате, если не считать
стола со стулом. Она маньячка, подумал я; у нее дементия прекокс.
Ожидая, я уже кое-что почувствовал. Вонь сразу начала
всасываться мне в желудок. Она подтягивала его к горлу. Откинувшись на
спинку, я ощущал, как она сосет меня. Мне стало страшно. Как в лифте, который
слишком быстро спускается.
Потом девица вернулась. Она была одна. Но нет -- не одна.
За нею, невидимый, пока она не шагнула в сторону, стоял маленький человечек.
Это и был Коротышка Нэйлор. Гораздо меньше меня. Очень худой. Аж ключицы
выпирали. О зубах его вообще не стоило упоминать: во рту торчали один-два
-- хуже, чем ничего. Глаза -- как лежалые устрицы на газетном листе. В
уголках рта шоколадной коркой засохла табачная жвачка. Походил он, в общем,
на выжидающую крысу. Лицо у него было таким серым, словно он никогда не
видел солнечного света. Он смотрел мне не в лицо, а на живот. Интересно,
что на там увидел? Я опустил глаза. Ничего там не было, просто живот, не
толще обычного и не заслуживает пристального наблюдения. Из рук у меня
он принял бумажку. Ногти у него были обгрызены до самых корней. Он озлобленно
прочел записку, сильно раздосадованный, смял ее и засунул в карман.
-- Оплата двадцать пять центов в час, -- сказал он.
-- Это абсурдно и нечестиво.
-- Как бы оно там ни было, так оно и есть.
Девица уселась на стол и стала нас разглядывать. Коротышке
она улыбалась. Как будто он удачно сострил. Ничего смешного. Я пожал плечами.
Коротышка уже собирался исчезнуть там, откуда возник.
-- Оплата не играет большой роли, -- сказал я. -- Факты
дела меняют всю ситуацию. Я -- писатель. Я интерпретирую американскую сцену.
Цель моя здесь -- собирать не денежные знаки, а материал для моей грядущей
книги о рыболовстве Калифорнии. Доход мой, разумеется, гораздо больше,
чем я смогу получить здесь. Но это, я полагаю, не имеет большого значения
в данный момент, совершенно не имеет.
-- Нет, -- согласился он. -- Оплата -- двадцать пять
центов в час.
-- Не важно. Пять центов или двадцать пять. В данных
обстоятельствах это не играет ни малейшей роли. Никакой. Я, как я уже сказал,
-- писатель. Я интерпретирую американскую сцену. Я здесь для того, чтобы
собрать материал для своей новой работы.
-- Ох да ради Бога! -- промолвила девица, поворачиваясь
ко мне спиной. -- Ради всего святого, убери его отсюда.
-- Мне в моей бригаде американцы не нравятся, -- сказал
Коротышка. -- Они работают не так хорошо, как другие парни.
-- Ах, -- ответил я. -- Вот тут вы ошибаетесь, сэр. Мой
патриотизм универсален. Я не присягал никакому флагу.
-- Господи, -- произнесла девица.
Ну и страшна же она. Что бы она ни сказала, потревожить
это меня не могло. Уж слишком она уродлива.
-- Американцы не выдерживают темпа, -- сказал Коротышка.
-- Чуть только набьют себе брюхо -- сразу бросают.
-- Интересно, мистер Нэйлор. -- Я сложил перед собой
руки и покачался с носка на пятку. -- Крайне интересно то, что вы тут говорите.
Чарующий социологический аспект ситуации в консервной промышленности. Моя
книга осветит это с большими подробностями и примечаниями. Да, в самом
деле.
Девица изрекла нечто непечатное. Коротышка отскреб крошки
карманных отложений от плитки табака и откусил шмат. Хорошенько откусил,
весь рот забил. Он едва меня слушал -- это было заметно по тому, с каким
тщанием жевал он свой табак. Девица уселась за стол, сложив перед собою
руки. Мы оба повернулись и посмотрели друг на друга. Она поднесла пальцы
к носу и сжала их. Но жест ее меня совершенно не расстроил. Она была слищком
уродлива.
-- Тебе нужна работа? -- спросил Коротышка.
-- Да, в данных обстоятельствах -- да.
-- Запомни: работа тяжелая, и к тому же никаких поблажек
от меня не жди. Если б не твой дядя, я б тебя и брать не стал, но это --
всё, на что я согласился. Вы, американцы, мне не нравитесь. Вы лодыри.
Когда устаёте -- бросаете. И слишком много дурака валяете.
-- Совершенно с вами согласен, мистер Нэйлор. Согласен
с вами целиком и полностью. Леность, если мне будет позволено бросить реплику,
леность -- выдающаяся характеристика американской сцены. Вы следите за
ходом моей мысли?
-- Не нужно называть меня мистером. Зови меня Коротышкой.
Меня так зовут.
-- Разумеется, сэр! Всенепременнейше, конечно же! И,
Коротышка, я бы сказал, -- какое колоритное прозвище, типичный американизм.
Мы, писатели, постоянно с ним сталкиваемся.
Этой реплике не удалось ни ублажить, ни впечатлить его.
Губа его скривилась. Девица за столом что-то бормотала.
-- И сэром меня не называй, -- сказал Коротышка. -- Не
люблю я этой церемонной чуши.
-- Забери его отсюда, -- проговорила девица.
Но меня ни в малейшей степени не волновали замечания
такой страхолюдины. Они меня развлекали. Ну у нее и рожа! Чересчур забавная,
чтобы описать словами. Я рассмеялся и похлопал Коротышку по спине. Я и
сам небольшого роста, но просто нависал над этим малявкой. Я чувствовал
себя великолепно -- будто великан.
-- Весьма забавно, Коротышка. Мне нравится ваше урожденное
чувство юмора. Весьма забавно. В самом деле, весьма и весьма забавно. --
И я снова рассмеялся. -- Очень забавно. Хо хо хо. Очень и очень забавно.
-- Не вижу ничего смешного, -- произнес он.
-- Но это же смешно. Если вы следуете за ходом моих мыслей.
-- К черту. Следовать за мной сейчас будешь ты.
-- О, я и так следую за вами. Следую-следую.
-- Нет, -- сказал он. -- Я имею в виду, что ты сейчас
пойдешь за мной. Я поставлю тебя в этикеточную бригаду.
Когда мы выходили в заднюю дверь, девица обернулась посмотреть.
-- И держись отсюда подальше! -- бросила она мне вслед.
Но я не обратил совершенно никакого внимания. Уж очень она была страшна.
Мы вошли в консервную фабрику. Строение из гофрированного
железа изнутри напоминало темное жаркое подземелье. С балок капало. В воздухе,
вздуваясь, висели глыбы белого и бурого пара. Зеленый пол был весь скользкий
от рыбьего жира. Мы шли через длинный цех, где мексиканки и японки, стоя
перед столами, потрошили рыбными ножами скумбрию. Все они были обернуты
в тяжелую клеенку, ноги утоплены в резиновые сапоги по щиколотку в потрохах.
Вонь была чересчур. Меня сразу же затошнило, как бывает,
когда напьешься горячей воды с горчицей. Еще десяток шагов -- и я почувствовал,
как он вздымается, мой завтрак, согнулся пополам и выпустил его наружу.
Кишки мои вывалились одним куском. Коротышка захохотал. Он колотил меня
кулаком по спине и ржал. Потом закатились остальные. Босс над чем-то ржет
-- значит, и нам можно. Я их возненавидел. Тетки отрывались от работы поглядеть
и ржали. Как весело! Да еще и за счет компании! Смотрите, как начальник
смеется! Должно быть, тут что-то происходит. Вот и мы посмеемся. В разделочном
цеху работа замерла. Все гоготали. Все. Кроме Артуро Бандини.
Артуро Бандини не смеялся. Он блевал собственными кишками
прямо на пол. Я ненавидел каждую из них, я клялся отомстить, пытался куда-нибудь
уковылять, скрыться где подальше. Коротышка взял меня за руку и повел к
другой двери. Я прислонился к стене и перевел дыхание. Но вонь накатила
снова. Стены кружились, тетки ржали, и сам Коротышка ржал, а Артуро Бандини,
великий писатель, снова травил. Как же он травил! Тетки вечером разойдутся
по домам и будут рассказывать своим домашним. Этот новый парень! Надо было
его видеть! И я ненавидел их, и даже прекратил на минутку блевать, чтобы
насладиться тем фактом, что это -- величайшая ненависть всей моей жизни.
-- Полегчало? -- спросил Коротышка.
-- Разумеется, -- ответил я. -- Пустяк. Идиосинкразии
артистического желудка. Безделица. Что-то не то съел, наверное, если пожелаете.
-- Это точно!
Мы зашли в следующий цех. Бабы по-прежнему ржали за счет
компании. В дверях Коротышка Нэйлор развернулся к ним и медленно нахмурился.
И ничего больше. Просто нахмурился. Все бабы смеяться перестали. Концерт
окончен. Они вернулись к работе.
Теперь мы стояли в цехе, где на банки цеплялись этикетки.
Бригада состояла из мексиканских и филиппинских парней. Они подавали банки
в машины с плоских конвейеров. Парней двадцать или больше, и моего возраста,
и старше -- все приостановились посмотреть, кто я такой, понимая, что сейчас
на работу выйдет новичок.
-- Стой и смотри, -- сказал Коротышка. -- Включайся,
когда поймешь, как они это делают.
-- Выглядит очень просто, -- ответил я. -- Я готов уже
сейчас.
-- Нет. Подожди несколько минут.
И ушел.
Я стоял и смотрел. Все было очень просто. Но желудку
моему до этого не было никакого дела. Через минуту я опять травил. Опять
смех. Однако парни эти были не такими, как тетки. Им действительно было
смешно от того, что Артуро Бандини так здорово проводит время.
У этого первого утра не было ни начала, ни конца. Между
фонтанами блевоты я стоял у мусорного бака и бился в конвульсиях. И рассказывал,
кто я такой. Артуро Бандини, писатель. Неужели вы обо мне не слышали? Услышите!
Не беспокойтесь. Еще услышите! Моя книга о рыбном хозяйстве Калифорнии.
Станет основной работой по данной теме. Говорил я быстро между приступами
рвоты.
-- Я здесь не постоянно. Я собираю материал для книги
о Калифорнийском Рыбном Хозяйстве. Я Бандини, писатель. Она не существенна,
вот эта работа. Я могу отдать всю свою зарплату на благотворительные цели:
в Армию Спасения.
И снова метал содержимое желудка. Теперь там уже ничего
не оставалось кроме того, что так никогда и не вышло наружу. Я согнулся
пополам и давился всухую, знаменитый писатель, обхватил руками живот, корчился
и задыхался. Но ничего не выходило. Кто-то перестал смеяться и заорал,
чтобы я пил воду. Эй, писатель! Воду пей! Поэтому я отыскал пожарный кран
и напился. Вода хлынула фонтаном, пока я бежал к двери. И они загреготали
с новой силой. Ох уж этот писатель! Что за писатель! Смотрите, как пишет!
-- Ничего, переживешь, -- смеялись они.
-- Иди домой, -- говорили они. -- Иди пиши книгу. Ты
писатель. Ты слишком хороший для консервной фабрики. Иди домой и пиши книгу
про блевотину.
Хохот с визгом.
Я вышел на улицу и растянулся на груде рыболовных сетей
на солнцепеке между двумя цехами, в стороне от главной дороги, бежавшей
по берегу канала. Их хохот заглушал гул механизмов. Меня он не волновал
-- ни в малейшей степени. Мне хотелось спать. Но на сетях спать было плохо,
они отдавали густым запахом скумбрии и соли. Через минуту меня обнаружили
мухи. Стало еще хуже. Скоро обо мне узнали все мухи лос-анжелесского порта.
Я сполз с сетей на песчаную прогалину. Там было чудесно. Я вытянул руки,
и пальцы мои нащупали участки песка попрохладнее. Ни от чего никогда не
было мне так чудесно. Даже песчинки, которые я случайно сдувал, казались
сладкими у меня в ноздрях и на губах. На холмике песка остановился крохотный
жучок -- посмотреть, что тут за шум. В обычных обстоятельствах я бы убил
его без малейшего колебания. Он заглянул мне в глаза, помедлил и двинулся
вперед. Потом начал восхождение на мой подбородок.
-- Валяй, -- сказал я ему. -- Я не возражаю. Можешь даже
в рот мне залезть, если хочешь.
Он миновал подбородок и защекотал губы. Чтобы увидеть
его, пришлось скосить к переносице глаза.
-- Давай-давай, -- сказал я. -- Я тебя не обижу. Сегодня
праздник.
Он полез к моим ноздрям. Тут я уснул.
Меня разбудил свисток. Двенадцать часов, полдень. Из
цехов вывалили рабочие. Мексиканцы, филиппинцы, японцы. Японцы были слишком
деловыми, чтобы смотреть по сторонам. Они спешили мимо. Мексиканцы же с
филиппинцами увидели, как я валяюсь, и снова захохотали: мол, вот он, этот
великий писатель, растянулся тут, как пьянь какая-нибудь.
К этому моменту уже по всему консервному заводу разнеслось,
что в их среду затесалась великая личность, не кто другой, как бессмертный
Артуро Бандини, писатель; а вот и он сам, лежит, без сомнения, сочиняет
что-то для вечности, этот великий писатель, сделавший рыбу своей специальностью,
работал за какие-то двадцать пять центов в час, поскольку так демократичен,
этот великий писатель. Так он, в самом деле, велик, что -- лежит
вот, растянувшись на животе, чуть кишки все не выблевал, не переваривает
одного запаха того, о чем собирается писать книгу. Книгу о Рыбном Хозяйстве
Калифорнии! Ох, что за писатель! Книгу о калифорнийской блевотине! Ну и
писатель же он!
Хохот.
Прошло полчаса. Свисток прозвучал снова. Они повалили
от обеденных стоек обратно. Я перекатился на спину и стал смотреть, как
они идут, очертания размыты, желчный сон какой-то. От яркого солнца меня
тошнило. Я зарылся лицом в изгиб локтя. Они до сих пор веселились, хотя
и не так сильно, как раньше, потому что великий писатель уже начал им надоедать.
Подняв голову, я наблюдал за ними сквозь щелочки глаз -- а поток все тек
мимо. Они жевали яблоки, лизали мороженое, чавкали шоколадными конфетами
из громко хрустевших пакетов. Тошнота подступила снова. Желудок мой заворчал,
забился, забунтовал.
Эй, писатель! Эй, писатель! Эй, писатель!
Я слышал, как они сгрудились вокруг с хохотом и смешочками.
Эй, писатель! Голоса звучали, как разбитое вдребезги эхо. Пыль из-под их
ног клубилась ленивыми облаками. Потом, громче, изо рта, прижатого чуть
ли не к самому моему уху, -- вопль: Ээээй, писатель! Руки схватили меня,
перевернули. Я знал, что произойдет, не успели они начать. Такое уж у них
представление о настоящем веселье. Они собирались засунуть мне в штаны
рыбу. Я знал это, даже не видя рыбы. Я лежал на спине. Полуденное солнце
пятнало мне лицо. Их пальцы вцепились мне в рубашку, я услышал треск материи.
Ну конечно! Как я и думал! Они сейчас засунут рыбу мне в штаны. Самой рыбы
я так и не увидел. Я не открывал глаза. Потом что-то холодное и клейкое
прижалось мне к груди и пропихнулось под ремень: вот эта рыба! Дураки.
Я знал все еще до того, как они это сделали. Просто знал, что они
сейчас это сделают. Но волноваться мне не хотелось. Одной рыбой больше,
одной меньше -- какая разница?
ДЕСЯТЬ
Прошло время. Может быть, полчаса. Я залез рукой под
рубашку и нащупал рыбу. Пробежал пальцами по ней, трогая плавники и хвост.
Стало лучше. Я ее вытащил, поднял перед собою и осмотрел. Скумбрия, в фут
длиной. Я задержал дыхание, чтобы не нюхать ее. Потом засунул в рот и откусил
голову. Жалко, что она уже умерла. Я отшвырнул ее в сторону и поднялся
на ноги. Несколько здоровенных мух пировали у меня на лице и в том месте
на мокрой рубашке, куда запихали рыбу. Особо наглая муха уселась мне на
руку и отказывалась шевелиться несмотря на то, что я ее предупредил, помахав
рукой. Такая дерзость меня безумно разъярила. Я шлепнул по мухе, прикончив
ее на месте. Но все равно был так на нее зол, что положил останки в рот
и разжевал, а потом выплюнул. Затем снова подобрал рыбу, положил на ровный
песок и стал на ней прыгать, пока она не расползлась на кусочки. На лице
своем я ощущал бледность так, словно она была штукатуркой. Стоило пошевелиться,
как с него снималась сотня мух. Мухи -- такие идиотские дуры. Я замер,
давя их одну за другой, но даже мертвые ничему не учили живых. Те все равно
настаивали на том, чтобы мне досаждать. Довольно долго я простоял терпеливо
и неподвижно, едва дыша, выжидая, пока мухи не выдвинутся на те позиции,
где их легко будет убивать.
Тошнота прошла. Про нее я уже и думать забыл. Ненавидел
я теперь только хохот, мух и дохлую рыбу. И вновь мне захотелось, чтобы
рыба была жива. Я бы преподал ей урок, который она не скоро забудет. Я
не знал, что случится дальше. Но я с ними посчитаюсь. Бандини никогда не
забывает. Он найдет способ. Вы за это заплатите -- все до единого.
Прямо через дорогу стояла уборная. Я двинулся к ней.
Две бесстыжие мухи последовали за мной. Я остановился, как вкопанный, по-прежнему
в гневе, как статуя, замер, поджидая, чтобы они приземлились. В конце концов,
одну я сцапал. Вторая сбежала. Я оторвал у пленницы крылышки и бросил ее
на землю. Она ползала по грязи, кидаясь, как рыбка, туда и сюда, думала,
что так от меня спасется. Какая нелепость. Я дал ей набегаться вволю, а
потом прыгнул на нее обеими ногами и втоптал в землю. Над этим местом я
воздвиг маленький курган и плюнул на него.
В уборной я стоял и раскачивался взад-вперед, будто кресло-качалка,
пытаясь сообразить, что же делать дальше, как взять себя в руки. Драться
-- не выйдет, рабочих слишком много. С мухами и дохлой рыбой-то я уже рассчитался,
но не с рабочими. Давить их, как мух, -- не получится. Тут должно быть
что-то другое, можно же как-то драться без кулаков. Я умылся холодной водой
и хорошенько подумал.
В сортир вошел смуглый филиппинец. Парень из этикеточной
бригады. Встал у желоба вдоль стены, хмурясь и нетерпеливо сражаясь с пуговицами
ширинки. Затем проблема с пуговицами была решена, и он облегчился, непрерывно
улыбаясь и взрагивая от удобства. Теперь ему было гораздо лучше. Я облокотился
на раковину у противоположной стены и засунул голову под кран, окатив и
волосы, и шею. Филиппинец обернулся и снова занялся пуговицами. Потом закурил
и оперся на стену, наблюдая за мной. Делал он это специально: смотрел так,
чтобы я знал, что он смотрит на меня и больше ничего. Но я его не боялся.
Никогда я его не боялся. Никто в Калифорнии никогда не боялся филиппинцев.
Он улыбнулся, давая мне понять, что ни во мне, ни в моем слабом желудке
тоже нет ничего особенного. Я выпрямился, вода потекла у меня с физиономии.
Капли слетали на мои пыльные башмаки, оставляя на них яркие крапинки. В
глазах филиппинца я падал все ниже и ниже. Теперь он уже не улыбался --
он ухмылялся.
-- Как себя чувствуешь? -- спросил он.
-- Какое тебе, собственно, дело?
Он был худощав, чуть выше среднего роста. Я -- помельче,
но вес у нас, наверное, был одинаков. Я оскалился, осматривая его с головы
до пят. Даже выпятил подбородок и оттянул нижнюю губу, чтобы обозначить
зенит своего презрения. Он в ответ тоже оскалился, но по-другому, подбородок
не выпячивая. Он нисколько меня не боялся. Если ничего не помешает, то
скоро его мужество настолько укрепится, что он начнет меня оскорблять.
Кожа у него была орехово-смуглой. Я заметил, потому что
белые зубы у него так сверкали. Яркие зубы, словно жемчужное ожерелье.
Когда я обратил внимание, какой он смуглый, я вдруг понял, что ему сказать.
Я мог бы сказать это им всем. Им от этого всякий раз больно будет. Уж я
это знал, поскольку так больно делали мне. В школе меня дразнили вопсом
или даго. Больно было каждый раз. Гнусное чувство. От этого я казался себе
таким жалким, таким недостойным. А теперь я знал, что филиппинца это тоже
заденет. Сделать это было так легко, что я внутренне расхохотался над ним,
и на меня снизошло спокойное уверенное ощущение: все вокруг правильно.
Я не мог дать осечку. Я подошел поближе и заглянул ему в лицо, улыбаясь
в точности, как он. Он уже почувствовал, что сейчас что-то грянет. Немедленно
выражение лица у него изменилось. Он ждал -- ждал всего, чего угодно.
-- Дай мне сигарету, -- сказал я. -- Черномазый.
В яблочко. Ах, но он же чувствовал эту крошку. Немедленно
все изменилось, одно чувство сменилось другим, от наступления -- к обороне.
Улыбка у него на лице затвердела, лицо замерло: он хотел бы улыбаться и
дальше, но не мог. Теперь он меня ненавидел. Глаза сузились. Чудесное чувство.
Он мог избежать собственных корчей. Он был открыт целому миру. Со мной
тоже так было. Однажды в кондитерской какая-то девчонка назвала меня даго.
Мне тода было всего десять лет, но я сразу же возненавидел ту девчонку
так же, как филиппинец сейчас ненавидел меня. Я предложил девчонке мороженое.
А она не взяла, сказав, что мама не разрешает ей со мной водиться, потому
что я даго. И я решил задеть филиппинца снова.
-- Да ты совсем не черномазый, -- сказал я. -- Ты чертов
филипино, что еще хуже.
Теперь лицо его стало уже ни смуглым, ни темным. Багровым.
-- Желтый филипино. Проклятый иностранец с востока! Тебе
приятно тут, с белыми людьми?
Он не хотел об этом разговаривать. Быстро покачал головой,
отрицая все.
-- Боже, -- сказал я. -- Посмотри только на свою физиономию!
Желтая, как канарейка.
И я расхохотался. Я согнулся напополам, взвизгивая от
смеха. Я тыкал пальцем ему в лицо и ржал, пока уже не мог больше притворяться,
что смех мой искренен. Лицо его заледенело от боли и унижения, губы застыли
в беспомощности, как будто их насадили на кол, неуверенные и саднящие.
-- Господи! -- продолжал я. -- Ты чуть было меня не обманул.
Я все время думал, что ты негритос. А оказалось, ты желтый.
Тут он смягчился. Узловатое лицо его разгладилось. Он
слабо улыбнулся -- студень с водой. По физиономии пошли пятна. Он взглянул
на свою рубашку и смахнул махры сигаретного пепла. Потом поднял на меня
глаза.
-- Тебе сейчас лучше? -- спросил он.
Я ответил:
-- А тебе какое дело? Ты филипино. Вас, филиппинцев,
не тошнит, потому что вы привыкли к этой жиже. А я писатель, мужик! Американский
писатель, мужик! Не филиппинский писатель. Я не на Филиппинских островах
родился. Я родился вот тут, в старых добрых США, под звездами и полосами.
Он пожал плечами: все, что я говорил, не имело для него
никакого смысла.
-- Мой не писатель, -- улыбнулся он. -- Нет нет нет.
Я родился Гонолулу.
-- Вот именно! -- воскликнул я. -- Вот в чем разница.
Я пишу книги, приятель. А вы, азиаты, чего ожидали? Я пишу книги на родном
языке, на английском языке. Я тебе не склизкий азиат.
В третий раз он спросил:
-- Сейчас тебе лучше?
-- А ты как думал? Я пишу книги, дурень ты! Тома!
Я тебе не в Гонолулу родился. Я родился здесь, в старой доброй Южной Калифорнии.
Он щелчком отправил окурок через всю уборную в желоб.
Тот ударился о стену, рассыпался искорками и упал, но не в желоб, а прямо
на пол.
-- Я пошел, -- сказал он. -- Ты скоро придешь, нет?
-- Дай мне сигарету.
-- Ничего нету.
И он направился к двери.
-- Не осталось. Последняя.
Но из кармана рубашки у него выпирала пачка.
-- Желтый филиппинский врун, -- сказал я. -- А это что?
Он ухмыльнулся, вытащил пачку и протянул мне сигарету.
Дешевка, по десять центов за штуку. Я оттолкнул его руку.
-- Филиппинские сигареты. Нет уж, спасибо. Не для меня.
Его это устраивало.
-- Увидимся, -- сказал он.
-- Если я тебя увижу первым, то нет.
Он ушел. Я слышал хруст гравия на дорожке, по которой
он шел прочь. Я остался один. Выброшенный им окурок валялся на полу. Я
оборвал подмокшие края и выкурил его до самых пальцев. Когда держать его
стало уже совсем невозможно, я уронил его на пол и раздавил каблуком. Вот
тебе! И я размял его так, что осталось только бурое пятно. Вкус у окурка
отличался от обычных сигарет: почему-то там было больше филиппинца, чем
табака.
В уборной было прохладно: еще бы -- столько воды все
время течет по желобу. Я подошел к окошку и расслабился, уперев лицо в
ладони, наблюдая, как дневное солнце прорезает в пыли серебристый брусок.
Окно было затянуто проволочной сеткой с дюймовыми ячейками. Я думал о Черной
Дыре Калькутты. Английские солдаты умирали в помещении не больше этого.
Но то была совершенно другая комната. Здесь больше вентиляции. Я все время
думал только об этом мгновении. Ни к чему больше это никакого отношения
не имело. Все маленькие комнаты напоминали мне о Черной Дыре Калькутты,
а она заставила меня вспомнить Маколея. И вот я стоял возле окна и думал
о Маколее. Вонь стала сносной; противно, но я к ней уже привык. Я проголодался,
но аппетита не было, а о еде думать я не мог. Мне снова предстояло столкнуться
с этими парнями в цеху. Я пошарил глазами в поисках еще одного бычка, но
не нашел. Потом вышел на улицу.
К умывальнику мне навстречу шли три мексиканки. Только
что вынырнули из разделочного цеха. Я свернул за угол здания, вдавленный
так, будто в него въехал грузовик. Девчонки заметили меня, я -- их. Они
шли прямо по середине дорожки. Наклонили друг к другу головы и зашептались.
Говорили: вот, опять этот писатель идет, -- или что-нибудь вроде.
Я подтянулся поближе. Девчонка в сапогах кивнула в мою
сторону. Когда я подошел, они разулыбались. Я улыбнулся им в ответ. Между
нами оставалось десять футов. Я чувствовал эту девчонку в сапогах. Потому
что ее вздернутые груди, они так меня взволновали, внезапно, но это ерунда,
вспыхнуло и пропало, об этом потом можно будет подумать. Я остановился
на середине дорожки. Расставил пошире ноги и преградил им путь. Испуганно
они замедлили шаг: писатель что-то замыслил. Девчонка в чепчике взволнованно
заговорила с девчонкой в сапогах.
-- Пошли назад, -- сказала девчонка в сапогах.
Я вновь почувствовал ее и решил, что уделю ей гораздо
больше внимания как-нибудь в следующий раз. Затем, третья, курившая сигарету,
быстро и резко произнесла что-то по-испански. Теперь все трое надменно
вскинули головы и двинулись ко мне. Я обратился к девчонке в сапогах. К
самой хорошенькой. Об остальных не стоило и говорить: во внешности они
значительно уступали той, что в сапогах.
-- Так, так, так, -- сказал я. -- Приветствую трех славных
филиппинских девчушек!
Они вовсе не были филиппинками, ни в малейшей степени,
и я это знал, и они знали, что я это знаю. Они высокомерно прошествовали
мимо, задрав носы в воздух. Пришлось уступить им дорогу, а то меня бы столкнули.
У девчонки в сапогах были белые руки; они изгибались гладко, словно молочная
бутылка. Но вблизи я заметил, что она уродлива, вся в крохотных лиловых
прыщиках и с мазками пудры на горле. Какое разочарование. Она обернулась
и состроила мне гримасу: высунула розовый язык и наморщила нос.
Вот так сюрприз. Я даже обрадовался, поскольку был специалистом
по ужасным рожам. Я оттянул вниз веки, оскалил зубы и растянул щеки. Моя
рожа была гораздо ужаснее. Она пятилась лицом ко мне, высунув розовый язычок
и гримасничая -- но все ее физиономии были вариациями с языком. У меня
же каждая новая рожа была все лучше и лучше. Две другие девчонки шли вперед,
не оглядываясь. Сапоги на девчонке в сапогах были слишком велики: они хлюпали
по пыли, пока она пятилась. Мне нравилось, как сборки ее платья хлопают
ей по ногам, и пыль вздымается вокруг большим серым цветком.
-- Филиппинские девочки так себя не ведут! -- сказал
я.
Это ее взбесило.
-- Мы не филиппинки! -- заорала она. -- Сам ты филипино!
Филипино! Филипино!
Теперь и две остальные обернулись и вступили в хор. Все
три пятились, взявшись под руки, и верещали:
-- Филипино! Филипино! Филипино!
Они опять начали строить обезьяньи мордочки и показывать
мне носы. Расстояние между нами расширялось. Я поднял руку, чтобы они хоть
на минутку умолкли. Трещали и кричали они без передышки. Я едва вставил
слово. Но они всё верещали. Я замахал руками и прижал к губам палец. Наконец,
они согласились остановиться и выслушать меня. Трибуна была в моем распоряжении.
Они отошли уже так далеко, а в цехах так грохотало, что пришлось сложить
ладони рупором и орать.
-- Прошу прощения! -- орал я. -- Извините, обознался!
Мне ужасно жаль! Я думал, вы -- филиппинки! А вы -- нет. Вы гораздо хуже!
Вы мексиканки! Сальные мексы! Шлюхи шпанские! Шпанские щлюхи! Шпанские
шлюхи!
До них было футов сто, но даже оттуда я почувствовал
их внезапное безразличие. Оно снизошло на каждую в отдельности, царапая,
молчаливо раня их, и каждая стыдилась признаться в этой боли подружкам,
однако выдавала эту тайную занозу тем, что стояла очень тихо. Со мною так
тоже бывало. Однажды в драке я надавал тумаков одному мальчишке. Мне было
чудесно, пока я не развернулся и не пошел восвояси. Он поднялся на ноги
и побежал домой, вопя, что я -- даго. Вокруг стояли другие пацаны. От воплей
отступавшего мне стало так же, как сейчас мексиканским девчонкам. И я захохотал
над мексиканками. Я задрал пасть к небесам и ржал, так и не оглянувшись
на них, но ржал так громко, чтобы они наверняка меня услышали. Потом пошел
в цех.
-- Ня ня ня! -- сказал я. -- Бла бла бла!
Однако почувствовал себя при этом малость того. Они тоже
так решили. Тупо переглянулись и уставились на меня. Они не поняли, что
так я хотел их высмеять. Нет, судя по тому, как они покачали головами,
они были убеждены, что я псих.
Теперь -- парни в этикеточном цеху. Сейчас самое трудное
начнется. Я вошел быстрым значительным шагом, насвистывая и глубоко дыша,
чтобы показать им, что вонь на меня больше не действует. Я даже потер грудь
и сказал: ах-х! Парни толпились вокруг приемника, в который валились банки,
направляя их поток по засаленным конвейерам, подававшим их в автоматы.
Они стояли плечом к плечу вокруг квадратного ящика десять футов на десять.
В цеху грохотало так же сильно, как и воняло всевозможными оттенками дохлой
рыбы. Шум стоял такой, что они не заметили, как я вошел. Я протиснулся
между двумя здоровенными мексиканцами, о чем-то беседовавшими за работой.
Я суетился, елозя и расталкивая их. Они опустили головы и увидели между
собой меня. Вот достача. Они не поняли, что я пытаюсь сделать, пока я не
раздвинул их локтями и не освободил, наконец, себе руки.
Я завопил:
-- А ну быстро посторонились, мексы!
-- Ба! -- сказал самый большой мексиканец. -- Не трогай
его, Джо. Этот шпендик с приветом.
Я поднырнул поближе и заработал, поправляя банки на конвейерах.
Они меня не трогали, это уж точно: целое море свободы. Никто не разговаривал.
Я по-настоящему ощущал себя в одиночестве. Я чувствовал себя покойником
и оставался тут только лишь потому, что они ничего со мной не могли сделать.
День клонился к вечеру.
Перерыв себе я делал только дважды. Один раз -- попить,
другой -- записать кое-что в своем блокнотике. Все воззрились на меня,
когда я соскочил с настила и принялся писать в книжке. Это должно было
вне всяких сомнений доказать им, что я тут не придуриваюсь, что среди них
-- настоящий писатель, я, подлинный, не липовый. Я изучающе вглядывался
в каждое лицо и чесал себе ухо карандашом. Целую секунду глазел в пространство.
Наконец, щелкнул пальцами -- мол, мысль прилетела ко мне, развернув все
знамена. Положил книжку на колено и стал писать.
Я писал: «Друзья, римляне и сограждане! Вся Галлия разделена
натрое. Идешь к женщине? Не забудь кнут свой. Как время, так и прилив не
ждут никого. Под раскидистым орехом наша кузница стоит.» Потом остановился
и подписал с росчерком эти строки. Артуро Г.Бандини. Ничего больше в голову
не приходило. Они лыбились на меня, вытаращив глаза. Я решил, что надо
придумать что-нибудь еще. Но увы: мозги совершенно перестали варить. Не
придумывалось больше ни строчки, ни слова -- даже имя свое я вспомнить
не мог.
Я засунул блокнот обратно в карман и занял свое место
у лотка. Никто не вымолвил ни слова. Теперь-то уж их сомнения точно поколеблены.
Разве не прервал я работу, чтобы заняться писательским трудом? Наверное,
они слишком поспешно меня оценили. Я надеялся, что кто-нибудь спросит,
что это я там написал. Я бы ответил быстро, что, мол, так, ничего особенного,
заметка, касающаяся условий труда иностранной рабочей силы для моего регулярного
доклада Постоянной Бюджетной Комиссии Палаты Представителей; вам этого
не понять, старина; это слишком глубоко, с ходу и не объяснишь; в следующий
раз; может быть, как-нибудь за обедом.
Тут они снова разговорились. Потом все вместе засмеялись.
Для меня же это звучало сплошной испанской тарабарщиной, и я ничего не
понял.
Мальчишка, которого все звали Хуго, выскочил из ряда
так же, как выскакивал я, и тоже вытащил из кармана блокнот. Подбежал туда,
где с блокнотом стоял я. На какую-то долю секунды я засомневался: может,
он тоже писатель, и только что сделал какое-то ценное наблюдение. Он встал
в точно такую же позу. Так же почесал ухо. Так же уставился в пространство.
Что-то накарябал. Рев хохота.
-- Мой тоже писатель! -- сказал он. -- Смотри!
И он поднял блокнот, чтобы все видели. Там он нарисовал
корову. Вся морда ее была в крапинку, будто в веснушках. Вне всякого сомнения,
это было насмешкой, поскольку лицо испещрено веснушками у меня. Под коровой
значилось: «Писатель». Он пронес свой блокнот вокруг всего лотка.
-- Очень смешно, -- сказал я. -- Сальный мексиканский
балаган.
Я ненавидел его так, что меня тошнило. Их всех ненавидел,
и одежду на них, и всё в них я ненавидел. Мы работали до шести часов. Коротышка
Нэйлор весь день в цех не заглядывал. Когда просвистел свисток, парни побросали
всё, что держали в руках и ринулись с настила. Я задержался на несколько
минут, подбирая банки, скатившиеся на пол. Я надеялся, что вот в эту минуту
появится Коротышка. Так трудился я минут десять, но никто не пришел на
меня посмотреть, поэтому я в отвращении снова разбросал все банки по полу.
ОДИННАДЦАТЬ
В четверть седьмого я уже шел домой. Солнце заваливалось
за большие склады доков, и по земле протянулись длинные тени. Что за день!
Дьявольский день просто! Я шел, беседуя о нем сам с собой, обсуждая его
со всех сторон. Я всегда так делал: разговаривал с собой громким тяжелым
шепотом. Обычно это бывало весело, потому что у меня на все находились
правильные ответы. Но только не в тот вечер. Я ненавидел болботание, клокотавшее
у меня во рту. Будто загнанный в ловушку шмель гудит. Та часть меня, которая
обычно давала ответы на мои вопросы, беспрестанно повторяла: Во псих! Врун
чокнутый! Дурак! Осел! Что, раз в жизни правду сказать слабо? Сам
во всем виноват, поэтому хватит сваливать вину на других.
Я пересек школьный двор. Возле железной ограды сама по
себе росла пальма. Землю у корней недавно вскопали, и сейчас в том месте
росло молоденькое деревце, которого я раньше не видел. Я остановился посмотреть
на него. У подножия торчала бронзовая табличка: «Посажено учениками Баннигской
Средней Школы на Мамин День».
Я сжал пальцами веточку дерева, и мы пожали друг другу
руки.
-- Привет, -- сказал я. -- Тебя тут раньше не было, но
как по-твоему -- кто в этом виноват?
Это было маленькое деревце, ростом с меня и не старше
годика. Ответило оно милым поплюхиванием толстых листьев.
-- Женщины, -- произнес я. -- Ты думаешь, они имеют к
этому отношение?
От деревца не донеслось ни слова.
-- Да. Виноваты в этом женщины. Они поработили мой разум.
Они одни в ответе за то, что со мною сегодня произошло.
Деревце слегка качнулось.
-- Всех женщин давно пора изничтожить. Положительно изничтожить
всех до единой. Я должен навсегда выкинуть их из головы. Они и только они
сделали меня тем, чем являюсь я сегодня.
Сегодня вечером все женщины умрут. Пробил решительный
час. Время пришло. Судьба моя ясна передо мною. Смерть, смерть, смерть
всем женщинам сегодня. Я сказал.
Я снова пожал деревцу руку и перешел через дорогу. Со
мною вместе путешествовала рыбная вонь -- тень не видимая, но обоняемая.
Она плелась за мной вверх по лестнице. Стоило мне зайти в квартиру, как
вонь расползлась по всем углам. Стрелой долетела она до ноздрей Моны. Та
вышла из спальни с пилочкой для ногтей, вопросительно глядя на меня.
-- Ф-фу-у! -- сказала она. -- А это еще что такое?
-- Это я. Это запах честного труда. И что с того?
Она зажала нос платком.
Я сказал:
-- Вероятно, он слишком груб для ноздрей святоши.
Мать была в кухне. Услышала голоса. Дверь распахнулась,
и она вошла в комнату. Вонь накинулась на нее, двинула ее по лицу, как
лимонный тортик в двухактных водевилях. Она остановилась как вкопанная.
Нюхнула воздух, и лицо ее сжалось. Она попятилась.
-- Только понюхай его! -- сказала Мона.
-- Мне показалось, что чем-то пахнет! -- вымолвила
мать.
-- Мной. Честным трудом. Это запах мужчины. Не для неженок
и дилетантов. Это рыба.
-- Отвратительно, -- сказала Мона.
-- Ерунда, -- ответил я. -- Кто ты такая, чтобы критиковать
этот запах? Ты -- монахиня. Женщина. Простая баба. И даже не баба, потому
что ты монахиня. Ты лишь пол-бабы.
-- Артуро, -- сказала мать. -- Давай не будем так разговаривать.
-- Монахине должен нравиться запах рыбы.
-- Естественно. Я тебе об этом последние полчаса и твержу.
Руки матери взметнулись к потолку, пальцы задрожали.
Этот жест у нее всегда предшествовал слезам. Голос ее треснул, не выдержав,
и слезы прорвались наружу.
-- Слава Богу! О слава Богу!
-- Можно подумать, он имеет к этому отношение. Я сам
себе эту работу нашел. Я атеист. Я отвергаю гипотезу Бога.
Мона фыркнула.
-- Эк разговорился! Да ты б себе работу не нашел, если
б тебе жизнь свою спасать пришлось. Тебе ее дядя Фрэнк выбил.
-- Это ложь, грязная ложь. Я изорвал записку дяди Фрэнка.
-- Я тебе верю.
-- Мне наплевать, веришь ты или нет. Кто бы ни ссылался
на Непорочное Зачатие и Воскрешение, он -- обычный олух, и все верования
его -- под сомнением.
Молчание.
-- Я теперь рабочий, -- сказал я. -- Я принадлежу пролетариату.
Я рабочий писатель.
Мона улыбнулась.
-- Если б ты был просто писателем, от тебя бы пахло гораздо
лучше.
-- Я люблю этот запах, -- сказал я ей. -- Я люблю каждую
его коннотацию и каждую рамификацию; каждая его вариация и каждая коннотация
зачаровывают меня. Я принадлежу народу.
Она надула губы:
-- Мамма, ты только послушай его! Употребляет слова,
а сам не знает, что они значат!
Такого замечания стерпеть я не мог. Оно прожгло меня
до самой сердцевины. Она могла высмеивать мои верования и преследовать
меня за мою философию -- я бы и слова не сказал. Но никто никогда не посмеет
смеяться над моим языком. Я подбежал к ней через всю комнату.
-- Не смей меня оскорблять! Я много чепухи и ерунды могу
от тебя вытерпеть, но во имя Иеговы, которому ты поклоняешься, не смей
меня оскорблять!
Я потряс кулаком у нее перед носом и надвинулся на нее
грудью:
-- Я могу вытерпеть много твоих имбецильностей, но во
имя твоего монструозного Яхве, ханженская ты монахиня языческого богопоклонничества
никчемной мерзости земной, не оскорбляй меня! Я возражаю. Я возражаю этому
эмфатически!
Она вздернула подбородок и оттолкнула меня кончиками
пальцев.
-- Уйди, пожалуйста. Сперва вымойся. От тебя дурно пахнет.
Я замахнулся на нее и костяшками пальцев задел ее щеку.
Она стиснула зубы и затопала на меня ногами.
-- Дурак! Дурак!
Моя мать вечно опаздывала. Она встала между нами.
-- Ну, ну! В чем дело?
Я подтянул штаны и скривился в сторону Моны.
-- Мне уже давно пора ужинать. Вот в чем дело. Коль скоро
я содержу двух паразитических женщин, я, наверное, имею право хоть иногда
что-нибудь поесть.
Я содрал с себя вонючую рубашку и швырнул ее в кресло
в углу. Мона подхватила ее, поднесла к окну, открыла его и выкинула рубашку
на улицу. Затем развернулась с видом: ну, попробуй теперь что-нибудь сделать.
Я не сказал ни слова, лишь холодно взглянул на нее, чтобы она осознала
всю глубину моего презрения. Мать моя стояла ошеломленная, совершенно не
понимая, что происходит; и за миллион лет ей не пришло бы в голову выбрасывать
рубашку просто потому, что она воняет. Без единого слова я выбежал наружу
и обогнул дом. Рубашка свисала с фигового дерева под нашим окном. Я надел
ее и вернулся в квартиру. Остановился точно в том же месте, где стоял и
раньше. Сложил на груди руки и позволил презрению свободно хлынуть со своей
физиономии.
-- Ну, -- сказал я. -- Попробуй еще разок. Чего ждешь?
Мать пришла в ужас. Всякий раз, когда я говорил то, чего
она не понимала, она считала, что это имеет отношение к сексу или голым
женщинам.
-- Артуро! Подумать только! Твой родной дядя!
-- Дядя или не дядя, я положительно отказываюсь брать
свое обвинение назад. Он -- Бубус Американус отныне и навсегда.
-- Но он же твой родной дядя! Твоя плоть и кровь!
-- Отношение мое неизменно. Обвинения остаются в силе.
Ужин накрыли в углу кухни. Мыться я не стал. Я слишком
проголодался. Я вошел и сел. Мать принесла мне чистое полотенце. Сказала,
что мне следует вымыться. Я взял полотенце и положил рядом. Неохотно появилась
Мона. Тоже села и попыталась вытерпеть меня на близком расстоянии. Она
расстелила салфетку, и мать принесла ей тарелку супа. Но вонь для Моны
была чересчур. От вида супа ее замутило. Она схватилась за живот, отшвырнула
салфетку и выбежала из-за стола.
-- Не могу. Не могу и всё!
-- Ха! Слабаки. Бабы. Несите еду!
Затем вышла мать. Я ел в одиночестве. Закончив, я закурил
и откинулся на спинку, чтобы немного подумать о женщинах. Мне следовало
найти самый лучший из всех возможных способов уничтожить их. Сомнений не
было: с ними следовало кончать. Я мог их сжечь, разрезать их на кусочки
или утопить. В конце концов, я решил, что утопить -- лучше всего. Сделать
это я мог с удобством, принимая ванну сам. А потом выкину останки в канализацию.
И они потекут к морю, туда, где лежат мертвые крабы. Души мертвых женщин
будут беседовать с душами мертвых крабов, и говорить они будут только обо
мне. Слава моя упрочится. Крабы и женщины придут к одному неизбежному заключению:
что я -- воплощенный ужас, Черный Убийца Тихоокеанского Побережья, однако,
ужас, уважаемый всеми, как крабами, так и женщинами; жестокий герой, но
герой тем не менее.
ДВЕНАДЦАТЬ
После ужина я пустил в ванну воду. Еда меня удовлетворила,
и я пребывал в прекрасном для казни настроении. Теплая вода сделает ее
еще интереснее. Пока ванна наполнялась, я зашел к себе в кабинет и запер
за собой дверь. Зажег свечу и поднял коробку, скрывавшую моих женщин. Вот
они лежат, сбившись вместе, все мои женщины, мои фаворитки, тридцать женщин,
выбранных из художественных журналов, женщин не реальных, но все равно
достаточно хороших, женщин, принадлежащих мне больше, чем когда-либо будет
принадлежать какая-нибудь настоящая женщина. Я свернул их и засунул под
рубашку. Я вынужден был пойти на это. Мона с матерью сидели в гостиной,
чтобы попасть в ванную, пришлось бы пройти мимо них.
Итак, это конец! Сама судьба привела меня к этому! Подумать
только! Я оглядел весь чулан и попытался вызвать в себе что-нибудь сентиментальное.
Однако, большой грусти не было: мне для этого слишком хотелось приступить
к казни. Но единственно чтобы соблюсти формальности, я немного постоял,
склонив голову в знак прощания. Потом задул свечу и шагнул в гостиную.
Дверь за собой я оставил открытой. Впервые в жизни я не закрыл ее. В гостиной
Мона что-то шила. Я прошел по ковру, и рубашка у меня на животе слегка
топорщилась. Мона подняла голову и увидела открытую дверь. Это ее очень
удивило.
-- Ты забыл запереть свой «кабинет», -- сказала она.
-- Я знаю, что делаю, если ты не возражаешь. И буду запирать
эту дверь тогда, черт возьми, когда мне этого захочется.
-- А как же Ницше, или как ты его там называешь?
-- Оставь Ницше в покое, ханженская блудница.
Ванна была готова. Я разделся и уселся в нее. Картинки
лежали лицом вниз на коврике, стоило лишь протянуть к ним руку.
Я протянул ее и взял верхнюю.
Почему-то я знал, что первой окажется Хелен. Слабый инстинкт
подсказал. Это и была Хелен. Хелен, дорогая Хелен! Хелен, с ее светло-каштановыми
волосами! Давно я ее не видел, почти три недели. Странная штука с этой
Хелен, самой странной из всех женщин: мне она не была безразлична только
из-за ее длинных ногтей. Они были такими розовыми, что захватывало дух,
такими острыми и утонченно живыми. Все остальное в ней меня не интересовало,
хотя прекрасна она была от и до. На картинке она сидела обнаженной, придерживая
на плечах мягкую вуаль, зрелище великолепное само по себе, однако, она
меня не интересовала, за исключением этих ее прекрасных ногтей.
-- Прощай, Хелен, -- сказал я. -- Прощай, дорогуша. Я
никогда тебя не забуду. До смертного дня своего я буду помнить, как много
раз уходили мы с тобой вглубь кукурузных полей из книжки Андерсона, и как
засыпал я с твоими пальцами во рту. Как восхитительны они были! Как сладко
я спал! Но теперь мы расстаемся, дорогая Хелен, милая Хелен. Прощай, прощай!
Я разорвал картинку на клочки и пустил их плавать по
ванне.
Затем перегнулся снова. Хэйзел. Я назвал ее так потому,
что глаза на цветной картинке были карими. Однако, и она мне была безразлична.
Меня привлекали ее бедра -- мягкие, как подушки, и белые. Ах, как мы проводили
время вместе -- Хэйзел и я! Как прекрасна, на самом деле, она была! Прежде,
чем уничтожить ее, я откинулся в воду и вспомнил, сколько раз мы встречались
в таинственной комнате, пронизанной ослепительным солнечным светом, очень
белой комнате, где на полу лежал один зеленый ковер, в комнате, существовавшей
только ради нее. В углу, у стены, совершенно непонятно, зачем, но всегда
на этом месте, стояла длинная тонкая трость с серебряным наконечником,
посверкивая на солнце алмазами. А из-за занавеса, который я никогда толком
не мог различить, поскольку в комнате постоянно курилась какая-то дымка,
однако же отрицать его существование я тоже не мог, выходила Хэйзел, выходила
так меланхолично на середину комнаты, а я уже стоял там, восхищаясь округлой
красотой ее бедер, стоял перед нею на коленях, и пальцы мои таяли, стремясь
коснуться ее; тем не менее, с дорогой моей Хэйзел я никогда не разговаривал,
а обращался только к ее бедрам, словно они были живыми душами, рассказывая
им, как они чудесны, как бесцельна жизнь моя без них, между тем обнимая
их обеими руками и притягивая к себе поближе. И эту картинку я тоже разорвал
на части, и смотрел, как в них впитывается вода. Дорогая Хэйзел...
Затем была Таня. С Таней мы встречались по ночам в пещере,
которую мы еще детьми как-то летом выкопали в утесах Палос-Вердес около
Сан-Педро. Пещера была у моря, и до нее от ближайших лаймов доносился экстаз
ароматов. Пещеру устилали старые журналы и газеты. В одном углу валялась
сковородка, которую я спер у матери с кухни, а в другом, потрескивая, горела
свеча. На самом деле -- грязная маленькая нора, особенно если посидишь
в ней достаточно долго, к тому же очень холодная, поскольку со всех сторон
капала вода. Вот там я и встречался с Таней. Но любил я не Таню. Я любил
то, как она носила свою черную шаль на картинке. Да и не в шали было дело.
Одна без другой ничего не значили, и только Таня могла носить эту шаль
именно так. Когда мы с нею встречались, я обычно проползал в отверстие
к центру пещеры и стягивал шаль с Тани, и ее длинные волосы свободно рассыпались
по плечам, а я прижимал шаль к лицу и зарывался в нее ртом, восхищаясь
черным сиянием ее, и благодарил Таню снова и снова за то, что надела ее
ради меня. И Таня всегда отвечала мне:
-- Но это же пустяки, глупенький. Я делаю это с радостью.
Ты такой глупыш. -- А я говорил:
-- Я люблю тебя, Таня.
А вот Мари. О Мари! Ох ты, Мари! Со своим изощренным
смехом и глубоким ароматом духов! Я любил ее зубы, ее рот и запах ее тела.
Мы обычно встречались в темной комнате, где вдоль стен выстроились пыльные
книги, все в паутине. Возле камина стояло кожаное кресло: должно быть,
это был большой дом, замок или особняк где-то во Франции, поскольку на
другом конце комнаты, огромно и прочно громоздился письменный стол Эмиля
Золя, каким я видел его в книжке. Я сидел за ним и читал последние страницы
«Нана», то место, где она умирает, а Мари поднималась от этих страниц,
словно туман, и вставала передо мной обнаженная, смеясь своим прекрасным
ртом и одуряющим запахом своим, пока мне не приходилось отложить книгу,
и Мари проходила передо мною, и тоже касалась книги рукой, и качала головой,
все так же глубоко улыбаясь, и я чувствовал ее тепло, электричеством пульсировавшее
в моих пальцах.
-- Кто ты?
-- Я Нана.
-- В самом деле Нана?
-- В самом деле.
-- Девушка, которая вот здесь умерла?
-- Я не умерла. Я принадлежу тебе.
И я принимал ее в свои объятья.
Еще была Руби. Непредсказуемая женщина, так не похожая
на остальных, и гораздо старше. Я постоянно натыкался на нее, когда она
бежала по сухой жаркой равнине за Погребальным Хребтом в калифорнийской
Долине Смерти. Просто потому, что я побывал там однажды весной и никогда
не забуду красоты этой огромной долины; именно там встречал я непредсказуемую
Руби так часто впоследствии, женщину лет тридцати пяти, которая нагишом
бежала по пескам, а я преследовал ее и в конце концов настигал около пруда
с голубой водой, который всегда испускал красные пары, стоило мне повалить
ее на песок и впиться своим ртом в ее горло, такое теплое и не очень красивое,
поскольку Руби старела, и жилки на горле ее слегка выступали, но я сходил
с ума по ее горлу и просто обожал эти жилки и связки, вздымавшиеся от напряжения,
когда я ловил ее и валил на землю.
И Джин! Как любил я волосы Джин! Золотые, как солома,
и я всегда видел, как она вытирает свои длинные локоны под банановым деревом,
росшим на бугорке среди холмов Палос-Вердес. Я наблюдал обычно, как она
расчесывает свои густые пряди. У ног ее спал, свернувшись, змей, точно
змей под ногами Девы Марии. Я всегда подходил к Джин на цыпочках, чтобы
не потревожить змея, и он благодарно вздыхал, когда я натыкался на него
ногой, и по всему телу моему разливалось утонченное удовольствие, и удивленные
глаза Джин вспыхивали, и тут руки мои нежно и острожно погружались в потустороннюю
теплоту ее золотых волос, и Джин смеялась и говорила мне, что она знала,
так и случится, и опадающей вуалью соскальзывала она в мои объятия.
А как же Нина? За что любил я эту девушку? И почему она
была калекой? И что именно в сердце моем заставляло меня любить ее так
безумно просто потому, что она была так безнадежно изувечена? Однако все
было никак не иначе: моя бедная Нина была калекой. Не на картинке, о нет,
там она калекой не была; только когда я встречал ее -- одна нога меньше
другой, одна как у куколки, другая -- как полагается. Мы встречались в
католической церкви моего детства, Св. Фомы в Вилмингтоне, где я, облаченный
в одежды священника, стоял со скипетром на высоком алтаре. А вокруг меня
повсюду на коленях толпились грешники, рыдая после моих бичеваний, и ни
один из них не осмеливался взглянуть на меня, поскольку глаза мои сияли
такой безумной святостью, таким презрением к греху. А затем из задних рядов
поднималась эта девушка, эта калека, улыбаясь, зная, что сейчас оторвет
меня от моего святого трона и введет во грех с собою перед всеми остальными,
и они будут насмехаться и издеваться надо мною, над святым, над лицемером
в глазах всего света. Хромая, подходила она, сбрасывая с себя одежды при
каждом мучительном шаге, а на влажных губах ее играла улыбка грядущего
триумфа, а я голосом низверженного короля кричал ей: изыди, ты сатана,
что пришел околдовать меня и лишить меня силы. Однако она неотвратимо надвигалась,
толпа отшатывалась от нее в ужасе, а она обвивала руками мои колени и прижимала
меня к себе, скрывая эту свою увечную ножку, пока терпеть такого у меня
больше не оставалось силы, и с воплем рушился я на нее и радостно признавался
в слабости своей, в толпа же тем временем поднимался грозный ропот, а затем
она растворялась в смутном забытьи.
Так оно и было. Одну за другой подбирал я их с пола,
вспоминал каждую, целовал на прощанье и разрывал на мелкие кусочки. Некоторые
сопротивлялись уничтожению, взывая ко мне жалобными голосами из туманных
глубин тех необъятных пределов, где мы любили друг друга в зловещих полуснах,
и отголоски их мольбы терялись в тенях той тьмы, которой был теперь Артуро
Бандини, удобно сидевший в остывшей ванне и наслаждавшийся окончательным
уходом того, что когда-то было, однако никогда, на самом деле, не существовало.
Тем не менее, была там одна, которую мне особенно не
хотелось уничтожать. Она единственная вынудила меня усомниться. Ее я называл
Малюткой. Она, казалось, всегда была женщиной из некоего дела об убийстве
в Сан-Диего: зарезала ножом мужа и, смеясь, созналась в этом полиции. Мы,
бывало, встречались с нею в грязи и грубости старого Лос-Анжелеса, еще
до Золотой Лихорадки. Для молоденькой девушки она казалась очень циничной
-- и очень жестокой. Картинка, которую я вырезал из детективного журнала,
не оставляла никакого простора воображению. Однако маленькой девочкою она
вовсе не была. Это просто я ее так называл. Женщину эту воротило от одного
моего вида, от одного прикосновения, однако я был для нее неотразим, она
меня проклинала, однако любила сказочно. И я приходил повидаться с нею
в темную глинобитную хижину с закопченными окнами, когда городская жара
загоняла всех местных жителей спать, и ни души не шевелилось на улицах
в те ранние ночи старого Лос-Анжелеса, и она лежала на железной койке,
задыхаясь от духоты и проклиная меня, а шаги мои грохотали по пустынным
улицам и наконец -- у самой ее двери. Я улыбался: нож у нее в руке развлекал
меня, ее отвратительные вопли -- тоже. Я был сущим дьяволом. Затем улыбка
моя лишала ее силы, рука с ножом беспомощно падала, нож лязгал о пол, и
она корчилась от ужаса и ненависти, но сходила с ума от любви. Итак, вот
она, моя Малютка, из них всех, без сомнения, -- самая любимая. Я жалел,
что приходится ее уничтожить. Долго раздумывал я, поскольку знал, что в
уничтожении своем найдет она облегчение и избежит меня раз и навсегда,
поскольку не смогу я больше преследовать ее, как сатана, и обладать ею
с презрительным хохотом. Тем не менее, судьба Малютки была решена. Я не
мог оставлять в живых фавориток. Я разорвал Малютку на клочки, как и остальных.
Когда последняя была уничтожена, обрывки покрывали поверхность
ванны так, что воды не было видно. Сокрушенно я перемешал их. Вода приобрела
черноватый оттенок от потекшей краски. Все осталось в прошлом. Представление
окончено. Я был рад, что решился на этот шаг и единым махом извел их всех.
Я поздравлял себя за такую решимость, такую силу воли, такую способность
довести начатое дело до конца. Перед лицом сентиментальности я неумолимо
шел вперед. Я был героем, и пусть кто-нибудь попробует посмеяться над моими
подвигами. Я встал и окинул их прощальным взглядом прежде, чем вытащить
пробку. Клочки прошлой любви. В канализацию, вместе со всеми романтическими
связями Артуро Бандини! Плывите к морю! Пускайтесь в свое темное путешествие
по трубам к земле мертвых крабов. Бандини сказал свое слово. Долой затычку!
И все свершилось. Я стоял, отдавая им честь, а вода капала
с меня на пол.
-- До свиданья, -- говорил я. -- Прощайте, женщины. На
консервной фабрике сегодня надо мной смеялись, и виноваты в этом вы, ибо
вы отравили мой разум и сделали беспомощным перед натиском жизни. Теперь
все вы мертвы. Прощайте и прощайте навсегда. Любой, кто опозорит Артуро
Бандини, будь он мужчина или женщина, встретит свою кончину раньше срока.
Я сказал. Аминь.
ТРИНАДЦАТЬ
Спал я или бодрствовал, разницы не было -- консервную
фабрику я ненавидел, и от меня постоянно воняло, как от корзины со скумбрией.
Она никогда не покидала меня -- эта вонь дохлой кобылы в конце дороги.
Она волочилась за мною по улицам. Заходила со мной в дома. Когда я по ночам
заползал в постель, она накрывала меня с головой, точно одеяло. А в снах
моих была одна рыба, рыба, рыба, скумбрия ползала в черному пруду, а меня,
привязанного к ветке, медленно опускали в него. Вонь липла к моей еде и
одежде, даже у зубной щетки был ее вкус. То же самое происходило с Моной
и матерью. Наконец, стало так плохо, что когда наступила пятница, на обед
у нас было мясо. Сама мысль о рыбе претила матери, несмотря на то, что
обедать без рыбы в пятницу -- грешно.
К тому же я с детства презирал мыло. Я не верил, что
когда-нибудь привыкну к этой скользкой сальной гадости с ее склизким бабским
запахом. Теперь же я пользовался им, чтобы перебить рыбную вонь. Я принимал
больше ванн, чем когда бы то ни было раньше. Однажды в субботу я залезал
в ванну дважды -- первый раз после работы, второй -- перед тем, как лечь
спать. Каждый вечер я сидел в ванне и читал книжки, пока вода не остывала
и не становилась похожей на ту, в которой вымыли посуду. Я втирал мыло
в кожу, пока не начинал блестеть, как яблоко. Смысла же во всем этом никогда
не было, ибо время тратилось впустую. Единственный способ избавиться от
вони -- бросить консервную фабрику к чертям собачьим. Из ванны я каждый
раз вылезал, воняя смесью мыла и дохлой скумбрии.
Все знали, кто я такой, и чем занимаюсь, когда носом
чувствовали мое приближение. То, что я -- писатель, меня уже не удовлетворяло.
Меня мгновенно узнавали в автобусе и в кинотеатре. Один из этих парнишек
с консервной фабрики. Господи ты Боже мой, вы чувствуете? Вот такой у меня
был знаменитый запах.
Как-то вечером я пошел в кино. Сидел один, в самом углу,
наедине с собственной вонью. Но расстояние -- смешное препятствие для этой
дряни. Она покинула меня. Погуляла немножко вокруг и вернулась, словно
какая-нибудь дохлятина на резинке. Через некоторое время в мою сторону
начали поворачиваться головы. Очевидно, где-то поблизости -- работник консервной
фабрики. Люди хмурились и фыркали. Затем раздавалось недовольное ворчание
и шарканье ног. Вокруг меня вставали и отодвигались подальше. Не подходите
близко, он с консервной фабрики. Поэтому в кино я больше не ходил. Но я
не брал в голову. Кино -- все равно для черни.
По вечерам я сидел дома и читал книги.
Я не осмеливался заходить в библиотеку.
Я сказал Моне:
-- Принеси мне книги Ницше. Принеси мне могучего Шпенглера.
Принеси мне Огюста Конта и Иммануила Канта. Принеси мне те книги, которых
чернь прочесть не сможет.
Мона принесла их домой. Я прочел их все до единой, большинство
понимать было сложно, некоторые были так скучны, что я вынужден был притворяться,
что захвачен чтением, а некоторые настолько ужасны, что приходилось читать
их вслух, как актеру, чтобы продраться сквозь строки. Обычно же я для такого
чтения слишком уставал. Немного в ванне -- и хватит. Буквы плыли у меня
перед глазами, будто пряжа на ветру. Я засыпал. На следующее утро оказывалось,
что я раздет и лежу в постели, звенит будильник, и я постоянно удивлялся,
как это матери удалось меня не разбудить. Одеваясь, я раздумывал над теми
книгами, что читал вечером. Вспоминались лишь отдельные фразы -- фактически,
я абсолютно все забывал.
Я даже прочел книжку стихов. Меня стошнило от этой книжки,
и я поклялся, что никогда в жизни не буду таких читать. Я возненавидел
эту поэтессу. Ей бы на пару недель на консервную фабрику. Тогда б по-другому
запела.
Больше всего я думал о деньгах. Много их у меня никогда
не было. Самое большее -- один раз пятьдесят долларов. Я, бывало, мял в
руках листки бумаги, делая вид, что у меня пачка тысячедолларовых банкнот.
Стоял перед зеркалом и отслюнивал их продавцам одежды, торговцам машинами
и шлюхам. Одной я дал тыщу на чай. Она предложила провести со мной следующие
полгода за так. Я был так растроган, что отсюнил еще тыщу и вручил ей из
сантиментов. Тут она поклялась мне, что оставит распутную жизнь. Я ответил:
та-та, дорогая моя, -- и отдал остальную пачку: семьдесят тысяч.
В квартале от нашей квартиры располагался Банк Калифорнии.
Иногда ночью я стоял у окна и смотрел, как нагло он выпирает из-за угла.
Наконец, я придумал способ, как ограбить его и не попасться. Рядом с банком
находилась химчистка. Идея заключалась в том, чтобы прорыть из химчистки
тоннель прямо к банковскому сейфу. Машина будет ждать на задворках. До
Мексики -- только сотня миль.
Если мне не снилась рыба, то снились деньги. Я просыпался
со сжатыми кулаками, думая, что в руке -- деньги, золотая монета, и долго
не хотел разжимать кулак, зная, что сонный мозг сыграл со мною шутку, и
никаких денег в руке, на самом деле, нет. Я поклялся, что если когда-нибудь
заработаю денег достаточно, то куплю рыбную компанию «Сойо», устрою празднество
на всю ночь, как на Четвертое Июля, а утром спалю ее дотла.
Работа была тяжелой. Днем туман приподнимался, и начинало
палить солнце. Лучи отражались от голубой бухты в блюдце, образованном
Палос-Вердес, и все это становилось духовкой. В цехах было еще хуже. Никакого
свежего воздуха, даже одну ноздрю наполнить не хватало. Все окна заколочены
ржавыми гвоздями, а стекла от старости покрылись паутиной и жиром. Солнце
раскаляло гофрированную крышу, как горелка, и жара устремлялась вниз. От
реторт и печей шел пар. Еще больше пара поднималось от здоровенных баков
с фертилизаторами. Пары сталкивались, место встречи их было хорошо
видно, а мы работали в самой середине, истекая потом в грохоте лотка.
Дядя мой был прав насчет работы -- еще как прав. Думать
тут не нужно. С такой работой мозги можно и дома запросто оставлять. Весь
день мы только и делали, что стояли и двигали руками и ногами. Время от
времени переносили вес с одной ноги на другую. Если хотел подвигаться по-настоящему,
то приходилось спускаться с настила и идти к фонтанчику с водой или в уборную.
У нас был план: мы ходили по очереди. Каждый проводил в уборной десять
минут. Когда работали эти машины, никакого начальства не требовалось. Утром
начиналась маркировка банок, Коротышка Нэйлор просто дергал рубильник и
уходил. Он-то эти машины знал. Нам не нравилось, когда они нас опережали.
Если это происходило, нам отчего-то становилось неприятно. Не больно, не
так, когда кто-ниубдь подкладывает тебе кнопку на сиденье, а грустно, что,
в конечном итоге, оказывалось гораздо хуже. Если мы сбегали, то кому-нибудь
ниже по конвейеру это не удавалось. Он орал. Здесь, в самом начале, нам
приходилось потеть сильнее, чтобы потуже упаковать конвейер, и человеку
на том конце было чуточку полегче. Никому эта машина не нравилась. Неважно,
филиппинец ты, итальянец или мексиканец. Она нас всех доставала. Да и ухаживать
за нею еще как нужно было. Она вела себя как дитя. Когда она ломалась,
по всей фабрике проносилась паника. Все было рассчитано до минуты. Если
машины глушили, словно в другое место попадал. Не на консервную фабрику,
а в больницу. Мы ждали, разговаривали шепотом, пока механики не налаживали
все обратно.
Я работал прилежно потому, что вынужден был работать
прилежно, и сильно не жаловался, поскольку времени на жалобы не было. Большую
часть времени я стоял, подавая банки в автомат, и думал о деньгах и женщинах.
С такими мыслями время текло быстрее. У меня это была первая работа, где
чем меньше думал о работе, тем легче. Я доводил себя до исступления мыслями
о женщинах. Дело в том, что настил постоянно дергался. Одна греза перетекала
в другую, и часы летели, а я стоял возле машины и старался сосредоточиться
на работе, чтобы остальные парни не знали, о чем я думаю.
Сквозь тучи пара я видел на другом конце цеха открытую
дверь. За ней лежала голубая бухта, которую обмахивали сотни грязных ленивых
чаек. На другом берегу стоял причал на Каталину. Каждые несколько минут
по утрам катера и гидропланы отчаливали от него курсом на остров в восемнадцати
милях отсюда. Через смутную дверь я видел красные поплавки самолетов, отрывавшихся
от воды. Катера ходили только по утрам, гидропланы же взлетали весь день.
Мокрые красные поплавки, с которых текла вода, сверкали на солнце, распугивая
чаек. Но оттуда, где я стоял, только их и было видно. Одни поплавки. Ни
крыльев, ни фюзеляжей.
Это меня расстраивало с самого первого дня. Я хотел увидеть
самолет целиком. Много раз я видел их по пути на работу. Останавливался
на мосту посмотреть, как летчики возятся с ними, и знал наперечет все самолеты
в этом флоте. Но видеть в дверной проем одни поплавки -- это вгрызалось
мне в мозги почище гнид. В голову приходили совершенно сумасшедшие мысли.
Я воображал, что происходит с невидимыми частями самолета: за крылья уцепились
зайцы. Мне хотелось опрометью нестись к двери, удостовериться, так ли это.
У меня всегда были предчувствия. Я желал трагедий. Мне хотелось увидеть,
как самолет взрывается на куски, и пассажиры тонут в бухте. Бывали утра,
когда я приходил на работу с единственной надеждой -- что сегодня кто-нибудь
утонет в бухте. Я даже бывал в этом убежден. Вот следующий гидроплан, говорил
я себе, следующий никогда не долетит до Каталины: он разобьется при взлете;
завопят люди, женщины с детьми утонут в бухте; Коротышка Нэйлор вырубит
конвейер, и мы все выскочим наружу посмотреть, как спасатели будут выуживать
из воды тела. Это обязательно должно произойти. Это неизбежно. И еще я
считал себя ясновидящим. Вот так весь день самолеты и взлетали. Я же, стоя
на своем месте, видел только поплавки. Мне так хотелось сорваться с места,
что кости болели. Вот следующий уж точно разобьется. У меня клокотало
в горле, я кусал губы и лихорадочно ждал следующего. И вот -- рев моторов,
такой слабый за гулом фабрики, а я уже на стреме. Наконец-то смерть! Теперь
они умрут! Когда подходило время взлета, я бросал работу и смотрел, изголодавшись
по такому зрелищу. Гидропланы от курса взлета никогда ни на дюйм не отклонялись.
Перспектива в дверном проеме никогда не менялась. И в этот раз, как обычно,
в дверях мелькали только поплавки. Я вздыхал. Ну что ж, кто знает? Может,
он разобьется за маяком в конце мола. Я об этом узнаю через минуту. Завоют
сирены пограничной службы. Но сирены не выли. Еще одному самолету удалось
уйти.
Через пятнадцать минут раздавался рев следующего. Нам
полагалось оставаться на местах. Но к черту приказы. Я отскакивал от лотка
и несся к двери. Взлетал большой красный самолет. Я видел его весь, каждый
дюйм его, и глаза мои уже пировали, предвкушая трагедию. Где-то снаружи
таится смерть. В любой момент она нанесет удар. Гидроплан пересек бухту,
взмыл в воздух и направился к маяку в Сан-Педро. Все меньше и меньше. Этому
тоже удалось удрать. Я погрозил ему кулаком.
--Ты еще получишь! -- заорал я ему вслед.
Парни у лотка таращились на меня в изумлении. Я чувствовал
себя придурком. Я отошел от двери и вернулся на место. Их глаза обвиняли
меня, как будто я сбегал к дверям и убил там прекрасную птицу.
Неожиданно я взглянул на них по-другому. Какие недоумки.
Так впахивают. И жен кормить надо, и выводок чумазых детишек, а тут еще
счет за электричество подоспел, и счет из бакалейной лавки -- они так далеко
от меня отстоят, такие отдельные, грязные робы на голое тело, с дурацкими
мексиканскими рожами, на которых черти горох молотили, а глупость из них
так и прет, смотрят, как я иду на место, думают, я свихнулся, аж дрожь
берет. Они -- плевки чего-то липкого и медленного, комковатого и набухшего,
чем-то похожего на клей, клейкого и приставучего и беспомощного и безнадежного,
с печальными, кнутом иссеченными взглядами зверей полевых. Думают, что
я свихнулся потому, что я не похож на старого, иссеченного кнутом зверя
полевого. Так пускай считают меня сумасшедшим! Разумеется, я ненормален!
Ах вы глиномесы, олухи, придурки! Да мне плевать на то, что вы думаете.
Мне стало противно оттого, что приходится стоять к ним так близко. Мне
хотелось избить их, одного за другим, колошматить, пока все они не превратятся
в месиво ран и кровищи. Мне хотелось им завопить: что уставились на меня
своими унылыми, меланхоличными, просящими кнута буркалами? -- поскольку
в сердце у меня от них переворачивалась какая-то черная плита, могила открывалась,
дыра, болячка, через которую внутрь вползали мучительной чередой их покойники,
а за ними -- еще покойники, и еще, и все проносили сквозь мое сердце горькие
страдания своей жизни.
Машина лязгала и громыхала. Я встал на свое место рядом
с Эузибио и принялся за работу -- одно и то же, направляй банки в машину
и смирись с тем, что ты не ясновидец, что трагедии разыгрываются только
по ночам, как последние трусы. Парни увидели, как я вернулся к работе,
и тоже зашевелились, махнув на меня рукой, как на маньяка. Никто ничего
не сказал. Текли минуты. Прошел час.
Эузибио пихнул меня в бок.
-- А ты почему так бегал?
-- Летчик. Мой старый друг. Полковник Бакингэм. Я ему
махал.
Эузибио покачал головой.
-- Чепуха, Артуро. Мастак ты врать.
ЧЕТЫРНАДЦАТЬ
Со своего места у конвейера я еще мог видеть Калифорнийский
Яхт-Клуб. Он стоял на фоне первых зеленых складок холмов Палос-Вердес.
Словно пейзаж Италии, которую я знал по книгам. Яркие вымпелы трепетали
на мачтах. Дальше виднелись белые барашки больших волн, разбивавшихся о
зубья мола. На палубах лежали мужчины и женщины в небрежных белых костюмах.
Сказочный народ: люди из мира кино и финансовых кругов Лос-Анжелеса. Мошна
набита, а эти яхты -- их игрушки. Если им хочется, могут бросить свою работу
в городе и приехать в гавань, позабавляться с ними, а заодно и теток своих
прихватить.
Да еще каких теток! У меня дух захватывало только от
того, как они катили мимо меня в своих больших машинах, с таким достоинством,
такие красивые, так запанибрата со всем этим богатством, так элегантно
держа сигареты в кончиках пальцев, зубы такие отполированные и сияющие,
в таких неотразимых платьях, облегающих их с таким совершенством, скрывая
любой недостаток тела и превращая их в образцы привлекательности. В полдень,
когда большие машины с ревом проносились по шоссе мимо консервной фабрики,
а мы вываливались из цехов пообедать, я разглядывал их, будто взломщик
-- алмазы. Однако, они казались такими далекими, что я их ненавидел, а
от ненависти этой они становились ближе. Настанет день, и они будут моими.
Я овладею и ими, и теми машинами, что их возят. Лишь грянет революция,
как они станут моими -- подданными Комиссара Бандини, вот тут, прямо в
Советском Районе Сан-Педро.
Но особенно я помню одну женщину на яхте, в двухстах
ярдах от меня. С такого расстояния лица ее было не разглядеть. Я различал
только движения тела, когда она гуляла по палубе, словно королева пиратов
в ослепительно белом купальнике. Она расхаживала взад-вперед по палубе
яхты, изогнувшейся ленивой кошкой в голубой воде. Всего лишь одно воспоминание,
одно впечатление, которое можно получить только стоя возле лотка и выглядывая
в дверь. Только воспоминание, но я влюбился в нее -- первая настоящая женщина,
которую я когда-либо любил. Она время от времени останавливалась у поручней
и смотрела в воду. Потом поворачивалась и ходила снова, и роскошные бедра
ее двигались вверх и вниз. Однажды она повернулась и бросила взгляд на
раскорячившуюся на берегу консервную фабрику. И смотрела так несколько
минут. Меня она видеть не могла, однако смотрела прямо на меня. Вот в то
самое мгновение я в нее и влюбился. Это была любовь с первого взгляда --
хотя причиной мог послужить и ее белый купальник. Я рассматривал ситуацию
со всех сторон и в конце концов признал, что это любовь и никак не иначе.
Посмотрев на меня, она отвернулась и вновь зашагала по палубе. Я влюблен,
сказал я себе. Так вот она какая, любовь! Весь день я думал о ней. На следующий
день яхты там уже не было. Потом я часто о ней вспоминал, и хотя мне это
никогда не казалось важным, я был уверен, что влюблен. Через некоторое
время думать о ней я перестал, она превратилась в воспоминание, в простую
мысль, которая приходит в голову, чтобы скоротать время у лотка с банками.
И все же я ее любил; она так меня и не увидела, а я так и не разглядел
ее лица, но это все равно была любовь. Себя я, правда, тоже не смог убедить,
что любил ее, но решил, что тут я в кои-то веки оказался неправ, и на самом
деле любил ее по-настоящему.
Как-то раз в этикеточный цех зашла красивая светловолосая
девушка. С нею был мужчина с элегантными усиками и в гетрах. Потом я выяснил,
что его звали Хьюго. Он был хозяином этой консервной фабрики, а также тех,
что на острове Терминал и в Монтерее. Кем ему приходилась девушка, не знал
никто. Она цеплялась за его руку, от вони ее мутило. Я сразу понял, что
ей это место не нравится. На вид ей можно было дать не больше двадцати.
На ней было зеленое пальто. Спина у нее идеально изгибалась, как бочарная
клепка, а на ногах были белые туфли на высоком каблуке. Хьюго изучал цех
холодно, оценивающе. Она прошептала что-то ему на ухо. Тот улыбнулся и
потрепал ее по руке. И они вышли. В дверях девушка обернулась и еще раз
посмотрела на всех нас. Я склонил голову, чтобы такая красавица не заметила
меня среди всех этих мексиканцев и филиппинцев.
Рядом у лотка стоял Эузибио.
Он пихнул меня в бок и спросил:
-- Нравится, Артуро?
-- Не будь дураком, -- ответил я. -- Это же шлюха, просто
вылитая капиталистическая шлюха. Ее дни будут сочтены. Как только грянет
революция.
Но я так и не смог забыть этой девчушки в ее зеленом
пальто и белых туфлях. Я был уверен, что настанет день, и я ее где-нибудь
встречу. Возможно, когда сам стану богатым и знаменитым. И даже тогда не
буду знать ее имени, но найму детективов следить за Хьюго, пока те не разыщут
квартиру, где он ее будет держать взаперти, пленницу своего дурацкого богатства.
Детективы придут ко мне с адресом. Я приеду туда и вручу свою визитную
карточку.
-- Вы, разумеется, не помните меня, -- улыбнусь я.
-- Да нет. Боюсь, что нет.
Ах. И вот тут-то я расскажу ей о том визите, который
она нанесла в «Рыболовецкую Компанию Сойо» в незапамятные времена. Расскажу,
как я, нищий белый паренек в стае невежественных мексиканцев и филиппинцев,
был так ошеломлен ее красотой, что не осмелился даже лица ей показать.
А потом я рассмеюсь.
-- Но теперь вы, конечно же, знаете, кто я такой.
Я подведу ее к книжной полке, где среди нескольких незаменимых
книг, вроде библии и словарей, будут виднеться и мои собственные, и вытяну
свою книгу «Колосс Судьбы» -- ту самую, за которую мне вручили Нобелевскую
Премию.
-- Хотите, подпишу вам?
И тогда, ахнув, она поймет.
-- Так вы -- Бандини, знаменитый Артуро Бандини!
Х-ха. И я опять рассмеюсь.
-- Он самый!
Что за день это будет! Какой триумф!
ПЯТНАДЦАТЬ
Прошел месяц -- четыре получки. Пятнадцать долларов в
неделю.
Я так и не привык к Коротышке Нэйлору. А Коротышка Нэйлор,
если уж на то пошло, так и не привык ко мне. Я с ним не мог разговаривать,
но и он со мной не мог. Он не из тех, кто любезничает: здрасьте, мол, ну
как поживаете? Кивнет и все. Обсуждать положение рыбоконсервной промышленности
или мировой политики тоже не станет. Слишком холоден. Он держал меня на
расстоянии. Не давал мне забыть, что я -- просто рабочая сила. Я уже и
так это знал, вовсе не нужно тыкать меня носом.
Близилось окончание скумбриевого сезона. Наступил день,
когда мы закончили маркировку двухтонной партии. Появился Коротышка Нэйлор
с карандашом и какой-то разнарядкой. Всю скумбрию уложили в коробки, коробки
надписали и подготовили к отправке. В доках уже стоял сухогруз, готовый
доставить рыбу в Германию -- на оптовый рынок в Берлин.
Коротышка распорядился вывезти партию в доки. Когда конвейер
остановился, я смахнул с лица пот и, придав лицу выражение терпимости и
добродушия, подошел к нему и хлопнул его по спине.
-- Ну, как ситуация с консервированием, Нэйлор? -- спросил
я. -- Какую конкуренцию составляют нам эти норвежцы?
Тот отмахнулся:
-- Иди возьми себе тележку и марш работать.
-- Суровый хозяин, -- не унимался я. -- Вы -- суровый
хозяин, Нэйлор.
Я уже отошел шагов на десять, когда он позвал меня по
имени. Я вернулся.
-- Ты ведь знаешь, как с ручной тележкой управляться?
Я об этом не думал. Я даже не знал, что ручные тележки
называются ручными тележками. Ну разумеется, я не умею управляться с ручной
тележкой. Я ведь писатель. Разумеется, не знаю. Я расхохотался и подтянул
штаны.
-- Очень смешно! Знаю ли я, как управляться с
ручной тележкой? И вы меня об этом еще спрашиваете! Х-ха. Знаю ли я, как
управляться с ручной тележкой!
-- Если не знаешь, так и скажи. Не надо передо мной тут
дурака валять.
Я покачал головой и уставился в пол.
-- Знаю ли я, как управляться ручной тележкой!
И вы меня еще спрашиваете!
-- Так ты знаешь или нет?
-- Ваш вопрос патентованно абсурден даже на поверхности.
Знаю ли я, как управляться с ручной тележкой! Разумется, я знаю, как управляться
с ручной тележко. Естественно!
Рот его скривился крысиным хвостиком.
-- И где же это ты научился управляться с ручной
тележкой?
Я обратился к цеху вообще:
-- Теперь он хочет узнать, где я обращался с ручной тележкой!
Нет, вы только представьте себе! Ему хочется знать, где я научился управляться
с ручной тележкой.
-- Ладно, мы тратим время. Где? Я спрашиваю, где?
Я выстрелил в него:
-- В доках. На нефтебазе. Я там стивидорил.
-- Ты -- стивидор?
Он расхохотался.
Как я его ненавидел. Имбецил. Придурок, пес, крыса, скунс.
Скунсорожая крыса. Что он понимает? Это ложь -- да. Но что он в ней смыслит?
Он -- эта крыса -- без единой унции культуры, да он, наверное, ни одной
книжки в жизни не прочел. Господи ты боже мой! Да что он может понимать
хоть в чем-нибудь вообще? И вот еще что. Он впридачу и коротышка, беззубая,
пропитанная табачной жвачкой пасть, а глаза -- как у вареной крысы.
-- Ну что ж, -- произнес я, -- смотрю я на вас, Сэйлор,
или Тэйлор, или Нэйлор, или как тут вас, к чертовой матери, зовут, в этой
вонючей дыре, мне соврешенно надристать; и если мой угол зрения совершенно
не опустился, то вы не такой уж и крупный парень, черт возьми, Сэйлор,
или Бэйлор, или Нэйлор, или как там вас, к дьяволу, зовут.
Грязное слово -- слишком грязное, чтобы его здесь повторять,
-- просочилось сквозь его скривившиеся губы. Он почиркал в разнарядке,
непонятно зачем изображая неизвестно что, но это явно было в какой-то форме
лицемерием, уловкой, всплывшей из глубин его липовой душонки, он чиркал,
как крыса, как некультурная крыса, и я ненавидел его так, что готов был
откусить ему палец и выплюнуть ему же в харю. Вы только посмотрите на него!
Эта крыса царапает свои крысячьи загогулины своими крысиными лапками на
клочке бумаги, точно на куске сыра, грызун, свинья, крыса помойная, портовая
крыса. Но почему же он ничего не отвечает? Ха. Да потому, что, наконец,
во мне он нашел достойного противника, потому что он беспомощен перед теми,
кто лучше его.
Я кивнул на штабель коробок со скумбрией.
-- Я вижу, барахло это направляется в Германию.
-- Не шутишь? -- Он по-прежнему чиркал в разнарядке.
Я не дрогнул под его неуклюжей попыткой сарказма. Острота
не нашла во мне мишени. Вместо этого я погрузился в серьезное молчание.
-- Скажите, Нэйлор, или Бэйлор, или как вас там, -- что
вы думаете о современной Германии? Вы согласны с Weltanschauung-ом(4)
Гитлера?
Никакой реакции. Ни слова -- только чирканье по бумаге.
Вы спросите, почему? Да потому, что Weltanschauung для него -- это
чересчур! Это чересчур для любой крысы. Weltanschauung сбило его
с толку, ошеломило его. Первый и последний раз в жизни услышал он, как
произносится это слово. Он сунул карандаш в карман и заглянул мне через
плечо. Чтобы разглядеть там что-то, ему потребовалось привстать на цыпочки
-- настолько нелепым карликом он был.
-- Мануэль! -- крикнул он. -- Эй, Мануэль! Поди-ка сюда
на минутку!
Мануэль направился к нам -- перепуганный, спотыкаясь:
Коротышка обычно не звал никого по имени, если не собирался человека увольнять.
Мануэлю было лет тридцать -- вечно голодное лицо, скулы выпирают куриными
яйцами. У лотка он работал прямо напротив. Я, бывало, часто на него смотрел:
у него были огромные лошадиные зубы, белые, как молоко, но уж слишком здоровые
для такого лица. Прикрыть их верхней губы не хватало. Глядя на него, я
мог думать только о зубах, ни о чем больше.
-- Мануэль, покажи вот этому приятелю, как управляться
с ручной тележкой.
Я перебил:
-- Это едва ли необходимо, Мануэль. Но в данных обстоятельствах
командует здесь он, а приказ, как говорится, есть приказ.
Однако Мануэль был на стороне Коротышки.
-- Пойдем, -- сказал он. -- Покажу.
Он увел меня, а из пасти Коротышки снова сочились грязные
слова, теперь уже вполне разборчивые.
-- Это меня забавляет, -- сказал я. -- Смешно, знаешь
ли. Сейчас расхохочусь. Какой трус.
-- Весьма забавно, но несколько отдает макабром -- прямо
по Краффт-Эбингу.
-- Приказ босса. Я-то что?
Мы зашли в кладовую, где их хранили, и вытянули себе
по тележке. Мануэль вытолкал свою на пустую середину. Я последовал за ним.
Довольно несложно. Так вот что называют «ручными тележками». Когда я был
совсем пацаном, мы называли их тачками. Ручной тележкой управлять может
любой, у кого обе руки целы. Затылок у Мануэля походил на шерсть черной
кошки, побритой ржавым мясницким тесаком. Выступ этот напоминал утес, постриженный
вручную. На седалище робы у него красовалась огромная заплата из белой
холстины. Отвратительно пришита, точно он вдевал веревку в заколку для
волос. Каблуки он сносил до самого мокрого пола, а к подошвам гвоздями
прибил новые, из раскисшего картона. Выглядел он таким нищим, что я рассвирепел.
Я знал множество бедняков, но не настолько же.
-- Послушай, -- обратился к нему я. -- Господи, сколько
ж ты зарабатываешь?
Так же, как и я. Двадцать пять центов в час.
Он посмотрел мне прямо в глаза: высокий худой мужик смотрел
на меня сверху, еще чуть-чуть -- и развалится на куски, глубокими темными,
честными глазами -- но полными подозрения. В них сквозила та же самая пришибленность
и тоска, что и у большинства мексиканских крестьян.
Он спросил:
-- Тебе нравится на консервной фабрике?
-- Она меня развлекает. Есть свои моменты.
-- Мне нравится. Очень нравится.
-- А чего ты себе новые башмаки не купишь?
-- Не по карману.
-- А жена есть?
Он кивнул быстро и жестко -- мол, хорошо, когда жена
есть.
-- А дети?
Детей иметь тоже оказалось хорошо. У него их трое, поскольку
он показал мне три скрюченных пальца и осклабился.
-- Так как же, к чертовой матери, ты жить умудряешься
на четвертак в час?
Этого он не знал. Господи ты боже мой -- не знает, а
умудряется. Он приложил ладонь ко лбу и безнадежно пожал плечами. Живут
вот, не шибко хорошо, но дни идут один за другим, а они еще не померли.
-- А почему ты больше денег не попросишь?
Он яростно задергал головой:
-- Уволить могут.
-- Ты знаешь, что ты такое? -- спросил я.
Нет. Не знает.
-- Ты дурак. Простой, проклятый дурак, и тебя ничего
не извиняет. Ты посмотри только на себя! Ты принадлежишь к династии рабов.
Пята правящего класса бьет тебе по яйцам. Почему ты не почувствуешь себя
мужчиной и не выйдешь на забастовку?
-- Забастовка -- нет. Нет-нет. Уволят.
-- Дурак ты. Чертов остолоп. Посмотри на себя! Да у тебе
даже пары приличных башмаков нет. А на робу свою посмотри! Ей-Богу, ты
даже на вид голоден. Ты есть хочешь?
Он не ответил.
-- Отвечай мне, дурак! Ты жрать хочешь?
-- Не голодный.
-- Грязный врун.
Взгляд его упал на башмаки, и он, волоча ноги, отошел.
Он изучал свою обувь, пока мы толкали тачки. Потом посмотрел на мои ботинки
-- уж мои-то были всяко лучше. Казалось, он счастлив тем, что у меня ботинки
-- самые лучшие. Он заглянул мне в лицо и улыбнулся. Я рассвирепел. Что
толку этому радоваться? Мне хотелось заехать ему по физиономии.
-- Ничего, -- сказал он. -- Сколько заплатил?
-- Пасть заткни.
Мы тащились дальше, он впереди, я следом. Я сразу так
разозлился, что рот закрыть не мог:
-- Вот дурак! Ленивый дурак, все тебе laissez faire(6)!
Разгроми это заведение к черту, потребуй своих прав! Башмаков потребуй!
Молока! Погляди на себя! Как болван, как зэка! Где твое молоко? Почему
ты не заорешь, чтоб тебе молока принесли?
Пальцы его стиснули рукоятки тележки. В темном горле
клокотала ярость. Мне показалось, что я перегнул палку. Может, мы сейчас
подеремся. Но дело оказалось не в этом.
-- Тише! -- прошипел он. -- Нас могут уволить!
Однако в цеху было слишком шумно: визжали колеса и громыхали
коробки, -- а Коротышка Нэйлор сверял цифры у ворот в ста футах от нас,
и ничего не слышал. И когда я увидел, насколько это безопасно, то решил,
что я сказал еще не все.
-- А твои жена и дети? Эти милые малютки? Потребуй молока!
Подумай -- они умирают от голода, пока малыши богатеев купаются в галлонах
молока! В галлонах! Почему так должно быть? Ты что -- не мужчина, как остальные
мужики? Или ты -- дурак, недоумок, чудовищная насмешка над достоинством,
кое является первородным антецедентом человека? Ты меня слушаешь? Или ты
отвратил свои уши потому, что правда жалит их, а ты слишком слаб и боишься
стать кем-то другим, нежели аблятивный абсолют, династия рабов? Династия
рабов! Династия рабов! Ты хочешь быть династией рабов! Ты любишь категорический
императив! Ты не хочешь молока, тебе подавай ипохондрию! Ты -- шлюха, распутница,
сутенер, блядь современного Капитализма! Меня от тебя так тошнит, что сейчас
вырвет.
-- Ага, -- ответил он. -- Блевать ты можешь. Ты не писатель.
Ты просто блевота.
-- Я постоянно пишу. Моя голова плавает в переоцениваемой
фантасмагории фраз.
-- Ба! Да меня от тебя тоже тошнит.
-- Сам ты ба! Бробдиньягский мужлан!
Он начал составлять коробки на свою тележку. Ставя каждую,
он крякал, так высоко они стояли и так трудно было до них дотянуться. Предполагалось,
что это он мне так показывает. Разве босс не сказал смотреть? Вот я и смотрю.
Коротышка разве не босс? Вот я и выполняю приказы. Глаза его сверкали гневом.
-- Подходи! Работай!
-- Не смей со мной разговаривать, капиталистический пролетарский
буржуа.
Каждая коробка весила по пятьдесят фунтов. Он складывал
их по десять, одну на другую. Затем всовывал нос тачки под нижнюю и зажимал
ее захватами, укрепленными на раме. Никогда не видел я таких тележек. Тачки
я, конечно, видел, но без захватов.
-- И вновь Прогресс поднимает свою прекрасную голову.
Новая техника утверждается даже в простой тачке.
-- Стой тихо и смотри.
Рывком он оторвал штабель от пола и удержал его в равновесии
на колесах. Рукоятки тачки были у него на уровне плеч. Вот в чем весь трюк.
Я знал, что у меня так ни за что не получится. Он повез груз к воротам
цеха. Однако, если он мог сделать это, он, мексиканец, человек, вне всякого
сомнения, не прочитавший за всю жизнь ни одной книги, никогда не слыхавший
даже о переоценке ценностей, то чем я хуже? Он, этот простой пеон, навалил
на тачку десять коробок.
Так что ж ты, Артуро? Ты позволишь ему себя обставить?
Нет -- тысячу раз нет! Десять коробок. Хорошо. А я нагружу двенадцать.
Я подкатил тележку. К этому времени Мануэль уже вернулся за следующей партией.
-- Слишком много, -- сказал он.
-- Заткнись.
Я подтолкнул тележку ко штабелю и раскрыл захваты. Это
должно было случиться. Слишком тяжело. Я знал, что так и произойдет. Не
было смысла пытаться его перещеголять, я все время это знал и все-таки
сделал. Раздался треск и грохот. Штабель рухнул, как башня. Коробки разлетелись
по всему полу. Верхняя раскололась. Из нее повыскакивали овальные банки,
разбегаясь по углам перепуганными щенками.
-- Слишком много! -- закричал Мануэль. -- Говорю тебе.
Слишком много, черт возьми.
Я обернулся и завопил:
-- Заткнешь ты свою поганую мексиканскую пасть, ты, проклятый
крест мексиканский, холуйствующий буржуазный пролетарский капиталист, или
нет?!
Развалившийся штабель мешал остальным грузчикам. Те обруливали
его, пиная попадавшиеся под ноги банки. Я опустился на колени и собрал
их. Омерзительно: я, белый человек, на коленях, собираю банки с рыбой,
а вокруг твердо стоят на ногах все эти иностранцы.
Довольно скоро Коротышка Нэйлор засек, что произошло.
Мигом подскочил.
-- Я думал, ты умеешь управляться с ручной тележкой?
Я встал.
-- Это не ручные тележки. Это тележки с захватами.
-- Не спорь со мной. Убери за собой эту гадость.
-- Несчастные случаи и будут случаться, Нэйлор. Рим не
сразу строился. В Так говорил Заратустра есть одна старая поговорка...
Он замахал руками.
-- Да ради всего святого, ну его к черту! Попробуй еще
раз. Но теперь не грузи так много. Попробуй по пять коробок зараз, пока
не привыкнешь.
Я пожал плечами. Ну что можно сделать в этом рассаднике
глупости? Остается только крепиться, быть мужественным, верить в присущую
человеку порядочность и не терять веры в реальность прогресса.
-- Вы -- начальник, -- сказал я. -- А я -- писатель,
как вы знаете. Без квалификации я...
-- Ну тебя к черту! Я все про это знаю! Все знают, что
ты писатель, все. Но окажи мне любезность, будь добр? -- Он почти умолял.
-- Попробуй отвезти пять коробок, а? Только пять. Не шесть, не семь. Всего
пять. Ты это ради меня сделаешь? Не напрягайся. Мне не нужен самоубийца.
Пять коробок зараз.
Он ушел. Тихие слова катались в его дыхании -- непристойности,
предназначавшиеся мне. Так вот оно, значит, как! Я показал длинный нос
его удалявшейся спине. Я презирал его: ничтожный человечишко, олух с ограниченным
словарным запасом, неспособный выразить даже собственные мысли, хоть и
мерзкие, кроме как низкопробным посредством грязного языка. Крыса. Он --
крыса. Гадкая, злоязыкая крыса, ничего не знающая о Weltanschauung
Гитлера.
Нассать на него!
Я снова принялся подбирать рассыпанные банки. Когда все
было собрано, я решил найти себе другую тележку. В одном углу я нашел непохожую
на остальные -- на четырех колесах, что-то вроде фургончика с железным
языком. Она была очень легкой, с широкой плоской поверхностью. Я подтащил
ее туда, где остальные парни грузили свои ручные тележки. Она вызвала сенсацию.
На нее смотрели так, будто никогда не видели раньше, что-то восклицали
по-испански. Мануэль с отвращением почесал голову.
-- Что ты теперь делаешь?
Я подтянул тележку на исходную позицию.
-- Тебе этого не понять -- ты инструмент буржуазии.
И я нагрузил ее. Не пятью коробками. Не десятью. И не
двенадцатью. Составляя на платформу коробки, я осознал, какие возможности
открываются перед таким типом тележки. Когда я, наконец, остановился, на
борту их было уже тридцать четыре.
Тридцать четыре на пятьдесят? Сколько это будет? Я извлек
свою записную книжку с карандашом и прикинул. Семнадцать сотен фунтов.
А семнадцать сот на десять будет семнадцать тысяч фунтов. Семнадцать тысяч
фунтов -- это восемь с половиной тонн. Восемь с половиной тонн в час значит
восемьдесят пять тонн в день. Восемьдесят пять тонн в день -- пятьсот девяносто
пять тонн в неделю. Пятьсот девяносто пять тонн в неделю -- тридцать тысяч
девятьсот сорок тонн в год. С такой скоростью я мог бы перевозить тридцать
тысяч девятьсот сорок тонн в год. Подумать только! А остальные таскают
всего по каких-то пятьсот фунтов зараз.
-- Дорогу!
Все расступились, и я начал тянуть. Груз сдвигался туго.
Я тянул назад, лицом к тележке. Перемещался я медленно, поскольку ноги
скользили по мокрому полу. Груз мой попал в самую середину всего, прямо
в проход, по которому бегали другие грузчики, что вызвало легкое смятение
-- но не очень сильное -- как на пути туда, так и на пути обратно. Наконец,
вся работа замерла. Все тележки скопились в середине цеха, будто уличная
пробка в центре города. Вскоре внутрь вбежал Коротышка Нэйлор. Я тянул
изо всех сил, пыхтя и поскальзываясь, на каждый шаг вперед приходилось
два шага назад. Но виноват был не я. Виноват был пол: слишком скользкий.
-- Что здесь, к чертовой матери, происходит? -- заорал
Коротышка.
Я расслабился, чтобы минутку передохнуть. Он шлепнул
себя ладонью по лбу и покачал головой:
-- А сейчас ты что делаешь?
-- Перевожу коробки.
-- Убирай ее с прохода! Ты что -- не видишь, вся работа
из-за тебя стоит?
-- Но посмотрите только на этот груз! Семнадцать сотен
фунтов!
-- Убирай с дороги!
-- Это более чем в три раза больше...
-- Я сказал, убирай ее с дороги!
Придурок. Ну что я мог сделать в подобных обстоятельствах?
Остаток дня я возил по пять коробок на двухколесной тачке.
Крайне неприятная работа. Единственный белый человек, единственный американец
-- и перевозит вдвое меньше иностранцев. Нужно было что-то с этим делать.
Парни мне ничего не говорили, но каждый скалился, проезжая мимо меня и
моего жалкого груза в пять коробок.
Наконец, я отыскал выход. Рабочий Оркиза стянул коробку
с верхушки штабеля, и целая стена ослабла. С воплем предупреждения я подскочил
к штабелю и подпер его плечом. Делать это было необязательно, но я удерживал
всю стену собственным телом, лицо у меня багровело, а стена грозила обрушиться
прямо на меня. Парни скоренько разобрали штабель. После я схватился за
плечо, постанывая сквозь стиснутые зубы. Шатаясь, отошел от штабеля, еле
передвигая ноги.
-- С тобой все в порядке? -- спрашивали они.
-- Пустяки, -- улыбался я. -- Не беспокойтесь, ребята.
Мне кажется, я вывихнул плечо, но все в норме. Пускай вас это не тревожит.
Поэтому теперь, с вывихнутым плечом, чего им скалиться
над моим грузом в пять коробок.
В тот вечер мы работали до семи. Нас задержал туман.
Я задержался еще на несколько минут. Медлил намеренно. Я хотел увидеться
с Коротышкой Нэйлором наедине. Мне нужно было обсудить с ним несколько
вопросов. Когда остальные ушли, и фабрика опустела, на нее навалилось странное
приятное одиночество. Я пошел к кабинету Коротышки. Дверь была отворена.
Он мыл руки в крепком мыльном порошке, наполовину щелоке. Воняло ужасно.
Коротышка казался частью этого странного громадного одиночества консервной
фабрики, он принадлежал ей, будто потолочная балка. На какой-то миг он
показался мне печальным и мягким человеком, отягощенным многими хлопотами,
как я, как любой другой. В этот вечерний час, когда фабрика поставила его
лицом к лицу с огромным одиночеством, он казался мне довольно неплохим,
в конце концов, парнем. Но мне не давала покоя одна мысль. Я постучал.
Он обернулся.
-- Здорово. Ну что там у тебя?
-- Ничего особенного, -- ответил я. -- Мне просто хотелось
узнать вашу точку зрения по одному вопросу.
-- Ну, давай, выкладывай. В чем дело?
-- Один вопросик, который я пытался с вами обсудить сегодня
чуть ранее.
Он вытирал руки черным от грязи полотенцем.
-- Не помню. Что там было такое?
-- Сегодня вы отнеслись к нему весьма невежливо, -- сказал
я. -- Возможно, вам вовсе не захочется его обсуждать.
-- О, -- улыбнулся он. -- Ну ты же понимаешь, как бывает,
когда человек занят. Конечно, я его с тобой обсужу. В чем беда?
-- В Weltanschauung'е Гитлера. Каково ваше мнение
о Weltanschauung'е Гитлера.
-- Это еще что такое?
-- Weltanschauung Гитлера.
-- Чего Гитлера? Вельтан... чего?
-- Weltanschauung Гитлера?
-- Это еще что такое? Что такое Weltanschauung?
Тут ты меня поймал, парень. Я даже не знаю, что это значит.
Я присвистнул и попятился.
-- Боже мой! -- воскликнул я. -- Не говорите мне, что
вы даже не знаете, что это означает!
Он покачал головой и улыбнулся. Ему это не важно; не
так важно, как вытереть, к примеру, руки. Он совершенно не стыдился своего
невежества -- его оно совсем не шокировало. На самом деле, выглядел он
весьма довольным. Я зацокал языком и попятился к двери, безнадежно улыбаясь.
Это уже почти чересчур. Ну что поделаешь с таким невеждой?
-- Ну что ж, если вы не знаете, что ж, тогда, наверное,
не знаете, и я полагаю, нет смысла пытаться это обсуждать, если вы не знаете,
ну и, это самое, похоже, вы действительно не знаете, поэтому, ну, это,
спокойной ночи, раз вы не знаете. Спокойной ночи. Увидимся утром.
Он так удивился, что встал, забыв вытереть руки, и воскликнул:
-- Эй! Так тебе чего надо было?
Но меня уже и след простыл, я спешил сквозь тьму громадного
склада, и только эхо его голоса догоняло меня. На выходе я миновал сырой
и тесный цех, куда с судов сваливали скумбрию. Только сегодня вечером скумбрии
там не было, сезон только что закончился, и вместо скумбрии лежал тунец
-- первый настоящий тунец, которого я увидел в жизни в таком количестве:
весь пол в тунце, тысячи рыбин разбросаны по подстилке грязного льда, их
белые трупные брюшки слепо лыбятся в полутьму.
Некоторые еще шевелились. Слышались спорадические шлепки
хвостов. Вот прямо передо мной дернулся плавник рыбины, больше живой, нежели
мертвой. Я вытянул ее изо льда. Она была смертельно холодна и все еще дрыгалась.
Я дотащил ее, насколько мог, иногда волоча по полу, до разделочного стола,
на котором завтра тетки ее оприходуют, и взгромоздил наверх. Огромная рыбина,
весу в ней, наверное, фунтов сто, просто чудище из чужого мира -- а силы
в теле оставалось еще много, из глаза, за который ее зацепил крючок, потоком
текла кровь. Сильный, как здоровенный мужик, тунец ненавидел меня и пытался
сорваться со стола. Я сдернул с доски разделочный нож и приставил его к
белым пульсировавшим жабрам.
-- Ты -- чудовище! -- сказал я. -- Ты -- черное чудовище!
Как пишется слово Weltanschauung? Ну, давай -- по буквам!
Но тунец был рыбиной из другого мира; ничего по буквам
он произнести не мог. Лучше всего у него получалось драться за свою жизнь,
но даже для такой борьбы он уже слишком устал. И даже в таком состоянии
он чуть было не сбежал. Я оглушил его кулаком. Затем скользнул лезвием
ему под жабры, развлекаясь тем, как беспомощно он ловит пастью воздух,
и отрезал ему голову.
-- Когда я спросил, как пишется Weltanschauung,
я не шутил!
Я столкнул труп назад к его товарищам на льду.
-- Непослушание означает смерть.
Ответа не последовало, если не считать слабого похлопывания
хвоста где-то в черноте. Я вытер руки о джутовый мешок и вышел на улицу
в сторону дома.
ШЕСТНАДЦАТЬ
На следующий день после того, как я уничтожил всех женщин,
я уже жалел, что уничтожил их. Когда я бывал занят и уставал, то совершенно
не думал о них, но воскресенье было днем отдыха, и я мотылялся по дому,
не зная, чем заняться, а Хелен, Мари, Руби и Малютка шептали мне неистово,
зачем я так поспешил и избавился от них, спрашивали, не жалею ли я сейчас
об этом. Еще как жалею.
Теперь же приходилось довольствоваться воспоминаниями
о них. Однако воспоминаний маловато. Они избегали меня. Они не походили
на настоящих. Я не мог держать их в руках и разглядывать, как картинки.
Теперь я постоянно ходил и ругал себя за то, что убил их, обзывая себя
грязным вонючим святошей. Подумывал я и о том, чтобы собрать себе еще одну
коллекцию, однако это было не так-то легко. Тех, первых, я собирал очень
долго. Не мог же я, в самом деле, бродить везде в поисках той, кто сможет
сравниться с Малюткой, а другой такой женщины, как Мари, в моей жизни наверняка
никогда уже не будет. Их невозможно будет повторить. Собрать другую коллекцию
мне не давало еще одно. Я слишком устал. Бывало, сидел я с томом Шпенглера
или Шопенгауэра на коленях и, читая, все время называл себя дураком и фальшивкой,
поскольку на самом деле хотелось мне одного -- тех женщин, которых у меня
больше не было.
Да и чулан сейчас выглядел по-другому: его наполняли
платья Моны и отвратительная вонь фумигации. Бывали ночи, когда я думал,
что больше не выдержу. Я расхаживал взад-вперед по серому ковру, думая
о том, насколько ужасны серые ковры, и грыз ногти. Я ничего не мог читать.
Мне не хотелось читать ни одну книгу великого человека, и бывало, что я
задавался вопросом, а так ли уж люди эти велики. В конце концов, так ли
велики они, как Хэзел или Мари -- или как Малютка? Сравнится ли Ницше с
золотыми волосами Джин? Бывали ночи, когда я совершенно так не считал.
Так ли замечателен Шпенглер, как ноготки Хэзел? Иногда да, иногда нет.
Всему свое время и место, но насколько это касалось меня, я бы предпочел
красоту ногтей Хэзел десяти миллионам томов Освальда Шпенглера.
Мне снова хотелось в уединение собственного кабинета.
Я иногда посматривал на дверь этого чулана и говорил, что вот могильная
плита, сквозь которую мне никогда больше не пройти. Платья Моны! Меня от
них тошнило. Тем не менее, сказать матери или Моне, чтобы, пожалуйста,
перевесили платья куда-нибудь, я не мог. Ну не мог я подойти к матери и
сказать: «Пожалуйста, перевесь куда-нибудь эти платья.» Слова не вылетели
бы у меня изо рта. Меня это изводило. Мне казалось, что я становлюсь Бэббиттом(7),
моральным трусом.
Как-то вечером ни матери, ни Моны дома не было. Просто
ради старых добрых времен я решил посетить свой кабинет. Небольшое сентиментальное
путешествие в страну былого. Я закрыл за собой дверь и остался в полной
темноте; я думал о тех годах, когда эта комнатушка была моею, и никакие
причиндалы моей сестры не тревожили ее. Но прежней она никогда уже не станет.
В темноте я протянул руку и ощупал ее платья, болтавшиеся
на крючках. Похожи на саваны призраков, на облачения миллионов и миллионов
мертвых монахинь, начиная с самого зарождения мира. Казалось, платья бросали
мне вызов: они висели здесь только для того, чтобы угнетать меня и уничтожать
мирные фантазии о моих женщинах, которых никогда не существовало. Горечь
разлилась во мне: больно даже вспоминать былое. Сейчас черты иных уже почти
стерлись у меня из памяти.
Я обмотал кулак в складки платья, чтобы не разрыдаться.
Теперь в чулане безошибочно стоял запах четок и ладана, белых лилий на
похоронах, церковных ковровых дорожек моего детства, воска и высоких темных
окон, коленопреклоненных старух в черном на мессе.
То была тьма исповедальни, а пацан двенадцати лет от
роду по имени Артуро Бандини стоял на коленях перед священником и говорил
ему, что совершил нечто ужасное, а тот отвечал, что на исповеди ничего
ужасного не бывает, пацан же твердил, что не уверен, грех это или нет,
-- то, что он натворил, -- но он все равно твердо знает: никто никогда
ничего подобного не делал, потому что, отец, смешно это ужасно, то есть,
я даже не знаю, как об этом рассказать; и священник в конце концов вытянул
из него признание -- об это первом грехе любви, и наказал строго-настрого
никогда больше так не делать.
Мне хотелось биться головой о стены чулана, чтобы стало
так больно, что я бы потерял сознание вообще. Почему я не вышвырнул эти
платья? Почему они должны напоминать мне о Сестре Марии-Жюстине, о Сестре
Марии-Лео, о Сестре Марии-Корите? Я же все-таки плачу за эту квартиру,
разве нет? Значит, наверное, и выбросить вон их могу. И не понимаю, почему
я до сих пор этого не сделал. Что-то запрещало.
Я чувствовал себя слабее, чем когда-либо прежде, потому
что когда я был силен, я бы не сомневался ни мгновения: я бы сгреб все
эти тряпки в узел и зафигачил бы им в окно, да еще и плюнул бы вслед. Однако,
желание испарилось. Глупо казалось сердиться и швыряться платьями. Умерло
и отпало само.
Я стоял в чулане -- как вдруг обнаружил большой палец
у себя во рту. Поразительно, что он там вообще оказался. Вообразите. Восемнадцать
лет -- и по-прежнему палец насасываю! И тут я сказал себе: коли ты такой
храбрый и бесстрашный, то чего ж ты себе этот палец не откусишь?
На спор? Трус, если не откусишь. И сам же себе ответил: о! вот как? Что
ж, я не трус. И я это докажу!
Я впился зубами в палец так, что почувствовал вкус крови.
Я ощущал, как зубы уперлись в податливую кожу, отказываясь прокусить ее,
и медленно стал поворачивать палец, пока кожа под ними не подалась. Боль
медлила, перемещаясь к костяшкам, потом ушла в руку, в плечо, подкатила
к глазам.
Я схватил первое подвернувшееся под руку платье и разодрал
его в клочья. Смотри, какой ты сильный! Рви его на куски! Рви, пока ничего
не останется! И я рвал его руками и зубами, хрюкая, как бешеная собака,
катаясь по полу, натягивая платье себе на колени и неистово ревя на него,
размазывая по нему кровь из пальца, матеря его и хохоча над ним, а оно
сдавалось моей силе и рвалось, рвалось.
Потом я заплакал. Боль в большом пальце -- ерунда. На
самом деле саднило одиночество. Мне хотелось молиться. Я не читал молитв
два года -- с того самого дня, когда я бросил школу и начал так много читать.
Теперь же хотелось молиться снова, я знал наверняка, что поможет, что мне
станет легче, потому что пацаном молитва мне всегда так помогала.
Я грохнулся на колени, закрыл глаза и попытался вспомнить
какие-нибудь слова. Слова молитвы -- другие слова. До этого самого мига
я этого не осознавал. И вот тут понял разницу.
Но слов не было. Я должен был молиться, произносить что-то;
молитва лежала во мне, словно яйцо. А слов не было.
Ну не это же старье читать в самом деле!
Не Отче Наш -- про Отче нашего, который еси-на-небеси,
да святится имя Твое, да приидет царствие Твое... В это я больше не верил.
Небесей не существует; ад, может, и есть -- это казалось вероятным, но
небесей уж точно не бывает.
И не Покаянная Молитва -- про Господи, помилуйза то,
что оскорбил Тебя, и отвращаюсь я от всех грехов своих... Потому что жалел
я единственно о потере своих женщин, а женщины -- то, против чего Господь
активно возражает. Или не возражает? Да нет, наверняка должен возражать.
Будь я Богом, я б определенно был против. Вряд ли бы Господь благоволил
к моим женщинам. Ни фига. Значит, он точно против.
Но есть Ницше. Фридрих Ницше.
Я попробовал его.
Молился я так:
-- О дорогой возлюбленный Фридрих!
Не годится. Как будто я гомосексуалист.
Я начал снова:
-- О дорогой мистер Ницше.
Еще хуже. Потому что я начинал думать о его портретах
на титульных листах его книг. Там он выглядел как типичный золотоискатель
сорок девятого года, с такими же неряшливыми усами, а сорокадевятников
я презирал.
Кроме этого, Ницше уже умер. Много лет как покойник.
Писатель-то он бессмертный, и слова жгут огнем со страниц его томов, к
тому же -- великое влияние на весь современный век, но живее от этого он
не станет, и я это хорошо знаю.
Потом я попробовал Шпенглера.
Я сказал:
-- Дорогой мой Шпенглер.
Ужасно.
-- Эй вы, Шпенглер.
Ужасно.
-- Послушайте, Шпенглер!
Еще ужаснее.
Я сказал:
-- Что ж, Освальд, как я уже говорил...
Бррр. Гаже не бывает.
Оставались мои женщины. Они тоже умерли; может, хоть
в них чего-нибудь отыщу. Одну за другой я перебрал их всех, но безуспешно,
поскольку стоило о них подумать, как на меня накатывала дикая страсть.
Ну может ли человек испытывать страсть и молиться? Это же скандалезно.
После этого я передумал -- и все насмарку -- о стольких
людях, что утомился от всей этой затеи и уже готов был все бросить, как
вдруг в голову мне пришла отличная мысль: а заключалась мысль в том, что
я не должен молиться ни Богу, ни кому другому, а самому себе.
-- Артуро, друг мой. Любимый мой Артуро. Ты, кажется,
страдаешь так сильно и так несправедливо. Но ты храбр, Артуро. Ты напоминаешь
мне о могущественном воителе, покрытом шрамами миллионов завоеваний. Что
в тебе за мужество! Что за благородство! Что за красота! Ах, Артуро, как
же ты на самом деле прекрасен! Я так тебя люблю, мой Артуро, мой великий
и могучий бог. Так плачь же, Артуро. Пусть слезы твои стекают вниз, поскольку
жизнь твоя есть жизнь борений, жизнь одной горькой битвы до самого конца,
и никто не ведает об этом, кроме тебя, прекрасного воина, что сражается
в одиночку, ни разу не дрогнув, величайший герой, подобных которому мир
никогда не знал.
Я опустился на корточки и плакал, пока не заболели бока.
Я распахнул рот и выл, и становилось так хорошо, так сладко было плакать,
что скоро я уже смеялся от удовольствия, хохотал и плакал, и слезы катились
градом по лицу и омывали мои руки. Я мог бы рыдать так часами.
Прервали меня шаги в гостиной. Монины шаги. Я встал и
вытер глаза, но все рано знал, что они покраснели. Запихав порванную юбку
под рубашку, я вышел из чулана. Слегка кашлянул, прочищая горло, дабы показать,
что я со всем окружающим запанибрата.
Мона не знала, что дома кто-то есть. И свет не горел,
и все остальное, и она думала, что в квартире никого нет. Она посмотрела
на меня в удивлении, будто никогда раньше не видела. Я сделал несколько
шагов, туда-сюда, покашливая и мыча какую-то мелодию, а она все таращилась
на меня, не произнося ни слова, но и глаз от меня не отрывая.
-- Ну, -- сказал я. -- Ты критик жизни -- скажи что-нибудь.
Взгляд ее остановился на моей руке:
-- У тебя палец. Он весь...
-- Это мой палец, -- ответил я. -- А ты отравленная Богом
монахиня.
Я запер за собой дверь ванной и сбросил лохмотья в вентиляционную
шахту. Потом перевязал себе палец. Я стоял возле зеркала и смотрел на себя.
Я любил собственное лицо. Я считал себя очень привлекательным человеком.
У меня хороший прямой нос и чудесный рот, а губы ярче, чем у женщины, сколько
бы краски и прочего фуфла она бы на себя не понамазала. Глаза у меня большие
и ясные, нижняя челюсть слегка выдается -- сильная челюсть, челюсть, обозначающая
характер и самодисциплину. Да, это прекрасное лицо. Много чего в нем может
заинтересовать человека со вкусом.
В шкафчике с лекарствами я наткнулся на материнское обручальное
кольцо -- она обычно оставляла его там, моя руки. Я подержал кольцо
на ладони, в изумлении разглядывая его. Подумать только -- вот это кольцо,
этот кусок простого металла скреплял брачные узы, произведшие на свет меня!
Невероятно. Много же мой отец понимал, покупая это кольцо: что оно будет
символизировать союз мужчины и женщины, из которого появится один из величайших
людей мира. Как странно было стоять в этой ванной и осознавать все эти
вещи! Как будто эта глупая железка понимала собственное значение. Однако,
придет день, и она станет коллекционной редкостью неописуемой ценности.
Я видел музей, в который люди валом валят поглазеть на семейные реликвии
Бандини, слышал крики аукциониста, и, наконец, какой-нибудь Морган или
Рокфеллер завтрашнего дня задирает свою цену за это кольцо до двенадцати
миллионов долларов -- просто потому, что носила его мать Артуро Бандини,
величайшего писателя, которого только знала земля.
СЕМНАДЦАТЬ
Прошло полчаса. Я читал на диване. Перевязанный палец
заметно торчал. Однако, Мона по его поводу больше ничего не говорила. Она
сидела на другом конце комнаты, тоже читала, жевала яблоко. Открылась входная
дверь. Мать вернулась от дяди Фрэнка. И первым делом заметила перевязку
на пальце.
-- Боже мой, -- сказала она. -- Что случилось?
-- Сколько у тебя денег? -- ответил я.
-- Но твой палец! Что произошло?
-- Сколько у тебя денег?
Пальцы ее затрепетали в обдерганной сумочке, пока она
бросала быстрые взгляды на мою перевязку. Она слишком волновалась, слишком
боялась открыть кошелек. Он упал на пол. Она подняла его, колени потрескивали,
руки шарили, нащупывая замочек. Наконец, Мона поднялась и взяла кошелек
у нее из рук. Совершенно без сил и волнуясь за мой палец, мать рухнула
в кресло. Я знал, что сердце у нее бешено колотится. Переведя дух, она
снова спросила о перевязке. Но я читал. Я не ответил.
Она спросила опять.
-- Поранил.
-- Как?
-- Сколько у тебя денег?
Мона сосчитала.
-- Три доллара и немного мелочи, -- пробормотала она.
-- Сколько мелочи? -- настаивал я. -- Поточнее, пожалуйста.
Мне нравятся точные ответы.
-- Артуро! -- воскликнула мать. -- Что произошло? Как
ты его поранил?
-- Пятнадцать центов, -- ответила Мона.
-- Что с пальцем? -- крикнула мать.
-- Дай мне пятнадцать центов, -- сказал я.
-- Подойди и возьми, -- сказала Мона.
-- Но Артуро! -- сказала мать.
-- Дай их сюда! -- рявкнул я.
-- Ты не инвалид, -- сказал Мона.
-- Еще какой инвалид! -- встряла мать. -- Посмотри только
на его палец!
-- Это мой палец! И дай мне эти пятнадцать центов
-- ты!
-- Если так хочется, подойди и возьми.
Мать вскочила с кресла и уселась со мной рядом. Начала
гладить меня по волосам, убирая их со лба. Пальцы у нее были горячими,
а тальком она так напудрилась, что от нее воняло, как от младенца -- как
от пожилого младенца. Я немедленно встал. Она протянула ко мне руки.
-- Твой бедненький пальчик! Дай посмотрю.
Я подошел к Моне.
-- Дай сюда пятнадцать центов.
Она не давала. Деньги лежали на столе, но она отказывалась
мне их дать.
-- Вот они. Бери, если хочешь.
-- Я хочу, чтобы ты мне их дала.
Она фыркнула от отвращения.
-- Дурак! -- сказала она.
Я засунул монеты в карман.
-- Ты об этом еще пожалеешь, -- сказал я. -- Как Бог
мне судья, ты еще раскаешься в такой наглости.
-- Хорошо, -- ответила она.
-- Я уже устал ишачить на пару паразитов женского пола.
Точно вам говорю -- я уже почти достиг апогея собственной стойкости. В
любую минуту сейчас я готов бежать из этого рабства.
-- Фу-ты ну-ты, -- осклабилась Мона. -- Так чего ж ты
не сбежишь прямо сейчас -- сегодня же? Все только счастливы будут.
Мать моя совершенно ничего не понимала. Озабоченно она
раскачивалась взад-вперед, так ничего и не выяснив про мой палец. Весь
вечер голос ее звучал у меня в ушах очень смутно.
-- Семь недель на консервной фабрике. Я уже по самое
горло сыт.
-- Как ты его поранил? -- повторяла мать. -- Может быть,
у тебя заражение крови.
Может и заражение! На какой-то миг я подумал, что это
возможно. Повкалываешь на фабрике в антисанитарных условиях -- еще и не
то возможно будет. А может, там уже и есть заражение. Я, пацан из
бедной семьи, впахиваю на этой каторге, и вот что в награду -- заражение
крови! Бедный паренек, горбачусь тут на двух теток, потому что должен.
Бедный паренек, никогда и не пикну; и вот теперь умереть от заражения крови
из-за тех условий, в которых зарабатывал хлеб, чтобы прокормить эти два
рта. Мне хотелось разрыдаться. Я развернулся к ней и заорал:
-- Как я его поранил? Я скажу тебе, как я его поранил!
Теперь ты всю правду узнаешь. Теперь ее можно открыть. Ты узнаешь всю демоническую
правду. Я поранил его в машине! Я поранил его, тратя свои молодые годы
в рабстве на этих консервных галерах! Я поранил его, потому что рты-присоски
двух паразиток зависят от меня. Я поранил его из-за идиосинкразий природной
сообразительности. Я поранил его из-за ползучего мученичества. Я поранил
его, потому что судьба мне в догматизме не откажет! Я поранил его, потому
что метаболизм моих дней не откажет мне ни в каком рецидиве! Я поранил
его из-за бробдиньягского благородства цели!
Мать сидела пристыженная, ничего из моих слов не понимая,
однако, чувствуя, что я пытался сказать, опустив глаза, плотно сжав губы,
невинно уставясь на собственные руки. Мона вернулась к своей книжке, жевала
яблоко и не обращала на меня никакого внимания. Я повернулся к ней.
-- Благородство цели! -- завопил я. -- Благородство цели!
Ты слышишь меня -- ты, монашка! Благородство цели! Но теперь я утомлен
всем и всяческим благородством. Я взбунтовался. Я вижу новый день для Америки,
для меня и моих сотоварищей по этим галерам. Я вижу медовую землю с молочными
реками. Я прозреваю ее и говорю: Да здравствует новая Америка! Да здравствует.
Хайль! Ты слышишь меня, монахиня! Я говорю хайль! Хайль! Хайль!
-- Фу-ты ну-ты, -- ответила Мона.
-- Не усмехайся, омерзительное чудовище!
В горле у нее что-то презрительно вякнуло, она цапнула
свою книжку и повернулась ко мне спиной. И тут я впервые обратил внимание
на то, что она читала. Новехонькая библиотечная книга в ярко-красной обложке.
-- Что ты там читаешь?
Нет ответа.
-- Я кормлю твое тело. Наверное, у меня есть право поинтересоваться,
кто питает твои мозги.
Нет ответа.
-- Так ты разговаривать не хочешь!
Я подскочил и вырвал книгу у нее из рук. Роман Катлин
Норрис. Рот у меня сам собой распахнулся, и я ахнул, шокированный всей
явившейся мне ситуацией. Так вот как обстоят дела в моем собственном доме!
Пока я кровавым потом исхожу, руки до костей срабатываю на консервной фабрике,
питая ее тело, вот, вот чем она питает свои мозги! Катлин Норрис. И это
в современной Америке! Не удивительно, что Запад закатывается! Не удивительно,
что современный мир в отчаяньи. Так вот оно, значит, как! Я, бедный паренек,
пальцы до кости стираю, лишь бы только подарить им достойную семейную жизнь,
-- и вот, вот моя награда! Я покачнулся, измеряя расстояние до стены, шатаясь,
добрел до нее и наклонился, опираясь и толчками втягивая в себя воздух.
-- Боже мой! -- простонал я. -- Боже мой!
-- В чем дело? -- спросила мать.
-- Дело! Дело! Я скажу тебе, в чем дело. Посмотри, что
она читает! Господи всемогущий! Ох Господи, спаси и помилуй ее душу! Подумать
только: я всю жизнь вкалываю, пальцы до кости сдираю, а она сидит тут и
читает эту свинячью блевотину. О Боже, дай мне силы! Укрепи мою стойкость!
Удержи меня, чтобы я ее не задушил!
И я разодрал книгу в клочья. Листы падали на ковер. Я
топтал их ногами. Я плевал на них, сморкался, кашлял и рычал на них. Затем
собрал их все, вынес на кухню и швырнул в мусорное ведро.
-- А теперь, -- сказал я, -- только попробуй еще раз.
-- Это библиотечная книга, -- улыбнулась Мона. -- Тебе
придется за нее платить.
-- Я сперва в тюрьме сгнию.
-- Ну, ну! -- попыталась вмешаться мать. -- В чем дело?
-- Где эти пятнадцать центов?
-- Дай мне посмотреть на твой палец.
-- Я сказал, где пятнадцать центов?
-- У тебя в кармане, -- ответила Мона. -- Придурок.
И я вышел из комнаты.
ВОСЕМНАДЦАТЬ
Я пересек школьный двор и направился к Джиму. В кармане
у меня побрякивали пятнадцать центов. Двор был засыпан гравием, и башмаки
мои хрустели по нему, отдаваясь эхом. А что, неплохая мысль, подумал я,
во всех тюрьмах дворы засыпаны гравием, отличная мысль; это стоит запомнить;
если б я был пленником своих матери с сестрой, как тщетно было бы бежать
с таким шумом; хорошая мысль, надо будет над этим подумать.
Джим сидел в глубине лавки и читал беговой формуляр.
Он только что установил новую винную полку. Я остановился перед ней получше
рассмотреть бутылки. Некоторые были весьма симпатичными, отчего их содержимое
казалось более сносным для нёба.
Джим отложил формуляр и подошел. Вечно безучастный, он
ждал, пока не заговорит собеседник. Жевал шоколадный батончик. Очень необычно.
Впервые вижу, чтобы у него что-нибудь было во рту. Вид его мне тоже не
нравился. Я легонько постучал по витрине.
-- Я хочу бутылку пойла.
-- Привет! -- ответил он. -- А как у тебя на фабрике?
-- Нормально, наверное. Но сегодня я, видимо, напьюсь.
Я не хочу разговаривать о консервной фабрике.
Я увидел маленькую бутылочку виски, пять унций жидкого
золота. За этот мерзавчик он хотел с меня десять центов. Разумная цена.
Я спросил его, хорош ли этот виски. Он ответил, что хорош.
-- Самый лучший, -- сказал он.
-- Продано. Верю тебе на слово и беру без дальнейших
комментариев.
Я протянул ему пятнадцать центов.
-- Нет, -- сказал он. -- Только десять.
-- Лишний никель оставь себе. Это чаевые, жест моей персональной
доброй воли и братства.
Улыбаясь, он отказывался. Я все равно протягивал ему,
но он только отталкивал мою руку и качал головой. Я не понимал, почему
он постоянно отказывается от моих чаевых. И дело вовсе не в том, что я
их ему редко предлагал: напротив, я старался давать ему на чай всякий раз;
фактически, он был единственным человеком, кому я вообще давал на чай.
-- Давай не будем, -- сказал я. -- Я ж тебе говорил:
я всегда даю чаевые. Для меня это вопрос принципа. Я -- как Хемингуэй.
Это моя вторая натура.
Хрюкнув, он взял мелочь и засунул себе в карман джинсов.
-- Джим, ты странный человек: донкихотствующий тип, пропитанный
отличными качествами. Ты превосходишь лучшие образцы того, что может предложить
толпа. Ты мне нравишься, поскольку разум твой обладает широтой охвата.
От таких слов он засуетился. По нему, так лучше о чем-нибудь
другом поговорить. Он откинул со лба волосы, провел ладонью себе по затылку,
пощипал загривок, пытаясь придумать, что бы на это ответить. Я отвинтил
колпачок и поднял бутылку:
-- Салют! -- И отхлебнул. Сам не знаю, зачем я купил
этот вискач. Деньги за такое барахло я выложил впервые в жизни. Вкус у
виски был отвратительный. Удивительно обнаружить его у себя во рту, но
пойло туда действительно попало и, прежде, чем я успел сообразить, заработало
на полную мощность, скрежеща по зубам, заползая в глотку, брыкаясь и царапаясь,
будто тонущий кошак. Вкус был ужасен -- точно горелые волосы. Я чувствовал,
как виски уже бухнулся вниз, творя у меня в желудке какие-то странные вещи.
Я облизал губы.
-- Великолепно! Ты был прав. Это великолепно!
Вискач перекатывался волнами у меня в брюхе, снова и
снова, пытаясь найти себе место, чтобы прилечь, и я сильно потер себя по
животу, чтобы боль снаружи уравновесила жжение внутри.
-- Чудесно! Превосходно! Невероятно!
В магазинчик вошла женщина. Краем глаза я углядел, как
она подходит к сигаретной стойке. Затем развернулся и посмотрел на нее.
Лет тридцати, может, больше. Возраст значения не имел: она -- тут, вот
что важно. Ничего поразительного в ней не было. На вид очень простенькая,
однако я чувствовал эту женщину. Присутствие ее перепрыгнуло через всю
комнату и вырвало дыхание из моей гортани. Меня затопило электричеством.
Плоть моя затрепетала от возбуждения. У меня перехватило в горле, в голову
кинулась кровь. На ней было полинявшее фиолетовое пальто с пристегнутой
меховой горжеткой. Меня она, кажется, не замечала. Взглянула разок в моем
направлении и отвернулась к прилавку. На миг я увидел ее бледное лицо.
Затем оно спряталось в старый мех, и больше я его не видел.
Но единственного взгляда мне хватило. Я никогда не забуду
этого лица. Оно было болезненно белым, будто полицейские фотографии преступниц.
Глаза -- изголодавшиеся, серые, большие и затравленные. У волос цвета не
было вообще: коричневые и черные, светлые, но все же темные -- я не запомнил.
Она показала на пачку сигарет, постукав монеткой о прилавок. Не сказала
ни слова. Джим протянул ей пачку. Он совершенно не чувствовал эту женщину.
Просто еще одна покупательница.
Я же таращился на нее по-прежнему. Я знал, что не должен
смотреть так пристально. Но мне было наплевать. Я чувствовал, что стоит
ей только увидеть мое лицо, как она не станет возражать. Горжетка у нее
была под белку. Пальто -- старое и разлохмаченное в подоле, доходившем
ей только до колен. Оно плотно облегало ее, преподнося мне всю ее фигуру.
Чулки -- металлического цвета, со светлыми полосками там, где побежали
стрелки. Синие туфли со сношенными каблуками и расклеившимися подошвами.
Я улыбался и уверенно смотрел на нее, поскольку совсем ее не боялся. Такая
женщина, как мисс Хопкинс, меня расстраивала, с такой женщиной я чувствовал
себя абсурдно -- но не с женщинами на картинках, к примеру, и уж точно
не с такой женщиной, как эта. Улыбаться ей было так легко, так нахально
просто; так весело было чувствовать себя непристойным. Мне хотелось сказать
что-нибудь грязное, бросить какой-нибудь намек, вроде «фью-у! Я могу принять
все, что ты можешь мне предложить, сучка этакая». Но она меня не видела.
Не оборачиваясь, она расплатилась за сигареты, вышла из магазина и зашагала
вниз по Бульвару Авалон к морю.
Джим выбил чек и вернулся туда, где стоял я. Начал было
что-то говорить. Ни слова не ответив, я вышел. Просто вышел и двинулся
по улице вслед за женщиной. Она была уже в дюжине шагов от меня, спешила
к набережной. На самом деле, я не соображал, что я ее преследую. Когда
я это понял, то остановился, как вкопанный, и щелкнул пальцами. О! так
ты, значит, извращенец! Сексуальный извращенец! Так-так-так, Бандини, не
думал я, что до этого дойдет; я очень удивлен! Я чуть помедлил,
вырывая зубами здоровенные куски заусенцев и выплевывая их. Но мне не хотелось
об этом думать. Лучше думать о ней.
Она не была изящна. Походка упрямая, грубоватая, шла
она с вызовом, как бы говоря: спорим, не остановите меня! К тому же, ее
шкивало с одной стороны тротуара на другую, иногда она оступалась на обочину,
а иногда чуть не сталкивалась со стеклянными витринами по левую руку. Но
как бы она там ни шла, фигура под старым фиолетовым пальто волновалась
и перекатывалась кольцами. Шаг у нее был длинным и тяжелым. Я сохранял
прежнее расстояние, которое у нас с нею было вначале.
Меня лихорадило: бред и невозможное счастье. Да еще этот
запах моря, чистая соленая сладость воздуха, холодное циничное безразличие
звезд, внезапная хохочущая интимность улиц, наглая туманность света во
тьме, чахоточное сияние вспоротого месяца. Я любил это всё. Мне хотелось
визжать, издавать странные звуки, новые звуки горлом. Будто голым идешь
по долине, а со всех сторон -- красивые девушки.
Пройдя так по улице с полквартала, я вдруг вспомнил о
Джиме. Я обернулся: не вышел ли он к дверям посмотреть, почему я так внезапно
удрал. Тошнотворное виноватое ощущение. Однако его там не было. Пусто перед
его яркой лавчонкой. Весь Бульвар Авалон не подавал никаких признаков жизни.
Я поднял глаза к звездам. Они казались такими голубыми, такими холодными,
такими надменными, такими далекими и полными предельного презрения, такими
чванными. От ярких уличных фонарей казалось, что бульвар окутывают легкие
ранние сумерки.
Я миновал первый перекресток, когда она дошла до подъезда
кинотеатра в следующем квартале. Она отрывалась от меня, но я не возражал.
Ты не уйдешь от меня, О прекрасная леди, я иду за тобой по пятам, и тебе
не удастся меня избежать. Но куда же ты идешь, Артуро? Ты соображаешь,
что преследуешь совершенно незнакомую женщину? Такого ты никогда
раньше не делал. Каковы твои мотивы? Теперь мне уже стало страшно. Я вспомнил
об этих полицейских патрулях. Она притягивала меня к себе. Ах, так вот
в чем дело -- я ее пленник. Мне было стыдно, но помимо этого я чувствовал,
что ничего плохого не делаю. В конце концов, я вышел немножечко пройтись
по ночному воздуху; прогуливаюсь перед сном, знаете ли, Офицер. А живу
я вон там, Офицер. Уже больше года, Офицер. Мой дядя Фрэнк. Вы его знаете,
Офицер? Фрэнка Скарпи? Ну разумеется, Офицер! Все знают моего дядю Фрэнка.
Прекрасный человек. Он вам и подтвердит, что я его племянник. Нет нужды
меня задерживать в данных обстоятельствах.
Я шел, а перевязанный палец шлепал меня по ляжке. Я бросил
взгляд вниз: вот он, этот ужасный белый бинт, хлопает по мне с каждым шагом,
движется вместе с рукой, большой белый уродливый комок, такой белый и сияющий,
будто каждому фонарю на улице про него все известно: зачем он здесь и почему.
Мне он стал противен. Подумать только! Прокусил себе большой палец до крови!
Можете себе представить, чтобы так поступил человек в здравом уме? Говорю
вам, он потерял рассудок, сэр. Он уже делал раньше странные вещи, сэр.
Я вам рассказывал, как он крабов убивал? Я думаю, этот парень спятил, сэр.
Я бы предложил его задержать и проверить ему голову. Тут я сорвал бинт,
швырнул его в канаву и вообще отказался о нем думать.
Женщина продолжала набирать расстояние. Теперь она ушла
от меня на целых полквартала. Я же быстрее идти не мог. Я плелся медленно
и убеждал себя немного поспешить, но мысль о полицейском патруле начала
меня притормаживать. В порту полиция -- из центрального участка Лос-Анжелеса;
очень крутые они менты, на очень крутом маршруте -- сначала арестуют человека,
а потом скажут, за что, к тому же всегда возникают из ниоткуда, но пешком
-- никогда, только на бесшумных быстрых «бьюиках».
-- Артуро, -- сказал я себе, -- ты определенно шагаешь
к неприятностям. Тебя арестуют как дегенерата!
Как дегенерата? Какая чепуха! Я что, не могу выйти прогуляться,
если хочется? Вон та женщина впереди? Я совершенно ничего о ней не знаю.
Мы в свободной стране, Богом клянусь. Что я могу сделать, если она движется
со мной в одном направлении? Если ей это не нравится, пускай перейдет на
другую сторону, Офицер. Как бы там ни было, это -- моя любимая улица, Офицер.
Фрэнк Скарпи-- мой дядя, Офицер. Он подтвердит, что я всегда хожу гулять
по этой улице перед тем, как отойти ко сну. В конце концов, это свободная
страна, Офицер.
На следующем углу женщина остановилась чиркнуть спичкой
о стену банка. Потом зажгла сигарету. Дымок повис в мертвом воздухе, будто
кривые воздушные шарики. Я привстал на цыпочки и заторопился вперед. Добежав
до неподвижных клубов, я весь подобрался и втянул их в себя. Дым от ее
сигареты! Ага.
Я знал, куда упала спичка. Еще несколько шагов, и я ее
поднял с земли. Вот она лежит, у меня на ладони. Необыкновеннейшая спичка.
Никакого ощутимого различия с прочими, однако спичка необыкновенная. Она
наполовину сгорела, эта сосновая спичка со сладостным ароматом, прекрасная,
словно самородок редкого золота. Я поцеловал ее.
-- Спичка, -- произнес я. -- Я люблю тебя. Тебя зовут
Генриетта. Я люблю тебя душой и телом.
Я положил ее в рот и начал жевать. Уголь на вкус был
как деликатес, горько-сладкая сосновая древесина, хрупкая и сочная. Вкусно,
восхитительно вкусно. Та самая спичка, которую она держала в пальцах. Генриетта.
Прекраснейшая спичка, которую мне только доводилось жевать, мадам. Позвольте
мне вас поздравить.
Теперь она шла быстрее, и за нею дрейфовали сгустки дыма.
Я на ходу упивался ими. Ага. Бедра у нее перекатывались, как клубок змей.
Я чувствовал его грудью и кончиками пальцев.
Мы приближались к кварталам кафе и бильярдных вдоль набережной.
Ночной воздух тренькал людскими голосами и дальними щелчками бильярдных
шаров. Перед «Экме» неожиданно возникли стивидоры с киями в руках. Должно
быть, услышали стук женских каблуков по тротуару поскольку выскочили внезапно,
а теперь стояли перед входом, ждали.
Она прошла вдоль шеренги молчаливых глаз, и те следили
за нею, медленно поворачивая шеи, пятеро мужиков, скучковавшихся в дверях.
Я отставал футов на пятьдесят. Я презирал их. Один, монстр с прицепленным
к карману рыболовным крючком, извлек изо рта сигару и тихонько присвистнул.
Ухмыльнулся остальным, прочистил горло и харкнул серебристой ленточкой
на мостовую. Я презирал этого мужлана. Знает ли он, что существует городское
распоряжение, запрещающее извергать слюну на тротуары? Он что, не знаком
с законами приличного общества? Или он просто необразованное человеческое
чудовище, вынужденное харкать, харкать и харкать чисто из своей животной
природы, отвратительного порочного позыва тела, заставляющего его изрыгать
мерзкую слизь, когда хочется? Знать бы хоть, как его зовут! Я бы сдал его
в отдел здравоохранения и подал бы на него в суд.
Тут я дошел до подъезда «Экме». Мужики и за мной пронаблюдали
-- бездельники, лишь бы на что-нибудь позексать. Женщина уже шла по тому
кварталу, где все здания были черны и пусты -- сплошной огромный ряд черных
голых провалов. На миг она остановилась перед одним из этих окон. Затем
двинулась дальше. Что-то в окне привлекло ее внимание и задержало.
Дойдя до этого окна, я понял, в чем дело. То была витрина
единственной заселенной лавчонки в квартале. Магазин подержанных вещей,
ломбард. Рабочий день уже давно окончился, и магазин был закрыт, а витрине
навалены горой украшения, инструменты, пишущие машинки, чемоданы и фотокамеры.
Объявление в витрине гласило: Платим Самые Высокие Цены За Старое Золото.
Поскольку я знал, что она прочла эту бумажку, я перечитывал ее вновь и
вновь. Платим Самые Высокие Цены За Старое Золото. Платим Самые Высокие
Цены За Старое Золото. Теперь мы оба ее прочли, она и я -- Артуро Бандини
и его женщина. Чудесно! И разве она не вгляделась тщательно в глубину лавки?
Бандини так же поступит, поскольку как женщина Бандини, так и сам Бандини.
В глубине горела маленькая лампочка над небольшим приземистым сейфом. Комната
была просто набита старьем. В одном углу стояла проволочная клетка, за
которой приткнулась конторка. Глаза моей женщины видели все это, и я не
забуду.
Я повернулся идти за ней дальше. На следующем перекрестке
она сошла с тротуара в тот момент, когда светофор вспыхнул зеленым: ИДИТЕ.
Я подскочил, стремясь перейти улицу тоже, но свет изменился на красный:
СТОЙТЕ. К черту светофоры. Любовь не терпит барьеров. Бандини должен прорваться.
Вперед, к победе! И я перешел через дорогу. Она оказалась всего лишь в
двадцати футах, и округлая тайна ее форм уже переполняла меня. Вскоре я
обрушусь на нее. Вот это мне в голову как-то не приходило.
Ну, Бандини, так что ты будешь сейчас делать?
Бандини не медлит. Бандини знает, что делать, -- не так
ли, Бандини? Разумеется, знаю! Я заговорю с нею сладкими словами. Я скажу:
приветствую, возлюбленная моя! Какая, к тому же, прекрасная ночь; и не
станешь ли ты возражать, если я немного пройдусь с тобою? Я знаю немного
утонченной поэзии, вроде Песни Песней и еще этой, длинной, из Ницше...
ну, про сладострастие -- что ты предпочитаешь? А тебе известно, что я писатель?
Да, в самом деле! Я пишу для Вечности. Давай пройдемся до самой линии прибоя,
и я расскажу тебе о своей работе, о прозе для Вечности.
Однако, когда я нагнал ее, случилось странное.
Мы поравнялись. Я кашлянул и прочистил горло. Я уже собирался
было сказать: Здравствуйте, уважаемая. Но что-то в горле у меня заклинило.
Я ничего не мог сделать. Даже взглянуть на нее не мог, поскольку голова
отказывалась поворачиваться на шее. Решимость моя испарилась. Мне показалось,
что сейчас я грохнусь в обморок. Я падаю, сказал я себе; я в состоянии
коллапса. А потом произошло самое странное: я побежал. Я подбрасывал ноги,
закидывал голову и несся, как последний дурак. Работая локтями, ноздрями
ловя соленый воздух, я делал ноги, словно олимпиец, словно спринтер на
последнем отрезке к победе.
Ну а сейчас ты что делаешь, Бандини? Почему ты бежишь?
Мне хочется бежать. Ну и что с того? Я полагаю, что могу
побегать немного, если мне так хочется, не правда ли?
Мои подметки клацали по пустынной улице. Я набирал скорость.
Двери и окна проносились мимо удивительнейшим образом. Я никогда раньше
и вообразить себе не мог, что способен развивать такую скорость. Стремглав
проскочив Зал Докеров, я плавно свернул на Франт-стрит. Длинные склады
отбрасывали на дорогу черные тени, и среди них разносилось поспешное эхо
моих шагов. Я уже был возле доков, через дорогу от меня, за линией складов
-- море.
Я -- не кто иной, как Артуро Бандини, величайший спринтер
в истории анналов спортивной славы Америки. Гуч, могучий голландский чемпион,
Сильвестр Гуч, демон скорости из страны ветряных мельниц и деревянных башмаков,
опережал меня на пятьдесят футов -- могучий голландец устроил мне забег
всей моей карьеры. Выиграю ли я его? Такой вопрос задавали себе тысячи
мужчин и женщин, собравшиеся на трибунах, -- в особенности женщины, поскольку
среди спортивных писак я в шутку был известен как «женский бегун» в силу
того, что среди спортивных болельщиц был неимоверно популярен. Теперь же
трибуны ревели от неистовства. Женщины воздевали руки и умоляли меня победить
-- ради Америки. Давай, Бандини! Давай, Бандини! Ох ты, Бандини! Как же
мы тебя любим! Женщины волновались, хотя беспокоиться было не о чем. Ситуация
находилась под надежным контролем, и я это знал. Сильвестр Гуч уставал;
он не мог выдержать такого темпа. Я же приберегал себя для этих последних
пятидесяти ярдов. Я знал, что смогу разгромить его. Не бойтесь, мои дамы,
все, кто любит меня, не страшитесь! Честь Америки зависит от моей победы,
я это знаю, и когда Америка нуждается во мне, вы найдете меня на месте,
в самой гуще борьбы, готовым пролить свою кровь. Гордыми, прекрасными скачками
я миновал пятидесятиярдовую отметку. Господи, посмотрите только, как этот
человек бежит! Визг радости изо ртов тысяч женщин. В десяти футах от финишной
ленточки я рванулся вперед, прорвав ее за четверть секунды до могучего
голландца. Трибуны взревели от восторга. Вокруг собрались операторы кинохроники,
умоляя сказать хоть несколько слов. Пожалуйста, Бандини, пожалуйста!
Опираясь на стену доков Американо-Гавайской компании, я хватал ртом воздух
и, улыбаясь, соглашался выступить перед парнями с заявлением. Приятная
компания, что и говорить.
-- Я хочу передать привет моей маме, -- прерывисто начал
я, все еще задыхаясь. -- Ты здесь, мама? Привет! Видите ли, джентльмены,
когда я был мальчишкой еще в Калифорнии, после школы я бегал разносить
газеты по маршруту. А мама моя в то время лежала в больнице. Каждую ночь
она была практически при смерти. Вот тогда-то я и научился бегать. Ужасно
осознавать, что я могу потерять маму, не закончив с доставкой вилмингтонской
«Газетт», поэтому я бежал, как безумец, стараясь закончить маршрут, а потом
летел пять миль до больницы. Таковы были мои тренировки. Я хочу поблагодарить
вас всех и еще раз передать привет моей мамочке в Калифорнии. Привет, мам!
Как там Билли и Тед? Собачка поправилась?
Смех. Перешептываются о моей простой природной скромности.
Поздравления.
Но, в конечном итоге, удовлетворения от победы над Гучем
было немного, хоть это и была великая победа. Запыхавшись, я уже устал
быть олимпийским бегуном.
Все дело в женщине в фиолетовом пальто. Где она сейчас?
Я поспешил обратно на Бульвар Авалон. Нигде никого не видно. Если не считать
стивидоров в следующем квартале, да мотыльков, кружащихся возле уличных
фонарей, бульвар был пуст.
Дурак! Потерял ее. Она исчезла навсегда.
Я начал кружить по кварталу в поисках. Вдали раздался
лай полицейской собаки. Это Герман. Про Германа я знал все. Пес почтальонов.
Искренний пес: не только лаял, но и кусался. Однажды гнал меня много кварталов,
сдирая у меня с лодыжек носки. Я решил прекратить поиски. Все равно уже
поздно. Как-нибудь в другой раз, вечером, я отыщу ее. Завтра с утра пораньше
надо быть на работе. И я двинулся к дому по Авалону.
Снова увидел табличку: Платим Самые Высокие Цены За Старое
Золото. Меня она тронула до глубины души, поскольку ее прочла она, женщина
в фиолетовом пальто. Она видела и чувствовала все это -- ломбард, стекло,
витрину, старье внутри. Она прошла по этой самой улице. Вот этот самый
тротуар ощутил на себе зачарованный груз ее веса. Она дышала этим воздухом
и нюхала это море. С запахом мешался дым ее сигареты. Ах, это просто слишком,
просто слишком!
Возле банка я коснулся того места, о которое она зажгла
спичку. Вот -- на кончиках моих пальцев. Чудесно. Крошечная черная черточка.
О черточка, тебя зовут Клаудиа. О Клаудиа, я люблю тебя. Я поцелую тебя,
чтобы доказать тебе свою преданность. Я огляделся. На два квартала в обе
стороны -- никого. Я нагнулся и поцеловал черную черточку.
Я люблю тебя, Клаудиа. Умоляю тебя выйти за меня замуж.
Мне в жизни больше ничего не важно. Даже труды мои, эти тома, предназначенные
Вечности, -- они ничего не значат без тебя. Выходи за меня, иначе я пойду
к докам и прыгну в море вниз головой. И я снова поцеловал черную черточку.
И тут с ужасом заметил, что весь фасад банка покрыт точно
такими же черными черточками и полосами от тысяч и тысяч спичек. Я плюнул
в отвращении.
Ее след должен быть уникальным -- нечто вроде ее самой,
простое и в то же время таинственное, такая черточка от спички, какой мир
до сих пор не знал. Я отыщу ее, даже если искать придется вечно. Ты слышишь
меня? Навеки вечно. Пока не состарюсь, я буду стоять здесь, все ища и ища
таинственную черточку своей любви. Никто меня не разубедит. Итак, начинаю:
вся жизнь или один миг -- какая разница?
Меньше, чем через две минуты, я ее нашел. Я был уверен
в ее происхождении. Малюсенькая черточка, такая слабая, что почти незаметна.
Только она могла так чикнуть спичкой. Чудесно. Крохотная черточка с едва
различимым намеком на росчерк в конце, хвостик художества, будто змея изготовилась
к броску.
Между тем, кто-то приближался. Я уже слышал шаги.
Очень старый человек с седой бородой. Он шел с клюкой,
в руке держал книгу и, казалось, о чем-то глубоко задумался. Прихрамывал,
опираясь на палку. У него были очень яркие и маленькие глазки. Я нырнул
под арку, пока он не прошел мимо. Потом вылез опять и осыпал черточку дикими
поцелуями. И вновь я умоляю тебя выйти за меня замуж. Любовь нетленнее
моей не ведома никому. Прилив и время никого не ждут. Дорога ложка к обеду.
Под лежачий камень вода не течет. Выходи за меня!
Неожиданно ночь содрогнулась от слабого покашливания.
Опять этот старик. Он прошел по улице ярдов пятьдесят, а потом обернулся.
И теперь стоял, опираясь на свою клюку, и пристально меня рассматривал.
Дрожа от стыда, я поспешил прочь. В конце квартала оглянулся.
Старик придвинулся к самой стене. Он тоже ее изучал. Он шел по моим следам.
Я содрогнулся при одной мысли об этом. Еще квартал -- и я опять обернулся.
Он по-прежнему был там, этот ужасный человек. Остаток пути домой я бежал,
как угорелый.
ДЕВЯТНАДЦАТЬ
Мона с матерью уже были в постели. Мать тихонько похрапывала.
В гостиной диван стоял разложенным, постель моя расстелена, подушка взбита.
Я разделся и нырнул под одеяло. Минуты шли. Заснуть я не мог. Ощупал свою
спину, затем бок. Попробовал живот. Минуты текли. Я слышал, как они тикают
в часах у матери в комнате. Прошло полчаса. Сна ни в одном глазу. Я ворочался
и чувствовал, как саднит мой разум. Что-то не так. Час. Я уже начал злиться,
что не могу заснуть; я весь вспотел. Скинул ногами одеяло и просто лежал
неприкрытый, пытаясь что-нибудь придумать. Утром вставать нужно рано. На
фабрике из меня ничего путного не выйдет, если я хорошенько не высплюсь.
Однако, глаза у меня слипались, и их пекло, когда я пытался зажмуриться.
Эта женщина. Как изгибались ее формы на той улице, как
мелькнуло ее белое болезненное лицо. Постель стала невыносимой. Я включил
свет и закурил. Первая же затяжка обожгла мне горло. Я выбросил сигарету
и поклялся бросить курить навсегда.
Обратно в постель. И снова -- с боку на бок. Вот женщина.
Как же я любил ее! Кольца ее бедер, голод в ее затравленных глазах, мех
возле шеи, затяжка на чулке, ощущение у меня в груди, цвет ее пальто, проблеск
ее лица, зуд у меня в пальцах, дрейф за нею по улице, холод мерцавших звезд,
глупая щепка теплого месяца, вкус спички, запах моря, мягкость ночи, грузчики,
щелчки бильярда, бусинки музыки, кольца ее бедер, музыка ее каблуков, упорство
походки, старик с книгой, женщина, женщина, женщина.
У меня родилась мысль. Я скинул одеяло и соскочил с дивана.
Ах какая идея! Она обрушилась на меня лавиной, будто рухнул дом, точно
стекло вдребезги. Меня охватили огонь и безумие. В ящике -- бумага и карандаши.
Я сгреб их и поспешил на кухню. Там было холодно. Я зажег печь и открыл
дверцу духовки. Сидя голышом, я начал писать.
Превосходно! Великолепное начало. Три заглавия, во как!
Поразительно! Невероятно! Гений! В самом деле гений!
Да еще это имя. Ах, выглядело оно величественно.
Артуро Габриэль Бандини.
Такое имя требует тщательного изучения по мере того,
как будут катиться века за бессмертными веками: это имя -- для бесконечных
эпох. Артуро Габриэль Бандини. Звучит даже лучше, чем Данте Габриэль Россетти.
Да и он, к тому же, итальянцем был. Принадлежал к моей расе.
Я писал:
«Артур Баннинг, мультимиллионер-нефтеторговец, tour
de force, prima facie, petit maitre и table d'hote(9),
большой любитель восхитительных, прекрасных, экзотических, сахариновых
и созвездноподобных женщин во всех частях света, в каждом уголке земного
шара, женщин в Бомбее, Индия, в земле Тадж-Махала, Ганди и Будды; женщин
в Неаполе, земле итальянского искусства и итальянской фантазии; женщин
на Ривьере; женщин с озера Банфф; женщин с озера Луиза; в Швейцарских Альпах;
в Посольской Кокосовой Роще Лос-Анжелеса, Калифорния; женщин со знаменитого
Pons Asinorum(10) в Европе; тот
самый Артур Баннинг, отпрыск древнего вирджинского семейства, с земли Джорджа
Вашингтона и великих традиций Америки; тот самый Артур Баннинг, по-мужски
красивый и высокий, шести футов и четырех дюймов в носках, distingue(11),
с зубами как жемчуг и определенным, проворным, расторопным, outre(12)
качеством, на которое все женщины падки по большому счету, вот этот Артур
Баннинг стоял у фальшборта своей могучей, всемирно-известной, горячо-любимой,
американской яхты, «Ларчмонт VIII», и наблюдал пагубным взором, мужеподобающими,
вирильными, мощными глазами карминные, красные, прекрасные лучи Старого
Соле, шире известного под названием солнца, которое погружало себя во мрачные,
фантасмагорически черные, воды Средиземноморского Океана, где-то к Югу
от Европы, в год Господа нашего тысяча девятьсот и тридцать пятый. И вот
стоял он, отпрыск зажиточного, знаменитого, могущественного, велеречивого
семейства, галантный homo(13), со
всем миром у его ног и великим, мощным, изумительным, баннинговским, состоянием
в распоряжении; и все же; пока он стоял там; что-то тревожило Артура Баннинга,
сухого, высокопарого, потемневшего в лице, по-мужски привлекательного,
загорелого, под лучами Старого Соле: ведь то, что не давало ему покоя,
заключалось в том, что, хоть он и путешествовал сквозь многие земли и моря,
и, к тому же, реки, и хотя любил он и имел адюльтеры, о которых наслышан
весь мир, через посредство средств прессы, могущественной, всепоглощающей
прессы, он, Артур Баннинг, этот отпрыск, был несчастлив, и, будучи богатым,
знаменитым, могущественным, он был одинок и, невостребован, для любви.
И, стоя там, столь язвительно, на борту своего «Ларчмонта VIII», утонченнейшей,
прекраснейшей, наимощнейшей, яхты, когда-либо выстроенной, он задавался
вопросом, будет ли девушка его мечты, встретит ли он ее вскоре, будет ли
она, эта девушка, его мечты, походить хоть в чем-нибудь на девушку, из
его мальчишеских снов, снов его детства, там, тогда, когда он был лишь
мальчишкой, мечтая на брегах реки Потомак, в баснословно богатом, зажиточном
поместье его отца, или будет она бедна?
Артур Баннинг зажег свою дорогую, по-мужски привлекательную,
вересковую, трубку и воззвал к одному из своих подчиненных, простому второму
помощнику, и, спросил у подчиненного спичку. Этот достойный, знаменитый,
хорошо-известный и знающий, персонаж, в мире морских судов и вообще в военно-морском
мире, человек интернациональной репутации, в мире кораблей и, сургуча,
не оспаривал, но предупредительно предложил спичку, с почтительным поклоном
подобострастия, раболепия, и, молодой Баннинг, по-мужски красивый, высокопарый,
поблагодарил его вежливо, однако, чуть gauche(14),
а, затем, возобновил свои донкихотствующие мечтания об удачливой девушке,
которая, придет день, и станет его суженой невестой и женщиной его самых
необузданных снов.
Вот в тот момент, в то приглушенное мгновение, раздался
вдруг внезапный, пронзительный, отвратительный, крик, из омерзительного
лабиринта морского рассола, крик, мешавшийся с хлопаньем фригидных волн
об ахтерштевень гордого, дорогого, знаменитого, «Ларчмонта VIII», крик
бедствия, женский крик! Крик женщины! Призывный клич горькой агонии и бессмертности!
Вопль о помощи! На помощь! Помогите! С мимолетным взглядом на обуянные
штормом воды, молодой Артур Баннинг, проскочил сквозь интенсивный фотосинтез
регламентаций, его острые, прекрасные, по-мужски красивые, голубые, глаза
смотрели вдаль, пока он выскальзывал из своего дорогостоящего вечернего
жакета, жакета, стоившего 100 долларов, и встал там во всем великолепии
своей молодости, его юное, по-мужски привлекательное, атлетически сложенное,
тело, знавшее спортивные баталии в Йейле, а также, футбол, в Оксфорде,
Англия, и, подобно греческому богу, оно силуэтом выступало на фоне красных
лучей старого соле, пока то опускало себя в воды синего Средиземноморья.
Помогите! Помогите! Помогите! Долетал этот агонизирующий вопль от беззащитной
женщины, бедной, женщины, полуобнаженной, недокормленной, впавшей в нищету,
в дешевых одеяниях, покуда она ощущала на себе эти ледяные объятья зияющей,
трагической, смерти, вокруг нее. Суждено ли ей погибнет безо всякой помощи?
Вот что было сущностно важно, и, sans ceremonie(15),
и, de facto(16), по-мужски красивый
Артур Баннинг нырнул.»
Я дописал до сюда на едином дыхании. Слова приходили
ко мне так быстро, что у меня не было времени даже точки над i расставить
или t перечеркнуть. Теперь нужно было перевести дух и все перечитать.
Я так и сделал.
Ага!
Дивная проза! Превосходно! Я ничего подобного за всю
свою жизнь не читал. Потрясающе. Я поднялся, поплевал на ладони и потер
руки.
Ну, давайте? Кто на меня? Да я побью каждого проклятого
придурка в этой комнате. Я весь мир к ногтю. Ничто на земле не могло сравниться
с ним -- с этим чувством. Я был призраком. Я плыл и парил, хихикал и плыл.
Это уже чересчур. Кто бы мог мечтать о таком? Что я смогу писать вот так?
Боже мой! Поразительно!
Я подошел к окну и выглянул наружу. Спускался туман.
Такой прекрасный туман. Смотрите, какой прекрасный туман. Я посылыл ему
воздушные поцелуи. Я гладил его руками. Дорогой Туман, ты -- девушка в
белом платье, а я -- ложечка на подоконнике. У нас был жаркий день, и я
весь до сих пор томлюсь от жары, поэтому прошу тебя -- целуй меня, дорогой
мой туман. Мне хотелось прыгнуть вниз, жить, умереть, хотелось, хотелось
спать, проснувшись, в бессонном сне. Такие дивные вещи. Такая чудная ясность.
Я умирал, и был мертв, и вечно жил. Я был небом и не-небом. Слишком много
чего нужно было сказать, и не сказать этого было никак.
Ах, посмотрите только на печь. Кто бы мог поверить? Печь.
Вообразите себе. Превосходная печь. О печь, я люблю тебя. Отныне я буду
верен, я буду изливать на тебя любовь свою каждый час. О печь, ударь меня.
Дай мне в глаз. О печь, как прекрасны волосы твои. Дозволь мне пописать
в них, поскольку люблю я тебя безумно, милая моя, бессмертная печь. А моя
рука. Вот она. Моя рука. Рука, которая писала. Господи, рука. И
какая рука. Рука, что писала. Ты, я, моя рука и Китс. Джон Китс, Артуро
Бандини и моя рука, рука Джона Китса Бандини. Изумительно. О рука мука
мура дура дума сумма.
Да, я написал это.
Дамы и господа комитета, паштета-комитета, пиетета кастета
комитета, я написал это, дамы и господа, написал. В самом деле. Не стану
этого отрицать: незначительное приношение, если я могу так выразиться,
обычный пустяк. Но благодарю вас за добрые слова. Да, я люблю вас всех.
Честно. Люблю в отдельности каждого из вас, фас, атас, матрас, карабас.
В особенности люблю дам, женщин, вагинщин. Пусть разоблачатся и сделают
шаг вперед. По одной, пожалуйста. Вон ты там, ты, роскошная светловолосая
сучка. Тебя я отымею первой. Поспешите, пожалуйста, время у меня не резиновое.
Мне еще предстоит много работы. И так мало осталось времени. Я писатель,
как вы знаете, и мои книги вы знаете, бессмертие вы знаете, славу знаете,
вы ведь знаете славу, не так ли, славу, вы ее знаете, не так ли. Слава
и все такое прочее, та-та, обычная случайность в жизни мужчины. Я просто
сел за вон тот маленький столик, вон там. С карандашом, да. Дар Божий --
вне всякого сомнения. Да, я верю в Бога. Разумеется. Бог. Мой дорогой друг
Бог. Ах, благодарю вас, благодарю вас. Стол? Конечно. Для музея? Ну разумеется.
Нет-нет. Нет нужды взимать плату за вход. Дети: впускайте их бесплатно,
просто так. Я хочу, чтобы все дети дотронулись до него. О спасибо. Спасибо.
Да, я принимаю ваш подарок. Благодарю вас, спасибо вам всем. Сейчас я отправляюсь
в Европу и Советские Республики. Народы Европы ждут меня. Чудесные люди,
эти европейцы, чудесные. И русские тоже. Я люблю их, друзья мои, этих русских.
До свидания, до свидания. Да, я люблю вас всех. Работа, знаете ли. Ее так
много: мои опусы, мои книги, мои тома. До свиданья, до свиданья.
Я сел и начал писать снова. Карандаш полз по странице.
Страница заполнялась. Я перевернул ее. Карандаш скользил вниз. Еще один
лист. Сначала одна сторона, за нею -- другая. Листы складывались в пачку.
В окно вползал туман, стыдливый и прохладный. Вскоре вся кухня заполнилась
им. Я писал дальше. Страница одиннадцать. Страница двенадцать.
Я оторвал взгляд от бумаги. Наступил день. Туман душил
кухню. Газ в печи кончился. Руки мои онемели. На пальце, упиравшемся в
карандаш, вскочил волдырь. Глаза пекло. Болела спина. От холода я едва
мог пошевелиться. Но никогда в жизни мне не было так хорошо.
ДВАДЦАТЬ
В тот день на фабрике я никуда не годился. Пальцем впоролся
в лоток для банок. Но, слава Богу, ничего себе не повредил. Рука, которая
писала, не пострадала. Ударился я другой рукой, левой; левая рука мне все
равно ни к чему, можете ее отрубить, если хотите. В полдень я уснул на
доках. А когда проснулся, то боялся открыть глаза. Я что -- ослеп? Слепота
поразила меня в самом начале карьеры? Но глаза я открыл, и, слава Богу,
оказалось, что я по-прежнему зрячий. День после обеда тек, словно лава.
Кто-то уронил ящик, и он ударил меня по колену. Не важно. Любую часть меня,
джентльмены, пощадите только глаза и правую руку.
По звонку я поспешил домой. Сел в автобус. Мой единственный
никель. В автобусе я заснул. Оказалось, что автобус идет не туда. Пришлось
возвращаться пять миль. За ужином я писал. Ужин очень плохой: гамбургер.
Все в порядке, Мама. Не смей даже беспокоиться насчет меня. Я обожаю гамбургеры.
После ужина я писал. Страница двадцать три, двадцать четыре. Стопка высилась.
Полночь -- я уснул прямо в кухне. Скатился с табуретки и ударился головой
о печную ногу. Та-та, старая моя печка, не будем об этом. С рукой у меня
все в порядке, с глазами тоже; а больше ничего не имеет значения. Стукни
меня еще разок, если хочешь, прямо в живот. Мать стащила с меня одежду
и уложила в постель.
На следующую ночь я писал до зари снова. Спал часа четыре.
В тот день я принес карандаш и бумагу на работу. В автобусе, который шел
до фабрики, в холку меня ужалила пчела. Как абсурдно! Пчела ужалила гения.
Глупая ты пчела! Ступай себе своей дорогой, если желаешь. Постыдилась бы.
А если б ты ужалила меня в левую руку? Нет, это смешно. В автобусе я снова
заснул. Когда я проснулся, автобус уже доехал до конца линии, на другой
стороне Лос-Анжелесской бухты, в Сан-Педро, шесть миль до фабрики. Возвращаться
пришлось паромом. Потом я сел на другой автобус. Когда я доехал, наконец,
до работы, уже пробило десять.
Коротышка Нэйлор стоял, ковыряясь спичкой в зубах.
-- Ну?
-- У меня мама заболела. Ее отвезли в больницу.
-- Очень плохо, -- только и сказал он.
В то утро я выскользнул из цеха в уборную. Писал там.
Мухи -- без числа. Они вились надо мной, ползали по рукам и бумаге. Весьма
разумные мухи. Вне всякого сомнения, они читали то, что я писал. Один раз
я встал совершенно неподвижно, чтобы они могли вволю поползать по листу
и тщательно изучить каждое слово. Самые славные мухи в моей жизни.
В полдень я писал в столовой. Она была переполнена, воняла
жиром и наваристым супом. Я едва замечал запах. Когда прозвучал свисток,
я заметил перед собой тарелку. К ней не прикасались.
Днем я снова удрал в уборную. Писал там полчаса. Потом
зашел Мануэль. Я спрятал бумагу и карандаш.
-- Тебя босс хочет.
Я отправился к боссу.
-- Ты где был, к чертовой матери?
-- У матери. Ей хуже. Я ходил позвонить в больницу.
От потер щеку.
-- Это очень плохо.
-- Все довольно серьезно.
Он поцокал языком.
-- Жаль. Выкарабкается?
-- Сомневаюсь. Говорят, сейчас дело за считанными минутами.
-- Господи. Мне жаль это слышать.
-- Она мне была роскошной матерью. Изумительной. Даже
не знаю, что буду делать, если она скончается. Наверное, убью себя. Она
-- мой единственный друг в целом свете.
-- А что с ней?
-- Пульмонарный тромбоз.
Он присвистнул.
-- Боже мой! Какой ужас.
-- Но это еще не все.
-- Не все?
-- И артериосклероз к тому же.
-- Господи ты Боже мой.
Я почувствовал, как подступают слезы и шмыгнул носом.
Внезапно я осознал: то, что я сказал о своей матери, -- что она мой единственный
друг на свете, -- правда. А шмыгал я носом потому, что все это было возможно:
я, бедный паренек, вкалываю, как раб, на этой консервной фабрике, а моя
мама умирает, и я, бедный паренек, без надежды, без денег, беспросветно
корячусь тут, пока мама моя отходит в мир иной, и последние мысли ее --
обо мне, бедном пареньке, что горбатится тут, на этой консервной фабрике.
От этой мысли разрывалось сердце. Слезы хлынули в три ручья.
-- Она была чудесной, -- промолвил я, всхлипывая. --
Всей своей жизнью пожертвовала ради моего успеха. У меня аж до самого нутра
все болит.
-- Это круто, -- сказал Коротышка. -- Мне кажется, я
знаю, каково тебе.
Голова моя поникла. Я зашаркал ногами прочь, слезы текли
у меня по лицу. Удивительно, как такая бесстыжая ложь чуть было действительно
не разбила мне сердце.
-- Нет. Вы не понимаете. Да как вы можете?! Никому
не понять, каково мне.
Он поспешил следом.
-- Послушай, -- улыбнулся он. -- ну будь разумным, возьми
сегодня выходной. Езжай в больницу! Посиди с матерью! Приободри ее! Побудь
с нею несколько дней -- неделю! Тут все будет в порядке. Я оплачу тебе
полное время. Я знаю, как тебе туго. Черт, да у меня же самого, наверное,
мама когда-то была.
Я стиснул зубы и замотал головой.
-- Нет. Не могу. Не буду. Мой долг -- быть здесь, с остальными
парнями. Не хочу я, чтобы вы себе любимчиков заводили. Моей маме бы тоже
это не понравилось. Даже при последнем дыхании она бы так сказала.
Он схватил меня за плечи и потряс.
-- Нет! -- ответил я. -- Я так не поступлю.
-- Слушай сюда! Кто здесь главный? Теперь делай так,
как я тебе говорю. Убирайся отсюда и поезжай в больницу, и сиди в больнице,
пока матери твоей не станет лучше!
Наконец, я сдался и потянулся к его руке.
-- Господи, вы замечательный человек! Спасибо! Боже мой,
я этого никогда не забуду.
Он потрепал меня по плечу.
-- Не стоит. Я понимаю такие вещи. У меня, наверное,
тоже когда-то мама была.
Из бумажника он вытянул фотографию.
-- Смотри, -- улыбнулся он.
Я поднес фотографию к своим омытым слезами глазам. Квадратная
кирпичная баба в подвенечном платье, ниспадающем с нее, как простыни с
небес, и собравшемся складками в ногах. За нею -- фальшивый задник с нарисованными
деревьями и кустами, яблони в цвету и распустившиеся розы, причем дыры
и разрезы в полотне так и бросаются в глаза.
-- Моя мама, -- сказал он. -- Этой фотографии уже пятьдесят
лет.
Я подумал, что уродливее бабищи видеть мне не доводилось.
Челюсть у нее торчала квадратная, как у фараона. Цветы в руке, которые
она держала будто толокушку для картошки, увяли. Вуаль съехала набок, как
занавеска на сломанном карнизе. Уголки рта задрались вверх в необычайно
циничной ухмылке. Выглядела она так, будто презирала саму мысль о том,
что пришлось эдак разодеться ради того, чтобы выйти замуж за одного из
этих проклятых Нэйлоров.
-- Она прекрасна -- слишком прекрасна, чтобы описать
словами.
-- Да, чудо она была еще то.
-- Оно и видно. В ней есть что-то мягкое -- как холм
в сумерках, как облачко вдалеке, что-то милое и очень духовное; ну, вы
понимаете, о чем я, -- метафоры мои неадекватны.
-- Ага. Она умерла от пневмонии.
-- Боже, -- изрек я. -- Подумать только! Такая чудесная
женщина! Вот как ограничена так называемая наука! А началось все с обычной
простуды, к тому же, не так ли?
-- Ну. Так оно и было.
-- Мы, современные! Какие же мы дураки! Мы забываем о
неземной красоте старых вещей, драгоценностей -- как вот эта фотография.
Господи, она изумительна.
-- Ага. Боже, Боже.
ДВАДЦАТЬ ОДИН
В тот день я писал на скамейке в парке. Солнце соскользнуло
прочь, с востока подкралась темнота. Я писал в полусвете. Когда с моря
поднялся влажный ветер, я бросил и пошел домой. Мона с матерью ничего не
знали, думали, я с работы вернулся.
После ужина я начал снова. В конечном итоге, далеко не
рассказ получится. Я насчитал тридцать три тысячи пятьсот шестьдесят слов,
не включая неопределенные артикли. Роман, полный роман. В нем было двести
двадцать четыре абзаца и три тысячи пятьсот восемьдесят предложений. Одна
фраза содержала четыреста тридцать восемь слов, самое длинное предложение
из всех, что мне доводилось видеть. Я гордился им и знал: оно ошеломит
критиков. В конце концов, не всякому дано чеканить такие фразы.
И я писал дальше, когда только мог: строку-другую по
утрам, три полных дня в парке на лавочке, целыми страницами по ночам. Дни
и ночи бежали под карандашом, точно торопливые ноги детишек. Три больших
блокнота уже были упакованы написанным, затем к ним добавился четвертый.
Через неделю труд был окончен. Пять блокнотов. 69.009 слов.
То была история страстных любовей Артура Баннинга. На
своей яхте он плавал из одной страны в другую в поисках женщины своей мечты.
У него закручивались романы с женщинами всех рас и стран в мире. Чтобы
упомянуть все страны, я обратился к словарю и не пропустил поэтому ни одной.
Их было шестьдесят, и в каждой у него было по страстной любви.
Но Артур Баннинг так никогда и не нашел женщину своей
мечты.
Точно в 3:27 утра в пятницу, 7 августа, я закончил книгу.
Последним словом на последней странице стало именно то, которого я желал.
Оно было -- «Смерть».
Мой герой застрелился в голову.
Он приставил пистолет к виску и заговорил.
-- Мне не удалось найти женщину своей мечты, -- сказал
он. -- И теперь я готов к Смерти. Ах, сладкая тайна Смерти.
Я, в действительности, не написал, что он нажал курок.
Это иллюстрировалось предположением, что доказывало мою способность обуздывать
себя в сокрушительной кульминации.
Итак, он был завершен.
ДВАДЦАТЬ ДВА
Когда я вернулся домой на следующий вечер, Мона читала
рукопись. Разложила стопки бумаги по столу и дочитывала последние слова
на самой последней странице, где как раз и была обалденнейшая кульминация.
Казалось, глаза у нее горят напряженным интересом. Я стащил с себя куртку
и потер руки.
-- Ха! -- сказал я. -- Я вижу, ты поглощена. Захватывает,
не так ли?
Она взглянула на меня с кислой миной.
-- Это глупо, -- сказала она. -- Просто глупо. Оно меня
не захватывает. У меня от него живот схватывает.
-- О! -- сказал я. -- Вот, значит, как?
Я прошелся по комнате.
-- И кем же ты себя тогда, к чертовой матери, считаешь?
-- Это глупо. Я не могла не хохотать. Большую
часть, я, конечно, пропустила. Я даже трех пачек отсюда не осилила.
Я потряс кулаком у нее перед носом.
-- А что ты скажешь, если я тебе всю рожу расквашу в
кровавое и слюнявое месиво, а?
-- Это пижонство. Все эти умные слова!
Я вырвал у нее из рук листки.
-- Ты -- католическая невежда! Грязная лицемерка! Отвратительная,
тошнотворная глиномеска-безбрачница!
Моя слюна забрызгала ей лицо и волосы. Она вытерла платком
шею и оттолкнула меня с дороги. Она улыбалась.
-- А почему твой герой не убил себя на первой странице
вместо последней? Так бы история получилась гораздо занятнее.
Я схватил ее за горло.
-- Следи очень тщательно за тем, что говоришь, римская
блудница! Предупреждаю тебя -- будь очень, очень осторожна!
Она вырвалась, отцепив ногтями мою руку.
-- Это самая худшая книга, что я только читала.
Я снова ее схватил. Она вскочила со стула, дико отбиваясь
и царапая мне физиономию. Я начал отступать, выкрикивая при каждом шаге:
-- Ты -- святоша, тошноблевотнейшая монахиня изо всех
сучьезаразных тошнотных монахинь поганых тупорылых бабуинов низкопробнейшего
католического наследия.
На столе стояла ваза. Она заметила ее, подскочила и схватила
в руки. Поигрывала ею, поглаживала, улыбалась, взвешивала, потом снова
угрожающе улыбалась мне. Затем поднесла вазу к плечу, готовая метнуть мне
в голову.
-- Ха! -- сказал я. -- Правильно! Кидай!
Я дернул на груди рубашку, брызнули пуговицы, грудь обнажилась.
Я прыгнул перед нею на колени, выпятив грудь. Я бил по ней, колошматил
обоими кулаками, пока вся она не покраснела и не заболела.
-- Бей! -- орал я. -- Дай мне как следует! Оживи Инквизицию!
Убей меня! Соверши братоубийство! Пусть все эти полы зальет богатой чистой
кровью гения, осмелившегося поднять руку!
-- Дурак ты. Ты не умеешь писать. Ты совсем не умеешь
писать.
-- Шлюха! Монахиньствующая шлюшливая шлюха из самого
брюха Римской Блудницы!
Она горько усмехнулась.
-- Обзывайся как угодно. Только не лапай меня руками.
-- Поставь вазу на место.
Она мгновение поразмыслила, пожала плечами и поставила
ее на стол. Я поднялся с колен. Мы игнорировали друг друга. Как ничего
и не было. Она прошлась по комнате, подбирая с ковра мои пуговицы. Я некоторое
время сидел просто так -- ничего не делал, только сидел и думал о том,
что она сказала про мою книгу. Мона ушла в спальню. Я слышал, как расческа
со свистом пропускает сквозь себя ее волосы.
-- А что там такое с книгой? -- спросил я.
-- Она глупая. Мне не понравилось.
-- Почему?
-- Потому что она глупая.
-- Черт возьми! Критикуй! Чего твердишь, что она глупая?
Критикуй ее! Что с ней не так? Почему она глупая?
Она подошла к двери.
-- Потому что она глупая. Это все, что я могу о ней сказать.
Я ринулся на нее и придавил к стене. Я был в ярости.
Я пришпилил ей руки к бокам, сжал ноги своими коленями и впился взглядом
прямо в лицо. От злости она потеряла дар речи. Зубы ее беспомощно стучали,
лицо побелело и пошло пятнами. Но теперь же, когда я ее поймал, отпускать
ее было страшно. Про нож для рубки мяса я не забыл.
-- Это самая чеканутая книжка, которую я читала! -- завопила
она. -- Ужаснейшая, мерзейшая, ненормальнейшая, смехотворнейшая книга в
мире! Она такая плохая, что я ее даже прочесть не смогла.
Я решил остаться безразличным. Отпустил ее и щелкнул
перед носом пальцами:
-- Тьфу тебе! И на тебя. Твое мнение меня ни в малейшей
степени не волнует.
И отошел на середину комнаты. Остановился там и заговорил,
обращаясь к стенам вообще:
-- Они и пальцем нас тронуть не могут. Нет -- не могут!
Мы разгромили Церковь в пух и прах. Данте, Коперник, Галилей, а теперь
и я -- Артуро Бандини, сын скромного плотника. Мы продолжаемся, и нет нам
конца. Мы -- выше их. Мы превосходим даже их смехотворные небеси.
Мона потерла синяки на руках. Я подошел к ней и воздел
руку к потолку.
-- Они могут вешать нас и жечь, но нам нет конца -- нам,
соглашателям; нам, изгоям; нам, вечным; соглашателям до скончания времен.
Не успел я пригнуться, как она цапнула со стола вазу
и швырнула ее. На таком близком расстоянии промахнуться было трудно. Ваза
ударила меня, едва я повернул голову. Она попала мне куда-то за ухо и разлетелась
вдребезги. На миг я испугался, что это разлетелся мой череп. Но разбилась
всего лишь маленькая хрупкая вазочка. Тщетно я ощупывал голову в поисках
крови. Ваза разбилась, даже не оцарапав меня. Звонкие осколки рассыпались
по всей комнате. Ни единой капельки крови на мне, и ни единый волосок не
пошелохнулся.
Чудо!
Спокойный и уцелевший, я обернулся. Воздев к потолку
палец, будто один из Апостолов, заговорил я:
-- Даже Господь Всемогущий -- на нашей стороне. Аминь
говорю я вам, хоть и разбиваются вазы о наши головы, но не ранят нас, и
главы наши не раскалываются.
Она обрадовалась, что я не пострадал. Закатываясь хохотом,
убежала в спальню. Рухнула на кровать, и я слышал, как она все ржет и ржет.
Я стоял в дверях и смотрел, как она выкручивает от восторга подушку.
-- Смейся, -- сказал я. -- Валяй. Ибо аминь говорю тебе
я, тот смеется хорошо, кто смеется последним, и ты должна согласиться с
этим, сказав: так, истинно, и еще раз так -- так говорил Заратустра.
ДВАДЦАТЬ ТРИ
Вернулась домой мать, в руках полно пакетов с покупками.
Я соскочил с дивана и зашел следом на кухню. Мать поставила пакеты и повернулась
ко мне. Она запыхалась, лицо покраснело от прилива крови, поскольку лестница
всегда была для нее чересчур крута.
-- Ты прочла книгу?
-- Да, -- выдохнула она, -- конечно, прочла.
Я схватил ее за плечи, стиснул их пожестче.
-- Это великая книга, правда? Отвечай быстро!
Она стиснула перед собой руки, покачнулась, закрыла глаза.
-- Конечно, правда!
Я ей не поверил.
-- Не лги мне, пожалуйста. Ты прекрасно знаешь, я ненавижу
все формы притворства. Я тебе не фальшивка. Я всегда хочу истины.
Тут поднялась Мона, зашла в кухню и встала в дверях.
Оперлась о косяк, сцепив руки за спиной, и улыбнулась улыбкой Моны Лизы.
-- Скажи это Моне, -- потребовал я.
Мать повернулась к Моне.
-- Я прочла ее -- правда, Мона?
Выраженине мониного лица не изменилось.
-- Видишь! -- торжествующе произнесла мать. -- Мона знает,
что я ее читала, правда, Мона?
И снова повернулась к Моне.
-- Я же сказала, что мне понравилось, правда, Мона?
Лицо Моны оставалось точно таким же.
-- Видишь! Мона знает, что мне понравилось, -- правда,
Мона?
Я заколотил себя кулаками в грудь.
-- Господи Боже мой! -- орал я. -- Да говори ты мне!
Мне! Мне! Мне! Не Моне! Мне! Мне! Мне!
Мать засуетилась, прижимая в отчаянье руки к груди. Что-то
ее сильно напрягало. Она вовсе не была в себе уверена.
-- Но я же только что тебе сказала, что я подумала:
книга замечательная!
-- Не ври мне. Никакого крючкотворства.
Она вздохнула и твердо повторила:
-- Она замечательная. В третий раз говорю тебе: замечательная.
Замечательная.
-- Хватит врать.
Взгляд ее бегал и прыгал по всей кухне. Ей хотелось закричать,
заплакать. Она сжала пальцами виски и попыталась придумать, как бы еще
сказать мне это.
-- Тогда чего же ты от меня хочешь?
-- Я хочу правды, если ты не возражаешь. Только правды.
-- Ну хорошо тогда. Правда в том, что она -- замечательная.
-- Хватит врать. Самое меньшее, чего я могу ожидать от
женщины, давшей мне жизнь, -- это хотя бы малейшее подобие правды.
Ну вот, наконец, хоть что-то. Вот женщина, которая меня
понимает. Вот, прямо передо мной, эта женщина, моя мать. Она меня понимает.
Кровь от крови моей, кость от кости, она может оценить по достоинству мою
прозу. Она может встать перед лицом всего мира и объявить, что проза моя
-- замечательна. Вот женщина на все времена, женщина-эстет, несмотря на
все свои простонародные замашки, интуитивный критик. Что-то во мне смягчилось.
-- Мамочка, -- прошептал я. -- Миленькая мамочка. Милая,
дорогая моя мамочка. Я так тебя люблю. Жизнь у тебя такая трудная, моя
дорогая, дорогущая мамочка.
Я поцеловал ее, ощутив на губах солоноватые морщинки
у нее на шее. Она казалась такой усталой, такой изработавшейся. Где же
справедливость в этом мире, если такая женщина вынуждена страдать, не жалуясь
ни на что? Есть ли Господь Бог на небесах, который рассудит и признает
ее своею? Должен быть! Должен!
-- Миленькая мамочка. Я посвящу свою книгу тебе. Тебе
-- моей маме. Моей маме, с благодарной признательностью. Моей маме, без
которой эта великая работа была бы невозможна. Моей маме, с благодарной
признательностью от сына, который не забудет этого никогда.
Взвизгнув, Мона развернулась и скрылась в спальне.
-- Смейся! -- заорал я. -- Смейся! Ослица!
-- Дорогая мамочка, -- продолжал я. -- Дорогая моя мамулечка.
-- Смейся! -- говорил я. -- Ты, интенсивная ублюдица!
Смейся!
-- Милая моя мамочка. Тебе: моей мамочке: целую!
И я поцеловал ее.
-- Главный герой напомнил мне тебя, -- улыбнулась она.
-- Дорогая моя мамулечка.
Она закашлялась, засомневалась в чем-то. Что-то беспокоило
ее. Она пыталась что-то сказать.
-- Вот только... а твоему герою обязательно нужно ухаживать
за этой негритянкой? За той женщиной из Южной Африки?
Я рассмеялся и обнял ее. Это действительно забавно. Я
поцеловал ее и потрепал по щеке. Хо-хо, ну прямо как дитя малое, просто
вылитый младенец.
-- Дорогая моя мамуля. Я вижу, мой стиль оказал на тебя
глубокое воздействие. Он растревожил тебя до самых краев твоей чистой души,
милая моя, дорогая моя мамочка. Хо, хо.
-- И все эти дела с китайской девушкой мне тоже не очень
понравились.
-- Мамочка. Дорогая моя маленькая мамочка.
-- И с эскимоской. Мне показалось, что это ужасно. Меня
чуть не стошнило.
Я погрозил ей пальцем.
-- Ну, ну. Давай исключим отсюда пуританство. Давай без
ханженства. Давай попробуем относиться к этому логически и философски.
Она закусила губу и нахмурилась. Что-то еще грызло ее
голову изнутри. Она на секунду задумалась, потом просто посмотрела мне
прямо в глаза. Я уже понимал, в чем дело: она боялась об этом заикнуться,
чем бы оно ни было.
-- Ну? -- произнес я. -- Говори. Выкладывай. Что еще?
-- То место, где он спал с хористками. Мне это тоже не
понравилось. Двадцать хористок! Это ведь ужасно. Мне это совсем не понравилось.
-- Почему это?
-- Мне кажется, он не должен спать со столькими женщинами.
-- Ах вот как, а? И почему же не должен?
-- Мне просто так кажется -- вот и все.
-- Отчего же? Не ходи вокруг да около. Выражай свое мнение,
если оно у тебя есть. А иначе -- закрой рот. Вот женщины!
-- Ему следует найти себе славную чистенькую девушку-католичку,
остепениться и завести с нею семью.
Так вот оно что! Наконец-то истина вышла наружу. Я схватил
ее за плечи и развернул так, что глаза наши оказались на одном уровне.
-- Посмотри на меня, -- сказал я. -- Ты претендуешь на
то, чтобы быть моей матерью. Так посмотри же на меня! Похож я на человека,
способного продать свою душу за обычный презренный металл? Ты считаешь,
что меня колышет простое общественное мнение? Отвечай!
Она отпрянула.
Я заколотил себя кулаком в грудь.
-- Отвечай! Не стой здесь, как женщина, как идиотка,
как буржуазка, как католическая ханжа, всюду вынюхивающая мерзость похоти.
Я требую ответа!
Теперь она уже кинулась в атаку.
-- Главный герой у тебя гадкий. Он прелюбодействует почти
на каждой странице. Женщины, женщины, женщины! Он с самого начала нечестив.
Меня от него мутило.
-- Ха! -- сказал я. -- Наконец-то правда вышла наружу!
Наконец-то ужасная правда высунула свою морду! Папизм возвращается! Снова
католический разум! Папа Римский размахивает своим похабным знаменем!
Я зашел в гостиную и обратился к двери:
-- Вот ты все и получил. Загадка Вселенной. Переоценка
ценностей, уже переоцененных. Римский католицизм. Быдлизм. Папизм. Римская
Блудница во всем ее безвкусном ужасе! Ватиканство. Да -- истинно говорю
я вам, что пока не станете вы соглашателями, прокляты останетесь во веки
вечные! Так говорил Заратустра!
ДВАДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ
После ужина я принес манускрипт на кухню. Разложил листы
на столе и зажег сигарету.
-- Посмотрим теперь, насколько это глупо.
Начав читать, я услышал, как Мона запела.
-- Тихо!
Я устроился поудобнее и прочел первые десять строк. Дойдя
до конца десятой, я отбросил книгу, будто дохлую змею, и встал из-за стола.
Прошелся по кухне. Невозможно! Не может быть!
-- Тут что-то не так. Здесь слишком жарко. Меня это не
устраивает. Мне нужно пространство, побольше свежего воздуха.
Я открыл окно и выглянул наружу. За спиной у меня лежала
книга. Ну что -- вернись к столу и дочитай ее, Бандини. Не стой у окна.
Тут книги нет, она вон там, у тебя за спиной, на столе. Иди и читай.
Плотно сжав рот, я сел и прочел еще пять строк. Кровь
прихлынула к лицу. Сердце пыхтело, как колесный пароход.
-- Это странно; в самом деле очень странно.
Из гостиной доносился голос Моны. Она пела. Гимн. Господи,
гимны -- и в такое время. Я открыл дверь и высунул голову.
-- Прекрати петь сейчас же, а то я тебе в самом деле
кое-что глупое покажу.
-- Я буду петь, если мне захочется.
-- Никаких гимнов. Я запрещаю гимны.
-- И гимны тоже буду петь.
-- Споешь гимн -- и ты покойница. Выбирай.
-- Кто покойница? -- спросила мама.
-- Никто, -- ответил я. -- Пока -- никто.
Я вернулся к книге. Еще десять строк. Я подскочил и стал
кусать себе ногти. Надорвал на большом пальце заусенец. Вспыхнула боль.
Зажмурившись, я стиснул заусенец в зубах и рванул. Под ногтем появилась
капелька крови.
-- Кровоточи! Кровоточи до смерти!
Одежда липла к телу. Ненавижу эту кухню. Стоя возле окна,
я смотрел, как по Бульвару Авалон сплошным потоком текут машины. Никогда
не слыхал я такого шума. Никогда не чувствовал такой боли, как в большом
пальце. Боль и шум. Все клаксоны мира собрались на этой улице. Грохот сводил
меня с ума. Не могу я жить в таком месте, да еще и писать. Где-то
внизу раздалось зудение крана в ванной: зззззззззззз. Кому понадобилось
лезть в ванну в такое время? Какому врагу рода человеческого? Может, водопровод
вышел из строя? Я сбегал через всю квартиру в нашу ванную и спустил воду.
Все работает нормально -- но с таким грохотом, так громко, почему же я
раньше не замечал?
-- В чем дело? -- спросила мать.
-- Здесь слишком много шума. Я не могу творить в этом
бедламе. Я тебе говорю: я устал от этого сумасшедшего дома.
-- Мне наоборот кажется, что сегодня вечер очень тихий.
-- Не противоречь мне -- женщина.
Я вернулся в кухню. Невозможно писать в таком месте.
Неудивительно. Неудивительно -- что? Ну, неудивительно, что в таком месте
невозможно писать. Неудивительно? Ты о чем? Неудивительно -- что?
От этой кухни -- один сплошной вред. От этого города один сплошной вред.
Я сосал пульсировавшую рану на пальце. Боль разрывала меня на куски. Я
услышал, как мать говорит Моне:
-- Что с ним сейчас такое?
-- Он дурачок, -- ответила Мона.
Я ворвался в комнату.
-- Я тебя слышал! -- завопил я. -- И я тебя предупреждаю
-- заткнись! Я тебе покажу, кто тут глупый.
-- А я не и говорила, что глупый -- ты, -- парировала
Мона. -- Я сказала, что книга твоя глупая. Не ты. -- Она улыбнулась. --
Я сказала, что ты -- дурачок. А книга у тебя -- глупая.
-- Осторожнее! Как Бог мне судья, я тебя предупредил.
-- Да что это с вами обоими такое? -- недоумевала мать.
-- Она знает, -- ответил я. -- Спроси ее.
Собравшись с духом перед очередным испытанием, я стиснул
зубы и вернулся к книге. Я держал перед собой листок, но глаз не открывал.
Я боялся видеть эти строки. Ничего в этой психушке написать невозможно.
Никакое искусство не может родиться из этого хаоса идиотизма. Прекрасная
проза требует спокойного, мирного окружения. Возможно, даже мягкой музыки.
Неудивительно! Неудивительно!
Я открыл глаза и попытался прочесть хоть что-нибудь.
Не годится. Не действует. Я не мог этого читать. Попытался вслух. Не годится.
Эта книга ни к черту не годится. Несколько велеречива; в ней слишком много
слов. И несколько тяжеловесна. Это очень хорошая книга. Но бьет мимо цели.
Довольно плохая. Нет, хуже, чем просто плохая. Паршивая книга. Вонючка,
а не книга. Наираспроклятущая книга на свете. Она смехотворна; нет, она
смешная; она глупая; о, она глупа, глупа, глупа, глупа. Как тебе не стыдно,
глупыш, за то, что написал такую глупую штуку? Мона права. Она глупая.
А все из-за женщин. Они отравили мой мозг. Я уже чувствовал,
как оно подступает -- нагое безумие. Каракули маньяка. Сумасшествие. Ха!
Глядите! Он безумец! Посмотрите на него! Один из этих, с приветом! Озверел
совсем, псих! Он таким стал от множества тайных женщин, сэр. Мне ужасно
его жаль. Прискорбный случай, сэр. А ведь когда-то был хорошим парнишкой,
католиком. И в церковь ходил, и все такое. Очень был набожный, сэр. Образцовый
мальчуган. Образование ему дали монахини, прекрасный парень рос. А теперь
-- вот такой вот прискорбный случай, сэр. Очень трогательно. Как с цепи
сорвался. Да уж. Что-то с парнем стряслось. Как старик умер, так будто
не с той ноги встал -- и смотрите, что с ним сейчас.
Идей понахватался. Все эти липовые женщины. В парне всегда
какой-то прибабах наблюдался, но только эти его фальшивки всё наружу вытащили.
Я, бывало, его тут частенько видел: гуляет сам по себе. Жил с матерью и
сестрой вон в том оштукатуренном доме через дорогу от школы. Постоянно
к Джиму захаживал. Расспросите самого Джима о нем. Джим его хорошо знал.
Работал на консервной фабрике. Ну, он тут много где работал. И нигде подолгу
не задерживался -- слишком непредсказуемый. Такой винтик разболтанный,
псих. Чокнутый, точно вам говорю, просто чокнутый. Ага -- чересчур много
женщин, не того пошиба. Вы бы слыхали, что он нес. Как ненормальный. Во
всем Округе Лос-Анжелес не сыскать вам большего вруна. Галлюцинации были.
Мания величия. Угроза обществу. Женщин на улицах преследовал. Бывало, на
муху разозлится и сожрет. А все женщины. И крабов много убивал. Весь день
как-то раз -- одного за другим. Просто не все дома. Самый ненормальный
парень во всем Округе Лос-Анжелес. Я рад, что его заперли. Говорите, его
в доках поймали, и он там в ступоре бродил повсюду? Что ж -- это на него
похоже. Наверное, еще себе крабов на поживу искал. Опасный он, говорю вам.
За решеткой ему и место. Надо очень тщательно с ним разобраться. Засадить
его на весь остаток жизни. Безопаснее, когда умалишенный сидит в психушке,
где ему самое место. Хотя -- печально, печально. Ужасно жаль его мать с
сестрой. Каждый вечер за него молятся. Нет, вы себе вообразите только!
Ага! Может, они тоже ненормальные...
Я рухнул на стол и разрыдался. Мне снова хотелось молиться.
Ничего на свете мне больше так не хотелось, как помолиться.
Ха! Безумец хочет молиться!
Молящийся псих! Может, у него религиозное воспитание
такое. Может, ребенком он был чересчур благочестив. Смешная история с этим
парнем. Очень смешная. Я кусал себе костяшки пальцев. Я ногтями драл клеенку
на столе. Зубы мои отыскали пылавший заусенец. Я вгрызся в него. Листы
были разбросаны вокруг меня по всему столу. Ну и писатель! Книга о Калифорнийском
Рыболовстве! Книга о калифорнийской блевотине!
Смех.
Я услышал их из соседней комнаты, мать и Мону. Они разговаривали
о деньгах. Мать горестно жаловалась. Говорила, что нам ни за что не выкарабкаться
с моей зарплатой на консервной фабрике. Говорила, что придется, видимо,
переселяться к дяде Фрэнку. Уж он-то о нас хорошо позаботится. Я знал,
откуда такие разговоры. Слова самого дяди Фрэнка. Он снова говорил с матерью.
Наверняка. И еще я знал наверняка, что она сейчас не повторяет всего, что
он ей напел на самом деле: что я никчемный, что на меня нельзя положиться,
что от меня всегда следует ожидать только самого плохого. Причем сейчас
говорила только мать, Мона ей не отвечала. Почему Мона ей не отвечает?
Почему она такая грубиянка? Такая черствая?
Я подскочил и зашел в комнату.
-- Отвечай своей матери, когда она к тебе обращается!
В тот миг, когда Мона меня увидела, она окаменела от
ужаса. Впервые я видел такой страх в ее глазах. Я сразу ринулся в бой.
Вот чего мне всегда хотелось. Я надвинулся на нее.
Она проговорила:
-- Осторожно!
Она затаила дыхание, вжалась в спинку стула.
-- Артуро! -- воскликнула мать.
Мона улизнула в спальню и хлопнула за собой дверью. Да
еще и навалилась на нее с той стороны. Она звала мать, просила, чтобы та
меня удержала. С разбегу я вломился туда. Мону отбросило к кровати, она
повалилась спиной на покрывало. Она хватала ртом воздух:
-- Осторожно!
-- Мон-нахиня!
-- Артуро! -- вскрикивала мать.
-- Монашка! Так книга, значит, глупая, так? Так тебе
смешно было, правда? Так это самая худшая книга в мире, да?
Я поднял кулак и отпустил его. Он ударил ее в рот. Она
закрыла губы руками и упала на подушки. С воплями в спальню ворвалась мать.
Сквозь пальцы Моны сочилась кровь.
-- Так ты над нею смеялась, да? Ты презрительно фыркала?
Над трудом гения? Ты! Над Артуро Бандини! А теперь Бандини наносит ответный
удар. Он наносит удар во имя свободы!
Мать закрыла ее от меня руками и всем телом. Я пытался
ее оторвать. Мать же вцепилась в меня, как кошка.
-- Пошел вон отсюда! -- крикнула она.
Я схватил куртку и выскочил за дверь. За спиной осталась
что-то лопотать мать. Стонала Мона. Такое чувство, что я их никогда больше
не увижу. И я был этому рад.
ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ
На улице я не знал, куда идти. В городе два достойных
направления: на Восток и на Запад. На Востоке лежал Лос-Анжелес. На Западе
через полмили -- море. Я зашагал к морю. Холодища стояла в ту летнюю ночь.
Наползал туман. Ветер толкал его туда и сюда -- огромные полосы ползучей
белизны. С канала мычали сирены, будто грузовики с молодыми волами. Я закурил.
На костяшках пальцев осталась кровь -- кровь Моны. Я вытер ее о штаны.
Она не стерлась. Я поднял кулак и позволил туману обслюнявить его холодными
поцелуями. Потом снова потер. Она все равно не стиралась. Тогда я повозил
костяшками по грязи возле тротуара, пока кровь не исчезла, но ободрал кожу,
и теперь потекла уже моя кровь.
-- Отлично! Кровоточи -- ты! Кровоточи!
Я пересек школьный двор и пошел по Авалону, ускоряя шаги.
Куда идешь ты, Артуро? Сигарета казалась омерзительной, будто рот волосами
набили. Я выплюнул ее вперед себя, потом аккуратно раздавил пяткой. Через
плечо оглянулся. Поразительно. Она по-прежнему горела, в тумане завивался
слабый дымок. Я прошел квартал, размышляя об этой сигарете. Она еще жила.
Мне было больно от того, что она все еще тлела. Зачем ей до сих пор гореть?
Почему не погасла? Дурное предзнаменование, быть может. Почему я должен
отказывать этой сигарете в праве вступить в царство сигаретных духов?
Почему позволяю тлеть и так жалко страдать? К этому ли я пришел? Я что
-- такое ужасное чудовище, что отказываю этой сигарете в законной кончине?
Я поспешил обратно.
Вот она.
Я размазал ее в бурую массу.
-- Прощай, дорогая моя сигарета. Мы встретимся вновь
в раю.
И я пошел дальше. Туман лизал меня множеством своих холодных
языков. Я застегнул кожаную куртку -- всю, кроме последней пуговицы.
А почему бы и эту последнюю не застегнуть?
Это меня разозлило. Застегнуть или оставить расстегнутой,
на посмешище всему пуговичному миру, такую бесполезную пуговицу?
Оставлю расстегнутой.
Нет, застегну.
Да, расстегну.
Я не сделал ни того, ни другого. Вместо этого я принял
поистине соломоново решение. Я содрал ее со своего воротника и швырнул
на мостовую.
-- Прости, пуговица. Мы долго были друзьями. Часто касался
я тебя своими пальцами, а ты грела меня в холодные ночи. Прости меня за
то, что я сделал. Мы тоже встретимся в раю.
Возле банка я остановился и увидел царапины от спичек
на стене. Чистилище спичечных черточек, их наказание за жизнь без души.
Только одна черточка здесь обладала душою -- только одна, проведенная женщиной
в фиолетовом пальто. Остановиться и нанести ей визит? Или пройти мимо?
Остановлюсь.
Нет, пойду дальше.
Нет, остановлюсь.
Нет, не буду.
Да и нет.
Да и нет.
Я остановился.
Я отыскал ту царапину, которую оставила она, та женщина
в фиолетовом пальто. Как же прекрасна она была! Какое художественное мастерство
в этом росчерке! Какая экспрессия! Я зажег спичку: длинная тяжелая борозда.
Затем макнул горящей серой в ту черточку, что осталась от нее. Спичка приклеилась
к стене, оставшись торчать.
-- Я соблазняю тебя. Я люблю тебя и публично отдаю тебе
всю свою любовь. Как же тебе повезло!
Моя спичка цеплялась к ее художественному росчерку. Потом
упала, когда сера остыла. Я пошел дальше могучим парадным шагом -- завоеватель,
покоривший редкую душу спичечной черточки.
Но отчего же спичка остыла и отвалилась? Вот что не давало
мне покоя. Меня охватила паника. Почему это произошло? Что я сделал, чтобы
заслужить такое? Я -- Бандини, писатель. Почему же спичка меня так подвела?
В гневе я заспешил обратно. Нашел спичку там, куда она
упала на тротуар, холодную и мертвую для всего остального мира. Я поднял
ее.
-- Почему же ты упала? Зачем оставила меня в час моего
триумфа? Я -- Артуро Бандини, могучий писатель. Что же ты сделала со мной?
Нет ответа.
-- Говори! Я требую объяснений.
Никакого ответа.
-- Очень хорошо. У меня не остается другого выбора. Я
должен тебя уничтожить.
С хрустом я разломил ее надвое и швырнул в канаву. Она
приземлилась возле другой спички, несломанной, очень симпатичной спички
с мазком голубой серы вокруг шеи -- весьма светской и изощренной спички.
И рядом лежала моя -- униженная, с переломанным хребтом.
-- Ты позоришь меня. Вот за это ты действительно будешь
страдать. Я оставлю тебя на посмешище всему спичечному королевству. Теперь
все спички будут видеть тебя и отпускать презрительные колкости. Так тому
и быть. Бандини сказал свое веское слово. Бандини, могучий мастер пера.
Но через полквартала это мне показалось ужасно несправедливым.
Бедная спичка! Жалкий мой дружок! Необязательно все это было делать. Она
так старалась. Я знал, каково ей там. Я вернулся и забрал ее. Положил в
рот и изжевал в пульпу.
Теперь все остальные спички попросту не признают ее.
Я выплюнул спичку на ладонь. Вот лежит она, сломленная и размолотая, уже
в состоянии разложения. Прекрасно! Чудесно! Чудо распада. Бандини, поздравляю
тебя! Вот тут ты совершил чудо. Ты ускорил вечные законы и поторопил возвращение
к первоисточнику. Молодец, Бандини! Замечательная работа. Мощно. Истинный
бог, могучий сверхчеловек; повелитель жизни и литературы.
Я миновал бильярдную «Экме», подошел к ломбарду. Сегодня
лавка работала. Витрина оставалась той же самой, что и три недели назад,
когда она в нее заглядывала, та женщина в фиолетовом пальто. А вот и табличка:
Платим Самые Высокие Цены За Старое Золото.
И все это нахлынуло на меня с той самой, давней ночи,
когда я разгромил Гуча в полумильном забеге и так достославно вырвал победу
для Америки. А где же теперь он, этот Гуч, Сильвестр Гуч, этот могучий
голландец? Старина Гуч! Не скоро забудет он Бандини. Великим бегуном ведь
был, почти равным Бандини. Что будет рассказывать он внукам! Когда мы встретимся
вновь в какой-нибудь иной земле, уж мы поговорим о старых добрых временах,
Гуч и я. Но где же он теперь, этот удар голландской молнии? Вне всякого
сомнения, снова в Голландии, поигрывает там своими ветряными мельницами,
тюльпанами и деревянными башмаками, этот богатырь, почти равный Бандини,
ждет смерти, весь переполненный сладкими воспоминаниями, поджидает Бандини.
А она где -- моя женщина той яркой ночи? Ах, туман, веди
же меня к ней. Мне предстоит многое забыть. Прими меня к себе, текущая
вода, туманная, словно сама душа, и отнеси меня в объятья той женщины с
белым лицом. Платим Самые Высокие Цены За Старое Золото. Слова эти врезались
глубоко в ее зрачки, глубоко в ее нервы, глубоко в разум ее, глубоко в
черноту ее мозга за этим белым лицом. Они оставили там прореху, спичечную
черточку памяти, росчерк, который пронесет она до самой могилы, впечатление.
Чудесно, чудесно, Бандини, как глубоко ты зришь в самый корень! Как таинственна
твоя близость богоподобию. Такие слова, такие славные слова, красота языка
твоего -- и в самый висок ее разума.
Я ведь вижу тебя сейчас, женщина той ночи, -- я вижу
тебя в святилище какого-нибудь грязного меблированного портового клоповника,
а снаружи туман, и ты лежишь, раскинув в бессилии ноги, вся захолодевшая
от смертельных поцелуев тумана, и волосы твои пахнут кровью, они сладкие,
как кровь, драные протертые чулки твои болтаются на изможденном стуле под
холодным желтым светом одинокой заляпанной лампочки, вокруг заворачивается
вонь пыли и мокрой кожи, у кровати грустно сброшены твои стоптанные синие
туфли, и лицо твое очерчено утомительным убожеством девственности, потерянной
в «Вулворте», и изнурительной нищетой, губы твои блядские, и все же мягкие
посиневшие губы красоты, взывающей ко мне: приди приди приди же в эту жалкую
каморку и пируй разлагающимся экстазом этих форм, а ведь я отдам тебе всю
эту скрученную красоту за убожество, и скрученную красоту за дешевку, свою
красоту за твою, и свет провалится в черноту в нашем крике, в котором и
жалкая любовь наша, и прощанье с мучительным миганием серенькой зари, что
отказалась по-настоящему заняться и, на самом деле, по-настоящему никогда
не кончится.
Платим Самые Высокие Цены За Старое Золото.
Идея! Решение всех моих проблем. Побег Артуро Бандини.
Я вошел.
-- До скольки вы открыты?
Еврей даже глаз не поднял от своих счетов за проволочной
сеткой.
-- Еще час.
-- Я вернусь.
Когда я пришел домой, их не было. На столе лежала записка
без подписи. Ее написала мать.
«Мы поехали к дяде Фрэнку на ночь. Приезжай сразу же.»
Покрывало с кровати стянули, а с ним -- и одну наволочку.
Они лежали кучкой на полу, все заляпанные кровью. На комоде -- бинты, голубой
пузырек перекиси водорода. На стуле -- кастрюлька с порозовевшей водой.
Рядом -- материнское кольцо. Я положил его в карман.
Из-под кровати я выволок чемодан. В нем много чего хранилось:
воспоминания о нашем детстве, которые мать тщательно берегла. Одно за другим
я вынимал их оттуда. Сентиментальное прощание, последний взгляд в прошлое
перед тем, как Бандини пустится в путь. Локон светлых волос в белом молитвеннике:
это мои младенческие волосики; а молитвенник -- дар в день первого причастия.
Вырезки из газеты Сан-Педро, когда я закончил начальную
школу; еще вырезки -- когда закончил среднюю. Вырезки про Мону. Фотография
из газеты: Мона в парадном платье на свое первое причастие. Портрет ее
и меня на конфирмации. Наш портрет на Пасху. Фотография, когда мы с ней
вдвоем пели в хоре. Фотография нас вместе на Балу Непорочного Зачатия.
Матрикул за контрольную по правописанию, когда я учился в начальных классах:
над моей фамилией -- 100%.
Вырезки про школьные пьесы. Все мои табели с самого начала.
Все табели Моны. Я не шибко умный был, но всегда сдавал. Вот, например:
Арифметика 70; История 80; География 70; Правописание 80; Закон Божий 99;
Английский 97. Ни с богословием, ни с английским у Артуро Бандини никогда
никаких хлопот не было. А вот монин: Арифметика 96; История 95; География
97; Правописание 94; Закон Божий 90; Английский 90.
Она могла превосходить меня в других вещах, но по английскому
или Закону Божию -- никогда. Хо! Оч-чень занятно. Неплохой анекдотец для
биографов Артуро Бандини. У наизлейшего врага Господа Бога оценки по Закону
Божию лучше, чем у Его лучшего друга, причем оба -- из одной семьи. Великолепная
ирония. Что за биография получится! Ах, Господи, только бы дожить и почитать!
На самом дне чемодана я нашел то, чего искал. Семейные
драгоценности, обернутые в пеструю шаль. Два толстых золотых кольца, массивные
золотые часы с цепочкой, набор золотых запонок, набор золотых сережек,
золотая брошка, несколько золотых заколок, золотой медальон, золотая цепь,
всякие безделушки из золота -- драгоценности, купленные отцом за всю его
жизнь.
-- Сколько? -- спросил я.
Еврей скривился.
-- Все это мусор. Я не могу это продать.
-- Все равно, сколько? У вас же тут табличка: Платим
Самые Высокие Цены За Старое Золото.
-- Ну, может быть, долларов сто, но я не смогу с ним
ничего сделать. Тут золота мало. В основном, дутое.
-- Давайте двести и забирайте все.
Он горько ухмыльнулся, черные глаза съежились между лягушачьих
век.
-- Никогда. Ни за что на свете.
-- Ладно, давайте сто семьдесят пять.
Он оттолкнул драгоценности обратно ко мне.
-- Уноси. Пятьдесят и ни цента больше.
-- Давайте сто семьдесят пять.
Сошлись на ста десяти. Одну за другой он передал мне
купюры. Больше денег, чем я за всю свою жизнь видел. Мне показалось, что
я сейчас от одного их вида в обморок грохнусь. Но виду я не подал.
-- Это пиратство, -- сказал я. -- Вы меня грабите.
-- Ты хочешь сказать -- благотворительность. Я практически
дарю тебе пятьдесят долларов.
-- Чудовищно, -- сказал я. -- Неслыханно.
Через пять минут я уже был у Джима. Он надраивал стаканы
за стойкой. Приветствие у него не изменилось.
-- Здорово! Как на фабрике работается?
Я уселся, извлек пачку банкнот и снова их пересчитал.
-- Ну у тебя тут и богатство, -- улыбнулся он.
-- Сколько я тебе должен?
-- Чего? Ничего.
-- Ты уверен?
-- Ты не должен мне ни цента.
-- Я уезжаю из города, -- сообщил я. -- Обратно в штаб-квартиру.
Мне показалось, я тебе должен несколько долларов. Расплачиваюсь со всеми
долгами.
Он ухмыльнулся деньгам.
-- Неплохо, если б ты мне хотя бы половину должен был.
-- Тут не все мои. Кое-что принадлежит партии. Командировочные
расходы.
-- О-о. Так ты партейку расписать собрался на прощанье,
а?
-- Не такую партию. Я имею в виду Коммунистическую Партию.
-- В смысле, русских?
-- Можно и так назвать, если хочешь. Их прислал Комиссар
Деметриев. Командировочные.
Глаза у него расширились. Он присвистнул и положил полотенце.
-- Так ты коммунист? -- Произнес он это не с тем
ударением, так, что рифмовалось с Бакуниным.
Я встал, подошел к двери и выглянул наружу, внимательно
осмотрев всю улицу. Вернувшись, кивнул в сторону черного хода:
-- Там никого нет? -- прошептал я.
Джим покачал головой. Я сел. Мы таращились друг на друга
в молчании. Я облизал губы. Он посмотрел на улицу, потом перевел взгляд
на меня. Глаза его то выкатывались из орбит, то снова становились на место.
Я прокашлялся.
-- Ты можешь держать рот на замке? Ты похож на того,
кому я могу доверять. Можешь?
Он сглотнул слюну и подался вперед.
-- Тихо, -- сказал я. -- Да. Я коммунист.
-- Русский?
-- В принципе -- да. Дай мне шоколадного эля.
Как будто стилет воткнули ему между ребер. Он боялся
отвести от меня взгляд. Даже отвернувшись поставить стакан в миксер, он
смотрел на меня через плечо. Я хмыкнул и полез за сигаретой.
-- Мы довольно безобидны, -- хохотнул я. -- Да, вполне.
Он не произнес в ответ ни слова.
Я пил медленно, то и дело хмыкая в паузах. Веселый бесстрашный
хохоток вырывался у меня из горла.
-- Нет, в самом деле! Мы вполне человечны. Вполне!
Он смотрел на меня, как на налетчика в банке.
Я снова рассмеялся -- весело, заливисто, легко.
-- Деметриев об этом услышит. Я расскажу в своем следующем
докладе. Старина Деметриев просто заревет в свою черную бороду. Ах, как
же он заревет от хохота, этот черный русский волк! Но в самом деле -- мы
довольно безобидны -- вполне. Уверяю тебя, вполне. Ну в самом деле, Джим.
Разве ты не знал? Ну, в самом деле...
-- Нет, не знал...
Я вновь залился хохотом.
-- Но конечно же!.. Ну, разумеется ты должен был знать!
Я встал с табурета и расхохотался довольно человечно.
-- Да -- старина Деметриев об этом услышит. И как же
он будет реветь в свою черную бороду, этот черный русский волк!
Я остановился перед стойкой с журналами.
-- Ну-с, что же сегодня вечером читает буржуазия?
Он ничего не ответил. Его зазвеневшая тугим проводом
враждебность обожгла меня, а он в ярости полировал стаканы -- один за другим.
-- Ты мне должен за выпивку, -- процедил он.
Я протянул ему десятку.
Лязгнула касса. Он вытянул из ящика горсть мелочи и жахнул
ею по стойке.
-- На! Чего еще?
Я сгреб все, кроме четвертачка. Мои обычные чаевые.
-- Ты забыл четвертак, -- сказал он.
-- О нет! -- улыбнулся я. -- Это тебе -- на чай.
-- Не хочу. Оставь свои деньги себе.
Без единого слова, лишь уверенно, мечтательно улыбаясь,
я положил его в карман.
-- Старина Деметриев -- как же он будет реветь от хохота,
этот черный волк.
-- Тебе чего-нибудь еще надо?
Я взял с его полки все пять номеров «Художников и
Моделей». В тот момент, когда я их коснулся, я понял, зачем пришел
к Джиму с такими деньгами в кармане.
-- Вот эти, я возьму эти.
Он перегнулся через стойку.
-- Сколько их у тебя там?
-- Пять.
-- Я могу продать тебе только два. Остальные я уже пообещал
кое-кому.
Я знал, что он врет.
-- Тогда пусть будет два, товарищ.
Когда я выходил на улицу, его глаза ввинчивались мне
в спину. Я пересек школьный двор. В наших окнах свет не горел. Ах, снова
эти женщины. Вот идет Бандини со своими женщинами. Им суждено остаться
со мной в мою самую последнюю ночь в этом городе. Сразу же во мне всколыхнулась
застарелая ненависть.
Нет. Бандини не поддастся. Никогда больше не поддастся!
Я свернул журналы в трубочку и отшвырнул прочь. Они приземлились
на тротуар, хлопая в тумане страницами, и темные фотографии на них выделялись
черными цветами. Я бросился было за ними, но остановился. Нет, Бандини!
Сверхчеловек не слабеет. Сильный позволяет искушению толкать себя в бок,
чтобы можно было противостоять ему. И я шагнул к ним еще раз. Смелее, Бандини!
Сражайся до последнего! Изо всех сил я заставил себя отвернуть от журналов
в сторону и зашагать прямиком к дому. У самых дверей я оглянулся. За туманом
их не было видно.
Печальные ноги сами подняли меня по скрипучей лестнице.
Я открыл дверь и щелкнул выключателем. Я был один. Одиночество ласкало,
воспламеняло. Нет. Только не в эту последнюю ночь. Ибо сегодня я уйду завоевателем.
Я лег. Подскочил. Лег. Подскочил. Походил, поискал. В
кухне, в спальне. В чулане с одеждой. Подошел к двери и улыбнулся. Подошел
к столу, к окну. В тумане женщины трепетали. Поискал в комнате. Это твоя
последняя битва. Ты побеждаешь. Сражайся дальше.
Но теперь я уже шел к двери. И вниз по лестнице. Ты проигрываешь:
сражайся же как сверхчеловек! Туман, ворча, поглотил меня. Не сегодня,
Бандини. Не будь же тупой скотиной под кнутом. Будь героем в борьбе!
Однако, я возвращался, зажав в кулаке журнал. Вот ползет
он, слабак. Он пал вновь.
Смотри, как крадется он в тумане со своими бескровными
женщинами. Вот так и всю жизнь будет красться он с бескровными женщинами
бумажек и книжек. Когда все завершится, его найдут, как сейчас -- в царстве
белых грез, где будет пробираться он наощупь в тумане самого себя.
Трагедия, сэр. Великая трагедия. Бесхребетное текучее
существование, сэр. А тело, сэр. Мы обнаружили его возле пирсов. Да, сэр.
Пуля в сердце, сэр. Да, самоубийство, сэр. А что нам делать с телом, сэр?
Оставить Науке -- очень хорошая мысль, сэр. Институту Рокфеллера, никак
не меньше. Ему бы хотелось так распорядиться, сэр. Его последняя земная
воля. Он ведь был большим любителем Науки, сэр, -- Науки и бескровных женщин.
Я сел на диван и начал перелистывать страницы. Ах, женщины,
женщины.
Как вдруг щелкнул пальцами.
Идея!
Я отшвырнул на пол журналы и заметался, ища карандаш.
Роман! Совершенно новый роман! Какая мысль! Господи ты Боже мой, что за
мысль! Первый не удался, разумеется. А этот -- нет. Вот вам всем
идеям идея! И в этой новой идее Артур Баннинг не будет сказочно богат --
он будет сказочно беден! Он не станет обшаривать весь мир на дорогой яхте
в поисках женщины своей мечты. Нет! Все будет как раз наоборот. Женщина
будет искать его! У-ух! Что за мысль! Женщина будет олицетворять счастье;
она будет символизировать его, а Артур Баннинг будет символизировать весь
род мужской. Какая мысль!
Я начал писать. Однако, через несколько минут мне стало
противно. Я переоделся и сложил вещи в чемодан. Необходимо сменить обстановку.
Великому писателю требуется разнообразие. Упаковав все, я сел и написал
прощальную записку матери.
Дорогая Женщина, Подарившая Мне Жизнь,
Бесчувственные придирки и пертурбации сегодняшней ночи
как следствие разрешились состоянием, повергающим меня, Артуро Бандини,
в принятие бробдиньягского и гаргантюанского решения. Я информирую тебя
об этом в недвусмысленных терминах. Эрго(17),
теперь я покидаю тебя и твою неизменно очаровательную дочь (мою возлюбленную
сестру Мону) и отправляюсь на поиски баснословных узуфруктов(18)
собственной неразумной карьеры в глубочайшем уединении. Иными словами,
сегодня ночью я отправляюсь в метрополию к востоку отсюда -- в наш собственный
Лос-Анжелес, город ангелов. Я вверяю тебя милостивой щедрости твоего брата,
Фрэнка Скарпи, являющегося, как гласит народная мудрость, хорошим семьянином
(сик(19)!). Я отправляюсь без единого гроша
в кармане, однако понуждаю тебя в недвусмысленных терминах приостановить
свою церебральную озабоченность моей судьбой, ибо истинно лежит она в деснице
бессмертных богов. За прошедший период лет я совершил прискорбное открытие,
заключающееся в том, что совместное проживание с тобой и Моной тлетворно
для высокой и великодушной цели Искусства, и я повторяю тебе в недвусмысленных
терминах, что я -- художник, творец вне всякого сомнения. К тому же, пер
се(20), суетливые инвективы умственной
деятельности и интеллекта находят мало отклика в растленной, искаженной
гегемонии, кою мы, несчастные смертные, за неимением лучшей и более точной
терминологии, именуем домом. В совершенно недвусмысленных терминах настоящим
я вручаю тебе всю свою любовь и благословения и клянусь в собственной искренности,
когда заявляю в недвусмысленных терминах, что не только прощаю тебя за
все, что прискорбно произошло в эту ночь, но и за то, что было во все остальные
ночи. Эрго, я подразумеваю в недвусмысленных терминах, что ты ответишь
мне взаимностью сходным же образом. Могу ли я сказать в заключение, что
мне есть за что тебя благодарить, О женщина, вдохнувшая дыхание жизни в
мой мозг судьбы? Да, это так, это так.
Подпись.
Артуро Габриэль Бандини.
С чемоданом в руке я дошел до станции. Полуночный до
Лос-Анжелеса отправлялся через десять минут. Я сел на лавку и начал думать
о новом романе.
1. Местечко в Линкольншире, Англия,
где, благодаря неустанным трудам семейства Уэсли, в XVIII веке зародился
методизм.
2. Цепь южных
штатов США, знаменитых широко распространенной набожностью и религиозной
нетерпимостью.
3. Жизненная
сила (искаж.фр.)
4. Мировоззрение
(нем.)
5. Врожденное
слабоумие (искаж. лат.).
6. Оставлять
все как есть (фр.). Здесь -- в значении «по фиг».
7. Герой одноименного
романа Синклера Льюиса, олицетворение мещанина, бездуховного обывателя,
среднего американского буржуа.
8. Любовь победит
всё (лат.)
9. Воплощенная
ловкость, при отсутствии доказательств в пользу обратного, щеголь и табльдот
(искаж. фр. и лат.)
10. Ослиный
Мост (лат.)
11. Видный (фр.)
12. Чрезмерным
(искаж. фр.)
13. Человек (лат.)
14. Бестактно
(фр.)
15. Без церемоний
(фр.)
16. Фактически
(лат.)
17. Следовательно
(искаж. лат.)
18. Право пользования
чужим имуществом и доходами от него.