Я сижу у окна. Тепло. Солнечные лучи гуляют на подоконнике меж очнувшихся
побегов герани и вертятся, как непоседливые воробьи под застрехой. Чуть
слышно звенит капель: это подаёт сигнал к отправке машинист поезда весны.
Мартовская страстная сила её, словно сброшенное платье, в истоме
стекает с крыш, но, обернувшись на полпути, вновь застывает опрокинутыми
подобьями прозрачных соляных столбов.
В мезонине тихо. Дома ни души. Я один смотрю в белёную раму
окна, и вижу со всё возрастающей чёткостью, как она исподволь, но неуклонно
становится рамой картины. Картина эта -- живая. На ней то и дело возникают
новые образы, а старые пропадают, словно растворяясь в бледной акварели
сценического задника. И я замираю, как замирает художник старой школы,
притулившись где-то с краю в толпе третьестепенных, лишь бегло очерченных
действующих лиц широкого, многоликого полотна.
Окно выходит на реку, и оттого передо мною -- добрая верста ровно-серой,
незастроенной дали. Я вижу, как время величаво описывает в ней свои неспешные
круги. Ведь время и впрямь кругообразно. Представлять его себе в виде ленты
так же неосновательно, как и думать, что земля -- плоская. Нет, время,
как и пространство, -- шаровидно, и тихо вращается, словно большое колесо
в механизме настенных часов, сообщая это своё вращение целому выводку окружающих
его, поспешно крутящихся малых времён. Так и всматриваясь в стальную полосу
реки, я вижу, что стрелка Васильевского Острова есть стрелка часовая.
Подступая к ней, точно паводок, время разделяется на два рукава: на Большую
и Малую Неву времени или на Старый и Новый Прегель.
(1) В Кёнигсберге обычно одиннадцать часов, ибо мимо рыночной
площади под одобрительный пересуд домашних хозяек всегда идёт старый философ
и с немецкой точностью отстукивает тростью секунды. А в Петербурге уже
почти целый век всегда полдень. (И укрывшись от зноя, пастух дремлет на
старом гобелене.) Но, конечно, чем больше круг, тем неторопливей его вращенье.
И пока пушечными ударами Крепости отбивается каждый час, маленькие времена
всё крутятся, да тикают, и целые дни отщёлкиваются, как стреляные гильзы,
и с сухим негромким стуком падают в белёсую пыль забвения.
Выходит, у нас в Беловодьи ещё только разве минет утро, как на той
стороне реки оглушительной пальбой уже отсчитают едва ли не месяц. А вслед
за каждым выстрелом, точно эхо, ко мне из-за реки приходит гость. За это
долгое утро меня одного уже посетило два десятка гостей. Я невольно смущаюсь,
ибо беден. Каждому из них я могу предложить лишь чашку чаю и старенький
венский стул. Они же довольствуются и того меньшим. Их просто радует разговор
со мною, манит самый блеск моих глаз. И оттого бывает так, что мы подолгу
глядим друг на друга, не говоря ни слова, и только в их взглядах всё повторяется
некий невысказанный вопрос. Поначалу мне было не по себе из-за того, что
за каждым гостем следовало целое шествие спутников: чем дальше, тем более
прозрачных. Но постепенно я и к этому привык.
Со временем привыкнуть можно ко многому. Правда, когда первым пришёл
в среду Федя, я не был так спокоен. Федя -- мальчик лет десяти, конопатый
и лопоухий, в длинной рубахе, в лаптях. В деревне он играл в бабки. Помогал
отцу на сенокосе. Водил лошадей на водопой. Бегал за старшею сестрой, клянча,
чтоб та научила его буквам. Федина деревня вся оказалась в концлагере,
в заложниках. А сам он скоро умер. Многие, как он, отравились горчичным
газом, когда войска подавляли мужицкий мятеж на Тамбовщине. Кому было их
похоронить? Родители и братья остались там же.
В четверг появился Лев Арсеньич -- строгий, сдержанный господин в сюртуке
и с безукоризненным пробором. Он изрядно пожил, умел вести дела, сколотил
состояние. Бывал и за границей, учился, жертвовал на богоугодные заведения.
Держал бакалейную торговлю здесь, в городе, и в нехорошее время не догадался
снять вывески, на которой красовался государственный орёл и золотом было
выведено «Поставщикъ Е.В. Императорскаго двора». Его увезли в Кресты и
расстреляли той же зимой.
Архип и Филимон постучались в пятницу. Оба они видимо робели и пробыли
у меня недолго, ни за что не соглашаясь присесть даже на краешек стула.
Архип был дворником, сторожил ворота доходного дома средней руки и был
зарезан боевиком в декабрьское восстание в Москве. Младший брат его, Филимон,
впоследствии служил путевым обходчиком возле Николаевского вокзала. Он
дотянул до самого тридцать седьмого года. Уже тогда его пустили в расход
по приговору тройки, просто чтобы выполнить разнарядку.
Суббота была пасмурной и тихой, а в воскресенье меня навестил дьякон
Тимофей Савинский: худощавый, болезненный человек лет сорока, весь седой.
Когда грабили лавру, он пытался воспрепятствовать тому, чтобы во дворе
активисты жгли и рубили чтимые, древние образа. Этого ему не забыли, и
однажды вечером за ним пришли двое в косоворотках. Он только и успел, что
попрощаться с женой. Позже, говорят, промелькнула весточка, что кто-то
из бывших людей видел его на Колыме: но домой так и не вернулся.
Поликарп Дударев был на Волге пароходным механиком, крепко грамотным
и непьющим, из староверов. Сочувствуя одной из революционных партий, в
смутную пору поехал он в Америку, добывать оружие боровшимся радетелям
за лучшее будущее. Живал после и в Харбине, где служил на КВЖД. А уж когда
вернулся, то пришлось отправиться на допрос в дом с красным цоколем возле
Литейного моста: да только его и видели. Пошла за ним жена: и тоже сгинула
бесследно. Только в прошлый вторник я в первый раз увидел их воочию. Мы
вместе стояли у окна, смотрели то на реку времени, то друг на друга; и
снова в их непрестанно говорящих со мною глазах я читал вопрос, на который
не мог дать ответа.
В среду ангельские силы ввезли на больничной каталке Тараса и гулко
ударили в мои ветхие ставни. Глубокой ночью я, полусонный, в страхе выбежал
в коридор. И было так, как при самом настойчивом кошмаре: впотьмах, в холодном
поту последним усильем открываешь глаза -- а видение и не думает уходить.
Тарас был солдатом на Курской дуге. Тяжёлым осколочным раненьем его разметало
в клочья. В медсанбате, совершив чудо, врачи сохранили ему жизнь, но пришлось
отнять руки и ноги. Дальше был глубокий тыл, ночлеги в развалинах и кипяток
с пайковым сахаром на отдалённых полустанках. Гноились культи, страшно
болело обрубленное тело. Один кореш играл на баяне: вместе с ним кормились
подаянием в шальных, наспех сколоченных невоенных поездах. А потом пришёл
послепобедный год, когда кореша посадили за тунеядство, а самого Тараса
отправили с глаз долой на Валаам, где вместе с тысячей других калек он
и дошёл от пролежней, голода и грязи за какой-нибудь месяц.
А ты, Евдокия?
Ты, с которой писали ту, что стоит в развевающихся алых ризах на фоне
воздетого леса винтовок и глядит на своих сыновей взглядом, полным скорби
и гнева?
Ты, с которой ваяли ту, что склонилась на полем могильных плит, держа
в натруженных руках непомерно тяжёлый, словно жернов на шее, венок?
Ты, что везла мужа, спелёнатого в детское одеяло, на санках, на это
волчье поле?
Ты, на которой нету греха?
Нет, ты ещё не мертва.
Ты стоишь в залатанном пальто, в побитом молью сером платке, в фетровых
ботиках; одна, сгорбившись, на заплёванном рынке у паперти и держишь замусоленную
бумажку на коричневой заскорузлой ладони.
Вера твоя спасла тебя, жено.
И совесть забывших тебя, и правда всех, кто будет ещё жить на этом
краю земли, лежит, как крест, на твоих стареньких плечах.
Русский март проходит предо мною. Русский мартиролог. Я же не могу
пошевелиться и не могу отвести глаз, сидя у окна. Я живу своей обыденной,
невидной жизнью, но за всем этим тщусь что было сил держать ставни открытыми.
И каждый день, и ещё чаще -- ночью, ко мне стучатся живые в реке времени,
не сущие ныне люди. Василий (застреленный в конвое под Кандагаром)
и Иван (умерший от ран в моздокском госпитале), Порфирий и Прокоп, Евдокия
и Федот, Герасим и Конон, Кондрат и Софрон... Феофана, Никифора, Венедикта,
Алексея, Патрикея и Кирилла: помяни и их, Господи, егда приидеши во Царствии
Твоем. И даже в те глухие часы самой чёрной ночи, когда многоногий страх
торжествующе плывёт, словно на плотах, на миллионах запертых дверей --
даже тогда, когда и мои ставни заперты, я слышу стук сквозь сон и спешу
к ним со свечою.