Об авторе: Стивен Бартельм преподает в Университете
Южного Миссисипи. Его работы публиковались в журналах «Максуиниз», «Норт-Американ
Ревью» и «Йель Ревью».
Поэт бережно ковыряет в носу, пока разговаривает по моему телефону.
Его старые вытертые туфли на резиновой подошве водружены на мой кофейный
столик. Поведение неподдельно: поэт доказывает, что он поэт. По крайней
мере, я предполагаю, что делает он именно это. Он поднимает на меня взгляд,
продолжая ковырять в носу и разговаривать.
-- …в этой стране! -- кричит он в трубку. Это шутка: он беседует с
другим поэтом о третьем поэте. Хохоту не оберешься. Он кладет что-то в
пепельницу.
Хороший ли он поэт? Поэтические власти считают его хорошим поэтом,
но много ли они понимают? Я его люблю, но к качествам его поэзии беспристрастен.
В стихотворение, которое он написал на мою смерть, я вписал лишь одну хорошую
строчку. Он меня цитировал, но это вышло неочевидно. Я умер за двадцать
одну минуту до того, как он сел за машинку.
Необъяснимо, но моя сестра не хочет спать с поэтом, хотя я уже несколько
раз его ей подсовывал. Сестра сказала, что она сама выберет себе метод
терапии, большое спасибо.
-- Похоже, ему помыться не мешает, -- сказала она. -- Он, как бы это
сказать… с душком.
«Душок» -- это такое слово у нее.
-- Поэты дорожат подобным образом себя. -- сказал я. -- Женщины прыгают
к нему в постель десятками.
-- Во блин, -- сказала сестра.
-- Поэты завлекают женщин, как только могут. Пьют, жрут бензедрин,
изводят загадками.
-- Это не сильно им поможет.
-- За школьные годы отыгрываются.
Небеса. На небесах нет паркетных полов, нет бейсбола, а тех поэтов,
кого поймают за разговорами о спорте, волокут на дыбу. Вчера видел Иисуса
в кожаной кепке.
Вот что поэт говорит сейчас по телефону:
-- …снова вместе? В самом деле? В Вермонте она с Бруно и Тайгом в озере
в чем мама родила -- и увы, вуаля… -- Еще один фрагмент звучит так: --
…и вот трусики у нее наизнанку, ха ха ха…
Звонок междугородный.
А вот о чем поэт говорит в аудитории:
-- Будьте необъяснимым, но не неизъяснябельным. Будьте пусть вас толкуют,
но не цементуют. (Такого слова в моем словаре нет; подозреваю, что это
его неологизм.) Будьте отвратительны, но живительны. Обнуляйтесясь. (Слух
у меня неважный, а потому последнее слово могло быть чем угодно: «Обновляйтесь!»
-- хотя Паунда он презирает; или же «Обнуляйте все!» -- иногда он пришепетывает,
да еще с фальшивым французским акцентом.) О, и задержитесь после занятий:
Кэйтлин, Фета, Анг Ли, Эшчольция, Маргарита, Цинния, Далия.
Прежде чем меня впустили в небеса, я девяносто дней промучился в чистилище
-- откуда, собственно, и знаю, что он написал стихотворение на мою смерть.
Нормально. Некоторым достаются велики. Преисподней, совершенно очевидно,
не существует.
Поэт, конечно, ездит на «лендровере». Любит свою жену. Со смаком чешет
собак за ушами.
В небесах скотч благословенно безопасен, спина у меня, наконец, болеть
перестала, и кожу я себе отрастил просто буйволовую. Костыли тоже не нужны
-- я и поэзией-то занялся, чтобы без них обходиться. Однако поэт написал:
«На самом деле поэту нужны только пиво и пиво. "Гролш" и убойная
мускулатура», -- пояснил он.
-- Но «Гролш» -- это же дорого! -- воскликнул я.
-- В этой стране, -- ответил поэт.
Небеса напоминают очень большой отель «Дэйз-Инн», по которому постоянно
шляется Господь и пристает ко всем:
-- Иисуса не видали? Иисуса не видали? -- Они постоянно препираются.
Иисус говорит:
-- Погублю мудрость мудрецов, -- имея в виду то, что сказал его Отец
(«Первое к коринфянам», глава первая, я проверял), и прищелкивает пальцами:
-- Фундаментально несерьезно, папаша.
-- Наверное, мне нужно больше хмуриться, -- говорит его Отец и изображает
усталость. Само здание -- небеса, то есть -- простирается, докуда хватает
глаз, в облака. В фойе по утрам появляется невероятно длинная скатерть,
на ней -- кофе и одна лимонная датская печенюшка, которая обновляется до
бесконечности. Повсюду ангелы, танцуют.
Жизнь поэта прошла на самом краю -- в нескольких странах, по квартирам
друзей. Двенадцать лет поэт отмантулил в корпорации Джона Дира, две недели
-- в юридическом институте в Бостоне, провел сутки в тюрьме по обвинению
в бродяжничестве (позже -- источник вдохновения для стихов из сборника
«Я шел поперек закона»); однажды играл на тамбурине в рок-группе. Группа-то
и подсадила его на поэзию, когда он обнаружил существование высоких чувств
и впервые сделал себе перманент. «Леденец на палочке», -- вспоминает он
о том периоде своей карьеры.
-- Только женщины меня понимают, -- говорит он. При поддержке зажиточной
угольной вдовы он начал издавать «Новое битуминозное обозрение» и заполнял
его жуткими и навязчивыми писаниями редакторов других самиздатовских журнальчиков.
Затем три года подряд бесстрашно разгуливал взад и вперед по Шестой авеню,
заполнял аппликационные формы на получение грантов; девять получил.
-- Живу в мире, где поэты жрут друг друга, -- говорит он.
Они не только препираются. На прошлой неделе Господь и Иисус скатывали
ковер в главном вестибюле и ржали насчет преисподней.
-- Ну кто бы мог подумать, что они на это поведутся? -- говорил Господь.
-- Она им уже два тысячелетия покоя не дает! -- Он фыркнул и скорчился
от хохота.
-- А… а… -- заходился Иисус, стирая слезы с сияющих глаз своих, --
а мы же просто пошутили. Господи, должно быть, они решили, что мы сволочи!
И они ушли, хлопая себя по лбу и по коленкам, а у Иисуса слетела его
кожаная кепка. Глаза у него очень красивые, синие. И он очень высокий.
Поэтам полагается выглядеть так, будто они с душком, сказал я сестре.
У этого получается очень хорошо -- он один пяти лучших современных американских
поэтов.
-- Его жена не против, -- сказал я, -- потому что он -- художник.
-- А его поэзия про что? -- спросила сестра.
-- О муках, -- ответил я. -- О черной скорби. О яростной бесстыдной
страсти. О затемнениях в легких. Некоторые из самых новых его стихов впервые
открывают шокированным читателям глаза на правду о привратнике желудка,
где клапан неотделимо соединяет желудок человека с его тонкой кишкой.
Смерть моя случилась так: я отравился. Презрением. И еще -- завистью,
зависть там тоже присутствовала. Но преимущественно -- презрением.
Поэт вешает трубку. Перед ним лежит большой желтый блокнот и черно-синяя
немецкая ручка, вероятно, он работает над «Рефлюксом». Это его новая книга,
выйдет в серии «Озерная школа Лос-Анджелеса». Стихотворение начинается
так: «С избытком веса я стремлюсь…» Поэт делает паузу, подносит ручку к
губам. Он думает. Я спрашиваю, останется ли он обедать, а он швыряет ручку
на столик в ярости:
-- Ох, Господи, -- говорит он, -- неужели ты не видишь -- я работаю?
Что у тебя на обед? Я приглашу Пишу, Пашу и Тони. Теперь все испорчено,
-- говорит он. Ручка у него очень красивая. Он снимает трубку.
Я сижу в шезлонге возле одного из бассейнов, и ко мне подходит Иисус.
В одной руке у него пухлая красная записная книжка, в другой -- две банки
с лимонадом из автомата. Одну протягивает мне. Ледяная. Вокруг народ подымается
на ноги, встает с мест. Где-то играет музыка.
-- Кепка? -- спрашиваю я. -- На картинках у тебя никогда кепки не было.
-- Мне уже две тысячи лет, -- говорит Иисус и похлопывает себя по кожаной
кепке. -- Хочу носить кепку и буду. -- Он шутовско ухмыляется. -- Ты у
меня тут значишься за презрение и зависть, -- говорит он, заглядывая в
красную записную книжку. -- Ты должен его простить.
-- Нечего там прощать, -- отвечаю я и делаю глоток из банки. Что за
музыка-то? Гендель?
-- Ба, я Иисус, ты не забыл? Зачем ты докучаешь мне своею ложью?
-- А, ну да. Прости, я забыл. Х-хосподи, какой лимонад холодный…
Иисус вздыхает.
-- Хорошо сказал -- это «х-хосподи». Глупо, конечно, учитывая, что
ты уже на небесах. Но все равно: «Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить
мудрых». -- Он пожимает плечами. -- Первое к коринфянам.
-- Это будет первая глава, -- говорю я. -- Стих двадцать семь.
Он резко смотрит на меня какую секунду, затем встряхивается, кивает
и шлепает красной записной книжкой о штанину.
-- Ты должен его простить.
-- Ладно. Прощаю.
Иисус смотрит на меня своими алмазными глазами. Таким долгим, театрально
терпеливым взглядом обычно смотрят не отцы, а любимые старшие братья.
-- Ладно, ладно. Сказал же -- прощаю.
Ветерок в небесах мягкий, сладкий, нежно пахнет апельсинами.
Поэт хочет писать хорошую поэзию -- это я точно знаю. Он не считает
себя тупым хищником-карьеристом и туфтой. У него бы, наверное, получилось
оставаться подделкой и все равно писать замечательные стихи. Он хочет познать
трепет благоговения. Он хочет сообщать своим собратьям что-то важное, согревать
холодные души, снимать боль, превозносить любовь, вселять надежду в отчаявшихся,
дарить дружбу одиноким, мгновение удерживать на ладони дыхание мудрости,
прибавлять к тому, что у нас уже есть. Он хочет видеть. Даже слепая белка
находит… Ладно, этого трогать не будем.
-- Господи, как трудно-то. Трудно-то как, а? -- говорю я. -- Господи.