Кассета Первая

Первое, что меня поразило, - необычная яркость изображения. Без титров и музыки на экране возникло ослепительно-яркий, почти голографический вид огромной каменистой равнины. На меня словно дохнуло чужим ветром. Цвет у нее был неземной: мертвенно-фиолетовый с серыми потеками высохшей грязи. Равнина рассекалась колоссальной пропастью. Другой ее край едва виднелся в тумане. Спиной к пропасти стоял одинокий человек в потертом длинном плаще, полы которого хулигански трепал ветер.

Пропасть вилась рекой без начала и конца. Человек высморкался в мятый носовой платок и бросил его на землю. Ветер подхватил тряпицу и швырнул в пропасть. Я словно заглянул в бездну - дна не было. Там, очень далеко, текла красноватая масса, под ее поверхностью что-то клокотало и судорожно билось толчками, доносился неясный гул. Человек снял плащ, под которым ничего не оказалось, и, стоя на краю, кинул его в пропасть. Плащ падал медленно, боком, как живой...

И этот голый человек был Я.

Когда я это понял, то испытал ни с чем не сравнимый ужас. Подобное чувство, наверно, испытывали первые жертвы братьев Люмьер. Сердечная мышца затрепетала, спина оледенела. Отделившаяся и видимая душа моя падала в бездну.

В следующем кадре возник мальчик, сидящий на последней парте в самом углу пустого класса. Он гладил и чесал свою голову. Кто-то больно и грубо постриг его ручной машинкой. Машинка, конечно, трофейная и старая. Она, наверно, клацала, скрипела, дергала волосы и пачкала кожу машинным маслом. На лбу оставили русое пятно, якобы челку. Его голос меня несколько успокоил.

- Ус какой-то... Сволочь, гад проклятый, - проговорил мальчик, почесывая стрижку и тупо глядя в окно.

«Что за мальчик? - подумал я. - На меня, слава Богу, уже непохож». Лицо мальчика приблизилось. Да, совершенно не похож! не я. Урод какой-то. Нос приплюснутый, губы и подбородок такие огромные, что оттянули нижнюю челюсть и обнажили ровные мощные зубы. Только орехи щелкать. Щелкунчик! Ей-богу, Щелкунчик. Таких зубов - квадратных - я никогда не видел. Еще эта челка и стриженая голова. Надо же так изуродовать ребенка. Но на квадратном грубом лице с открытыми зубами сияли умные печальные глаза, благодаря которым парень даже вызывал симпатию.

За кадром возникли приглушенные женские голоса. За учительским столом появились три толстые незнакомые тетки.

- А Лилия Петровна придет или нет?

- Обещала. В конце концов, надо и ее мнение послушать.

- Вот, сидит и молчит. Часами так сидеть может. Говорит, только когда захочет. Сплошная патология. Арифметики не понимает.

- А родители что?

- Мать говорила, что отец его бил несколько раз за домашние задания.

- Бить-то зачем? Это не метод.

Средняя баба намотала на спичку вату и сладострастно ковыряла в ухе, безобразно скривившись ртом.

- А что метод? Как еще с ним разговаривать?

- Надо готовить документы для вспомогательной школы.

- Лилия Петровна категорически против. Учтите, она завуч.

- Но надо же что-то делать! Это же наказание какое-то.

Спичка сломалась, и баба достала из коробки другую.

Сипловатые вороньи голоса. А одеты они в какую-то странную форму, я такой никогда раньше не видел: защитного цвета полувоенные френчи с погонами, на погонах белого цвета красные треугольники. Женщины как сестры-близняшки: три жабы с мясистыми носами, густо усеянными черными точечками. «От пороха, что ли? - подумал я. - Бред какой-то!»

Открылась дверь, и вошла, нет, взошла - воссияла - стройная женщина в джинсовом комбинезоне и белой рубашке в голубой горошек. Она улыбнулась мальчику, и тот спрятал зубы, изобразив улыбку. Но только на секунду. Нижняя толстая губа опять упала, он повернул голову к окну и уплыл взглядом в лес за школьным стадионом. Я увидел турник и полосу препятствий.

- Лилия Петровна, вы понимаете, что без вас мы не можем принять положительное решение по вопросу о его переводе.

- Уважаемые коллеги! Во-первых, я считаю непедагогично проводить обсуждение в присутствии ученика. А во-вторых, согласия своего я категорически не дам, хотя бы потому, что вы сами, Ольга Ефимовна, написали в характеристике, вот здесь: «...владеет письменной и устной речью». Я бы еще добавила, что читает он в пять раз быстрее всех в классе.

- Вы сериозно? - Она так и сказала - «сериозно».

- Вполне. - И джинсовый комбинезончик исчез за дверью.

Три нездоровых одутловатых лица и мясистых носа повернулись к мальчику. Тот уже не смотрел в окно, а что-то чиркал в тетради.

И в этот момент впервые зазвучала музыка. Тот, кто делал этот фильм, делал его с толком, потому что это была хорошая и любимая мною музыка: один из «Кончерто Гроссо» Корелли.

Лицо мальчика увеличилось во весь экран и под музыку начало меняться. А за кадром на фоне музыки неожиданно зазвучал голос.

- Узнаешь ли? Понимаешь ли? Помнишь ли?

И загустели брови у мальчика, уменьшились зубы и челюсти, округлялись скулы, надбровные дуги меняли рисунок, чуть-чуть выперла переносица, ресницы все удлинялись и загибались кверху. Меня охватывали радость и удивление. А уж когда под бровью стал различим серповидный шрам, я все осознал. Оба мальчика были опять я. И урод тоже был я. Таким я себя видел и понимал в начале школы. Конечно! И если бы тот, первый мальчик, встал сейчас из-за парты, я бы увидел его неуклюжие ноги и отвислый толстый зад. А если бы еще и пошел!..

Тетки встали со стульев и удалились с экрана, а на смену им опять заголубел комбинезончик. Лилия Петровна подошла ко мне и заглянула в тетрадку.

- Ну, что ты здесь нарисовал?

- Я вот здесь нарисовал большой кинотеатра. Вот вывеска. Кино. Кинотеатра очень большой и к нему очередь... Дети, взрослые, собаки, кошки и в конце самом - слон. Вот хобот у него загнутый.

- Интересно... А почему у тебя все в один рост?

- Почему... почему... Не знаю, - я пожал плечами. - Это же рисунок, фантазия. Наверное, все тут, как хотят, такие и есть. Все одинаковы, чтобы никто никому не мешал смотреть.

Учительница рассмеялась, а потом взглянула на часы.

- О... Пора. Ты не забыл, Евгений, что у нас сегодня внеклассное занятие. Тебе родители дали деньги?

- Не дали, но я накопил за месяц. Вот у меня есть пять рублей.

- Молодец. Сейчас придут дети и старичок. Я предупреждаю тебя, что занятие у нас внеклассное, кружок секретный, и про него никто не должен знать. Ты даешь мне честное слово, что не проболтаешься? Даешь?

- Даю, Лилия Петровна.

- Умница. Сегодня у нас день интересных встреч. Урок милосердия. Практическое занятие номер один.

В дверь постучали и робко протиснулись несколько незнакомых мне детей.

- Можно, Лилия Петровна?

- Опаздываете. Садитесь, где удобно. - Она поправила бретельки лифчика под кофточкой. - Садитесь, садитесь, детки. Сейчас начнем наш очередной кружок.

Лилия Петровна нажала невидимую кнопку, и на окна упали плотные шелковые шторы. В полумраке класса звучал ее голос. Она говорила взволнованно о том, что в мире и много несчастий и страданий, что есть бездомные люди, несчастные люди есть, и мы должны им уметь и хотеть помогать.

- Представьте, что это не класс, а вокзал, - говорила она. - Вот здесь буфет. Вместо классной доски - витрина с пирожками и соками. Буфет закрыт. Ваши родители страшно устали и спят. А вы, детки, не спите - вы любопытные.

Она вышла за дверь, а через некоторое время вернулась и села среди детей, обняв за плечи меня и девочку с черным бантом. Я вместе со всеми в ожидании уставился на пространство перед доской.

И вот, шаркая, в класс вошел старик. Этакий клошар. Камера медленно приблизилась к нему, и я очень близко увидел белые, сухие, словно искусственные волосы, белая голова светилась в полумраке. На плече старика лежал холщовый мешок, в котором жалко звякнуло стекло. Старик остановился, пытаясь вглядеться в темную глубину класса, потом сделал шаг к учительскому столу. Поразительно - но мне, сидящему в кресле, в нос ударил кислый запах грязного белья и мочи. Запах оказался настолько острым, что я растерялся. А старик уже сидел за столом, вернее полулежал, вытянув вперед руки и уронив на них голову. Эта несчастная голова наплывала на меня и пугала.

- Ну, иди, Евгений, первый, - шепнула Лилия Петровна.

Уродливая русая челка приблизилась к белому пятну.

- Дедушка, - сказал мальчик и протянул к нему руку.

Старик открыл глаза и, увидев деньги, замер. Потом задрожавшие пальцы его стремительно схватили бумажку, и она исчезла за пазухой.

В этом месте экран вспыхнул. Мне показалось, что я потерял сознание. А когда пришел в себя, цвет - чистый цвет - чудесным образом срывался с поверхности стекла и паутинами, волнами, трубочками, лентами, рыхлыми пятнами, воронками, перетекая, потянулся ко мне в комнату, уперся в тело и словно опутал его. Кожа на руках засветилась и отталкивала цветные ленты, которые ее касались. Это было очень красиво и ново, но опять страшно. Может, это окрашенная радиация? Взяли и покрасили. Главное - не шевелиться и не дышать. Интересно, сколько это рентген? А цвет уже бесшумно и безболезненно разъедал и плавил комнату вместе с моим телом. Я видел, как цветной сироп поглотил руки и кресло, и ковер на полу. Ничего не оставил! Кроме испуганного зрения и чувства жутковатого невысокого падения на ту же равнину, что и в начале. Падение плавно перешло в невесомое скольжение над ней. Скорость все нарастала. Впереди возник огромный зеленовато-сиреневый камень. «Разобьюсь», - подумал я. Оставалось только закрыть глаза - единственное, что сохранилось от исчезнувшего тела. Наверное, была еще и голова, а может и нет. Кричать было нечем, дыхания не было - значит, только глаза и сознание. Летающие глаза - вот чем я был.

«Закрыть! Остановиться!» - мысленно закричал я и остановился. Поднял веки, увидел громаду камня, трещину с острым краем, унылый сухой лишайник. Еще чуть-чуть - от глаз бы и скорлупки не осталось. «Надо попробовать в сторону и вверх». Полет оказался таким же стремительным, как и мысль. Один раз я попытался медленно опуститься на землю, но испытал невозможную боль, коснувшись ее.

Два летающих израненных глаза. Ужас-то какой!.. Даже с ума сойти нечем. Да почему же нечем-то? Чем-то ведь я мыслю. Но самое страшное - приближение ночи. Совсем скоро наступит ночь, и темнота погасит зрение. Тогда я неизбежно разобьюсь обо что-нибудь: о стены пропасти или о землю. Что за издевательство такое! Должен же быть какой-то выход! И я снова заметался во всех направлениях...

Когда свет над равниной померк, я заплакал. И увидел, как слезы упали на мертвую пыль. Одна капля, вторая, третья... Серая пыль взбугрилась, потемнела и превратилась в ткань моей рубашки, в закатанный рукав. Я укусил себя за плечо, ласково взглянул на знакомые обои, ударил пятками по ковру, попрыгал на кресле. И только тогда с наслаждением вытер скользкие щеки, высморкался...

Оторваться невозможно и понять ничего нельзя! Так я решил после полета. Диагноз (предварительный): искаженная связь с прошлым посредством видеомагнитофона и неизвестной наркоты. И стал смотреть дальше.

Возможно, в ответ на мои подозрения об отравлении появился знакомый больничный парк, заросший липами. Я лежал в этой больнице несколько раз. Я узнавал скамейки, тропинки и за входом в подвальчик морга с облупленной штукатуркой прочитал табличку «Приемный покой». «Приемный - еще не вечный», - подумал я.

За дверью на кушеточке сидел мальчик лет тринадцати (это, опять же, был я), но тут же исчез, уплыл с кушеточки в сторону, и за приемным покоем потянулся длинный казенный коридор: коричневый линолеум на полу, уродливые жестяные лампы на потолке, традесканция в горшочках на марле. Но с одной стороны палаты обыкновенные, многоместные, а с другой, судя по всему, - одноместные, маленькие, двери там узенькие, близко друг к другу, на каждой кнопками приколоты рукописные таблички: «Бенвенуто», «Анна», «Прощеный» и тому подобное.

А вот и опять я. Впереди меня идет нянечка с постельным бельем. Интересно, в какую меня палату? Мы дошли почти до самого конца, когда она, пихнув ногой дверь, вошла в келью. Я - следом. Крупным планом - такая же бумажка на двери с надписью «Евгений». Тесный пенальчик, узкая кроватка, оконце, тумбочка. Что-то удивительно родное. Ну, конечно! Царскосельский Лицей... Дельвиг... Пушкин...

- О-о-о... отдельная палата. Спасибо, нянечка.

- За что же, милый?

- За отдельную палату.

- Так не за что мне, Соломон Гаврилович распорядились.

- А кто это - Соломон Гаврилович?

- Наш главный врач.

- Ну, и спасибо ему.

Что за Соломон Гаврилович?

Устроившись и спрятав под матрац книгу, название которой не разглядел, я побрел по больнице, заглядывая всюду. Ловил обрывки слов и любопытные взгляды. Очень скоро я понял, что эта больница чудесным образом объединяет многие мои больничные впечатления. Кабинеты, люди, которых я смутно припоминал, врачи, соседи по палатам - все реальное, живое и настоящее.

Так, наконец, я оказался в тамбуре мужского туалета напротив умывальника. Он была курилкой и мужским клубом одновременно. В тесной, прогорклой каморке вмещалось около десятка мужчин, и они, чувствуя какое-то особое единство, вспоминали анекдоты, случаи из жизни и делились болями, физическими и моральными. Собирались все в кружок вокруг почерневшего цинкового бачка для мусора.

Бачок был на месте. Камера с интересом начала чуть ли не рыться в нем, как пятачковое животное. С яркостью, затмевающей любой рекламный ролик, я увидел бурый кусок бинта и несколько ваток. Белизна ваты подпорчена мокрым сигаретным пеплом. Пепел густо обсыпал арбузную корку. Мокрый, уже подгнивший красно-бурый помидор успел-таки выпустить зеленоватый сок, уже смешавшийся с пеплом, и вдвоем они пропитали пяток окурков. Огуречные попки-обрезки весело перемешались с морковной и яблочной кожурой. Отдельно от всего источала аромат и сок половина дыни, вывалив кишками липкие семена. В общем, много чего было в бачке.

Ищу, куда бы сесть. К счастью, уголок широкого мраморного подоконника свободен, и я усаживаюсь на него. Плотность дыма в курилке уже обрела синюшность с переходом в сиреневость.

Говорил татарин с шелковистой лысиной, в очках и с костылем.

- Я ей говорю: фестал помогает... Почему не даешь фестал? Как пью - живот не пучит, не урчит, болей нет. Давай фестал! А она черные таблетки, уголь дает. Какой от них польза?..

Неизменным председателем собрания являлся шофер-диабетчик. Только ему принадлежало (как я вспомнил и увидел сейчас) постоянное место - стул без одной ножки. Шофер, выслушав татарина, положил ему руку на плечо и очень серьезно, как врач, сказал:

- Муса, я тебе, как другу, скажу. От желудка есть только одно средство, от тебя его скрывают. У них есть, ты потребуй. Завтра утром на обходе так и скажи врачу: требую це два аш пять о аш и пельменей.

Муса засомневался, потому что мужики в курилке задвигались и заулыбались. Шофер свирепым взглядом оборвал смешки и продолжал так же невозмутимо:

- Повтори, Муса: це два аш пять...

- Це два аш пять...

- ...о аш...

- ...о ...аш...

- И пельменей.

- И пилименей...

- Не забудь, - сказал шофер.

Потом его внимание привлек толстый мужик, стоявший к собранию задом, таким огромным, что зеленые полосы на пижамных брюках создавали подобие гигантской луковицы, стоявшей на черенке. С умилением он рассматривал рисунок мотоцикла в журнале «Техника-молодежи». Шофер-диабетчик заглянул ему через плечо и, хохотнув, сказал:

- И не мечтай - такой тебя не выдержит совсем. Потрескается. Не мечтай, браток.

Мужик тихо улыбнулся и вздохнул.

- «Урал», сельский вариант, может и выдержит, а этот - нет.

- Я когда на Песчаной улице жил, - продолжал шофер, - у меня сосед был - килограммов двести, вроде тебя. Асфальта еще не было - песочек. Она потому и называлась Песчаная. Жену пузом придавил. Водку она заныкала. Ну, та, когда в себя пришла, доползла до телефонной будки и милицию вызвала. Пусть, говорит, тебе, скотина, аванс выпишут. А менты на мотоцикле приехали. Это ж надо было любоваться, как они его в ту коляску сажали! Все равно, что подушку в стакан запихивать. Оба вспотели, но утолкали. Жена им еще помогала. Вот доехали только до угла. Увязли. Пришлось выколупывать его обратно, да там и бросить. А жена уже на крыльце ждала. С бутылкой. Понимала, что к чему.

- А вот хуже нет - водку разбить, когда с похмелья. У меня было... - раздался трагический зачин из угла.

Все дернулись рассказывать свое, но шофер опередил.

- Чучело одно, мужик, все мелочь тряс и жутко волновался, за ним я стоял. Ну, впустили. Он взял бутылку, мимо карманов раз-раз и об пол - хрясь! Очередь гудела, а тут, ребята, такая тишина наступила... Слышно стало, как зубы у него трещат. Все расступились, а он на коленях стоит и руками все в ямку собирает. Продавщица Любаша, родное сердце: да брось, говорит, не срамись, на - другую, потом отдашь. Он скользнул и все-таки из ямки-то отпил...

- А у нас на Шанхае, - вступил парень, - аккурат в выходные, ну, хоть шаром покати. Трое ханыг уже только к вечеру купили у старухи трехлитровник браги. Один-то и грохнул. Ой, как его били - страшное дело! Даже ватник на спине лопнул!

И тут кровожадный восторг вызвал жирный таракан, который выскочил из-под стула председателя и, растопырив усы, рванулся, подпрыгивая, к батарее. Весь парламент, скользя и падая по заплеванному кафелю и с грохотом отшвыривая стулья, бросился в перехват. Несчастный, чувствуя опасность, присел и, подобрав усы, прыгнул к плинтусу, но три или четыре ноги со страшным гулом обрушились на него. Как ни искали, как ни разглядывали подошвы - так и не нашли следа. Еще поискали, успокоились и сели.

- А дома, - сказал шофер, - я их не замечаю совсем.

- Че их замечать? Трави - не трави, все одно - гимзит, - печально молвил редковолосый худой старик с желтоватой кожей, такой дряблой и тонкой, что мне привиделся в тот момент говорящий череп. Этот череп, к тому же, щелкнул челюстью и стрельнул в меня с экрана белым глазом. - Прошлый год, правда, когда морозы крещенские ударили, у нас централь полетела, и все батареи полопались, так они и не выдержали, померли все. До весны даже скучно без них было. Но пришли, никуда не делись.

- Интересно другое, - вступил шофер. - Не могут они без человека. Я в больнице месяц, а они не уходят, ждут. Хоть и жрать им нечего.

Шофер еще раз снял тапок и внимательно оглядел подошву.

- Да нету, - сказал угрюмый парень, сидевший рядом на корточках. (Я никогда не мог научиться так сидеть: все время падал на спину - что-то перевешивало).

- Нету, не ищи, - парень томно затянулся сигаретой и закрыл глаза. На его веках синела наколка ОНИ СПЯТ.

Убитый таракан и возникшая тишина как-то всех размягчили. В успокоившийся воздух к закопченному потолку потянулись синие струйки дыма. Словно от дыхания покачивалась мертвая паутинка в углу. Возник и оформился неясный родниковый шум сливных бачков за перегородкой. Кто-то прошаркал за дверью, волоча шлепанцы. Я повернул голову и уткнулся носом в уголок между косяком и рамой, в металлическую накладочку. Шляпка шурупа уперлась в хрящик носа. А в ухо мне, сидящему в кресле, как отцу Гамлета, пролился протяжный горький голос. Он загустел и кленовым соком потек в надкостницу, в гайморову полость, проник в затылочную область, в основание мозга и, как хитрый клей, опустился по нервам позвоночного столба, стягивая позвонки, обтекая кости. Широко разлился в грудной клетке. Так широко, что, проникнув в предсердие, желудочки и аорту, склеил сердце тоской и болью. Пролившись в трахею, сок заледенел, хрустнул и, разбившись на кристаллики, заструился морозным ветром во всю длину бронхов, засвистел-заметался по тысячам легочных ходов, создавая сквозняк и астматический кашель, захрипел, забился. Желудок и кишечник тупо молчали за границей диафрагмы, но изредка испуганно урчали, перекатывая газы и пищу. Правое ухо уже превратилось в колоссальную воронку, всасывая в себя пространство, а левое, такое нежное, розовое, но не менее чуткое, ловило дыхание молчащих людей. Они не слышали своих пульсов, но не те почему-то гремели в моем мозгу и в моей комнате.

Мальчик оторвался от рамы, открыл глаза и осмотрел собрание. Задумавшиеся больные недвижимо глядели в разные углы или в мусорный бак, и фиолетовые буковки ОНИ СПЯТ горели на опущенных веках.

В коридоре застучали эмалированными ведрами и нянин голос возвестил:

- По-олдник! По-олдник!

Через мгновение и сама она появилась в курилке.

- Ой, как накурили, черти окаянные! Хоть окно откройте. Тьфу на вас! Новенький! Евгений! Пойдем со мной. Соломон Гаврилович тебя требует.

Я соскочил с подоконника и пошел за ней.

Соломон Гаврилович оказался низеньким пожилым человеком с красивым лбом. Две огромные лобные доли, похоже, скрывали могучие мысли. Толстые, как алюминиевая проволока, волосы торчали ежиком над буграми.

- Спасибо, нянечка, - вежливо сказал он. - А вы, молодой человек, усаживайтесь сюда, - он указал на пуфик.

Я сел, и тут он пододвинул к моим ногам голубой пластмассовый тазик и, сняв с меня брезентовые тапочки, принялся мыть с мылом мои ноги. Я попробовал сопротивляться, но он мягко удержал за колено.

- У вас, может быть, грибок от тапочек. Их сожгут, а вы наденьте вот это, - и он, отерев мои ступни полой халата, обул, похоже, удобные сабо на деревянной подошве. - Не снимайте их, пожалуйста, мы должны вас постоянно слышать. И поменьше торчите в курилке. В палатах вам будет интереснее. Давай-ка укольчик сделаем. Шприц одноразовый, иголка острая, руку дай - не эту, другую. Не бойся. Ай, какая тоненькая! А венка хорошая... Хорошая венка... Ты первый раз в больнице?

- Первый, - сказал я и громко проглотил слюну.

- Вот и все.

Вошла сестра в марлевой повязке.

- Что ему, Соломон Гаврилович?

- Кровь возьмите на биохимию и плазму введите.

Значит, снова холодная сталь иглы слой за слоем продерет мне кожу, проколет упругую стеночку вены и наполнит болью. Ах ты, Господи! Да заберите меня отсюда! И положите скорей под теплое одеяльце, чтобы можно закрыться с головой и, всхлипывая, поковырять из стены вкусную известку да поесть. Заберите меня кто-нибудь!

- Пойдем со мной!

Я вышел за сестрой, пугливо оглянувшись, и сразу же возникла залитая солнцем процедурная комната. Кафельный пол, кафельные стены. Огромное окно без штор, в котором сияло белое стерильное солнце. Только стекло и нержавеющий металл, проваренный в спирту. В стеклянных шкафах застыли сотни игл и трубочек. Уж как распахнутся сейчас двери в стеклянных гробах, и все это выползет, извиваясь, и бросится на меня. Высосут испуганное сердце. Меня съедят и оставят только халат, да две деревянные подошвы... Я закрыл глаза от страха, а когда открыл, оказался не в процедурной, а в своей келье и, тяжело вздыхая, пью беловатый кисель.

Открылась дверь и вошел огромный костлявый старик. Я чуть не подавился киселем.

- Вы ко мне?

Старик вскинул брови, приоткрыл дверь и, прочитав табличку, произнес:

- А к кому же еще, юноша? Ну, что, ввели тебе плазму?

- Мне не плазму, мне клизму делали, - ответил я и покраснел, как девочка. - Плазму мне завтра введут.

Я жадно изучал старика, забыв про кисель. На запястьях его были, видимо, глубокие раны под коростами бинтов. Такие же засохшие бинты охватывали лодыжки.

- Так вы ко мне?

- К тебе. Ведь ты это написал?

Он закрыл глаза и, завывая, прочитал:


- Античной головы рисунок строгий,
Теней и света тонкая игра
Ужели люди хороши, как боги,
Еще вчера...

- Я написал.

Старик улыбнулся и погладил меня по голове. Потом взял у меня стакан, отпил немного киселя и заговорил.

- В тот день, когда ты это написал, возникло иное. Обожравшаяся старая птица лениво теребила мой бок, выбирая лучшие кусочки. Принуждаемые к жестокости всегда паршивеют, мой мальчик. Перья у них сваляются, глаза подернутся бельмами, а клюв затупится настолько, что не удается им ущипнуть, он скорее долбит и ковыряет. О когтях не может быть и речи. Их лень применить лишний раз. Очень редко они применяют когти: по настроению или по расположению звезд.

С самого начала его речи на экране появился совершенно ублюдочный орел. Птица, открыв клюв, пялилась на горизонт, хохолок у нее встал дыбом, из него посыпались клещи. И вдруг ее розовый больной глаз уставился на меня. И она крутанула башкой, удивляясь: «гляди-ка!» Два черных монолита туч раздвинулись, и в эту щель пролился желтый свет. Он пролился лучами, окрасив круглые валуны. И камни словно вздохнули, а вздох, перешедший в гудение, укатился эхом за горизонт. Птица залопотала, отцепилась от скалы и ухнула в пропасть. Поднявшись оттуда и еле двигая крыльями, сутуло потянулась к дальним горам. «Как старый вояка за новым назначением», - подумал я.

- Ты не видел, мой мальчик, как люди умирают? - спросил вдруг старик (он снова появился).

- Нет еще, - ответил я.

- Если увидишь, не пугайся. Это очень доброе дело, если избавляет от мучений. Вот боги даровали смерть и мне. Я приму ее возле Уральских гор от цирроза печени. Так повелели боги. Я знаю, что родился ты недоношенным, потом отравили тебя угарным газом в два года, но ты выжил. И это - также воля богов.

- А вы давно в больнице? - хитро спросил я.

- Месяц по-вашему, - ответил старик.

- А откуда вы знаете мои стихи?

- А мне их Соломон Гаврилович прочитал.

- А что это у вас на руках и на ногах под бинтами? От чего?

- А это, Евгений, никогда не заживает и не заживет до самой смерти. Это от железа, которым я был прикован к скале. Сестра чем только ни лечила, ничего не берет. И мазью Вишневского, и маслом облепихи - разве поможет? Одна кость осталась. Пусть болит. У меня когда руки и ноги болят, я печень не так чувствую, полегче мне.

- А что Соломон Гаврилович вам говорит? Что он вам прописал?

- Ну... Он только смеется над сестрой. Он-то знает в чем дело. Он же меня сюда привез, он и со скалы меня снял. Тебе я могу сказать. И не задавай мне глупых вопросов. Лучше прочитай какое-нибудь свое стихотворение.

- У меня нет ничего законченного.

- Прочитай мне отрывок. Не стесняйся...


- О юноша Гомер...
Я доживаю с веком
Двадцатым по числу
От рождества Христа...
Он жил среди людей
И умер человеком...

А дальше не знаю еще, рифма тут, наверное, «креста»... Не знаю еще. А вы знаете, кто такой Гомер? - в упор спросил я.

- Нет, Гомера не знаю, - улыбнулся старик. - Он, наверное, позже жил.

- Странно... Меня знаете, а Гомера нет, - изумился я.

- Ну, прощай, пора мне... - старик погладил меня огромной мощной ладонью. Глаза его блестели. Он вытер одну щеку грязным бинтом и стремительно вышел.

У двойника моего на лице, видимо, было такое же недоумение, как и у меня в кресле, - нет, у меня, несомненно, большее: уже минут пять в комнате невыносимо воняло карболкой (откуда в моей комнате карболка?). Тогда я мысленно, но очень страстно приказал ему: «Ну, что ты сидишь, дурачок? Иди, иди скорей и загляни в келью этого «Прометея». Он там сидит, псих, и ковыряет гвоздем свои лодыжки. Ну, иди же, иди. Все прояснится».

Я встал с кровати и загрохотал сабо по коридору, читая таблички «Вера», «Анна», «Бенвенуто»... Не доходя до кельи старика, я снял сабо и пошел босиком, тихонечко. Дверь распахнул резко. Там оказалась только нянечка, которая как раз скручивала матрац. На полу горкой лежали простыни и полотенца.

- А где старик, няня? - спросил я.

- Плохо с ним. Наверно, уж помер. Шел, шел по коридору и, не доходя до туалета, упал. Соломон Гаврилович почему-то обрадовался. Странный он мужик, главврач-то наш.

Я, потрясенный, посмотрел вдоль коридора и, надев свои колодки, решительно направился к соседней двери с табличкой «Бенвенуто». Но дверь отворилась сама, и из нее вышла медсестра с капельницей. Девушка уплывала по коридору со стеклянным звоном. Белоснежное единое целое с никелированным инструментом. Коричневая - почему-то - игла на трубочке метнулась ко мне, но тут же вильнула за халатиком, и все исчезло в процедурной. Тончайший аромат медицинского спирта - и все.

Дверь кельи скрипнула, словно приглашая, и я вошел. На такой же узкой, как у меня, кровати лежал черноволосый бородач.

- Закрой дверь и садись, - промолвил он. - Садись на край. Проклятое тут место. Странное затеяли святые отцы, неслыханно! Ну, и кто ты такой?

- Я? Евгений.

- Вот-вот, Евгений, а я - Бенвенуто Челлини. Слыхал?

- Слыхал.

- Ты, парень, достань из шкафчика песочные часы и поставь их на виду.

Я открыл шкафчик и достал старинные песочные часы. Стеклянные колбы обвивали искусно сделанные виноградные лозы и змеи, кусающие ягоды. Я залюбовался.

- Да, сказал Бенвенуто, - чудно все, но как просили, так и выполняю. Ты мне, Евгений, и нужен. А покажи-ка руки. Хорошие пальцы, сильные и глаза у тебя острые. Но ты не итальянец по виду, ты скорее на немца похож.

- Я с Урала, из Перми.

- Из Пармы?

- Нет, из Перми.

- Ну ладно. Песок течет, а я тебе важное сказать должен.

Он серьезно посмотрел на меня и, разогнув руку, убрал с вены вату со спиртом, понюхал ее, помял и бросил на пол.

- Слушай меня, Подмастерье. Глаза твои опять спят. Ты холст грунтуешь и шершавой пемзой трешь, растираешь краски, варишь олифу из привозного янтаря, вытягиваешь масло из орехов. И все в подвале уж который год, но выйти из него не в силах. Всегда закрыта дверь. И света мало так! Все в полумраке... Нет солнца для тебя... А чтобы сделать масло, нужно солнце, ты знаешь сам. На полках всюду гипсовые формы, ты их ласкаешь в полутьме. Но как их рисовать, не знаешь. Гниют холсты - ты снова их грунтуешь, клей протухает... Это без начала. Люди в капюшонах приходят иногда. «Работай, - говорят, - рисуй, лепи. Вот формы: Аполлон. Сократ. А вот муляж с ободранною кожей. Построй костяк». Но только говорят, ни профиля не знают, ни аванса. Ты гипс холодный щупаешь руками. Еду приносят, а горшок уносят. А как ты постигаешь свет? Тебя лицом те люди ставят в угол самый темный и говорят: «Закрой глаза». И - краской по глазам: «Вот красный цвет, вот - синий, бирюзовый, вот серый тон и теплый полутон». Потом глаза болеют и гноятся. И руки устают невидимое мять...

Челлини посмотрел на песочные часы.

- Ну, так?

- Солнца у нас, действительно, маловато, - говорю я, чтобы как-то ответить.

И вдруг песочные часы заслонили целиком экран. Я увидел каждую песчинку. Их оставалось совсем немного. Бенвенутто вздохнул, и в мертвой тишине стал слышен шум песка. Этот шорох нарастал и нарастал: словно от стен разом отошли обои, и полчища мышей забегали под ними, с треском раздирая бумагу. Змеи и лозы задвигались, и лозы провисли под тяжестью змей, заскрипели, а змеи, чавкая, жрали и жрали виноград, играя красными глазами-камешками. Но улыбка Бенвенуто и его молодой хрипловатый голос все прекратили.

- Солнце тут ни при чем, учителя дрянь. Ты хороший парень. Плюнь на них, подмастерье. Бога надо славить! Да возьми обнаженной живой натуры. Женщину найди! Она как войдет, божественная, глаза-то и разлепятся. Сплю я... Прощай.

- Обед! - загремели по коридору. - Все на обед!

И вот уже одинаковые старухи в халатиках двигаются одна за другой и бережно несут оловянные миски с супом к своим койкам. Всегда приятно съесть свой суп в одиночку. Потом они вернутся за кашей и киселем. Я гремлю сабо по коридору, прижимаю к груди еще пустую миску. Отхожу в сторону, пропускаю старух. Заметив меня, старухи забывают про суп. Одна опасно наклоняет миску.

- Придешь к нам сегодня? Придешь?

Я застенчиво улыбаюсь. Они оглядываются, шепчутся, ломают строй, и какой-то живой шорох возникает в полумраке между каменных стен. Красивая надломленная болезнью женщина, увидев меня, оживает, голубые глаза ее темнеют и словно оттеняют нездоровый румянец. Она касается меня плечом и плохо расчесанными роскошными кудрями. Пожилой человек с глазами моего отца бросил вдоль тела вывернутую усохшую руку, останавливается, опираясь на стену. Лицо его, спокойное и строгое, немного кривится, наверно, неловко ему держать миску. Не доходя до столовой, я поворачиваю назад и иду в кабинет главврача.

- Соломон Гаврилыч, хожу по больнице, ничего никому не говорю, а мной все повышенно интересуются. Больные как-то странно смотрят... Психи разные пристают, старики какие-то. Бенвенуто меня знает. Ничего не понимаю

- Интересуются, значит?

- Интересуются...

Соломон Гаврилович откинулся в кресле, потер лицо.

- Закрой-ка дверь на ключ, поговорим... Буду честным. Я тебя готовлю к операции. Не пугайся, это не лоботомия и проще аппендицита. К вопросу о психах. Это не психи. На их месте мог оказаться Геракл, Пиндар или Караваджо соответственно твоему образовательному уровню. Для тебя твоя судьба прихотлива и случайна, но для меня важна. Я сомневался поначалу, верны ли мои расчеты, но когда узнал, что ты похож на Великого Реаниматора и чувствуешь чужую боль, как свою, сомнения исчезли. Не сейчас, немного позже, ты о чем-то догадаешься, что-то поймешь без постороннего вмешательства, сам. А пока ничего не бойся.

- А кто это - Великий Реаниматор?

- Его няня Зоя только и помнит. Я это время не застал, к счастью. Мне ее долго пришлось разубеждать, что ты - не он.

Случилась эта таинственная история в тридцать седьмом году. Санитаров и тогда не хватало, да и врачей не хватало. Как раз в этой больнице появился новый хирург, умный, работящий, добрый. Он все поставил в своем отделении по-новому. Его вскоре и заведующим назначили. Часто дежурил по ночам, и в очередь свою, и не в очередь, если тяжелые были. Как его звали, никто не помнит. Кажется, у него имелось небольшое хозяйство, и он приносил детям молоко, давал им по стакану.

Работали в больнице молодые люди из интерната для дефективных детей. Тихие, одетые в то же больничное девочки. Работа неблагодарная - полы мыть и посуду, за больными ухаживать, мусор убирать. Работали старательно, радуясь перемене в обстановке и нехитрому общению. Больные угощали их гостинцами. В прачечной, кстати, девушки тоже оказались незаменимы. И был с ними парень Гриша, лет двадцати с небольшим, да так и остался в прачечной. Никто его не обижал. Развитие у него остановилось годах на четырех вследствие потрясения. Вся его семья погибла в гражданскую. Любил корочки и сухарики. Получит сухарик - улыбается, в карман прячет. Ребенок и ребенок. Начали замечать за ним одну странность - по ночам он вроде умнел. Днем-то все улыбался и слюни пускал, а ночью серьезный становился. Приходил к тяжелобольным и послеоперационным, садился на край кровати, брал человека за руку и бормотал, бормотал что-то, грызя сухарики. Старуху бабушкой называл, мужчину папой, ребенка - братом или сестрой. Заведующий, когда дежурил, его не гонял, присматривался и заметил, что, как он после Гриши утром с обходом идет, - чудеса. Клиническая картина поразительно менялась: за ночь швы затягивались. Надо сказать, Евгений, что в те годы чудеса-то как раз и не поощрялись. За них можно было срок получить. Наш врач это понимал, но сделал следующее. Обил дверь одной палаты оцинкованный железом, поставил там стол операционный, шкафы - для маскировки - и строго-настрого запретил Грише приходить к больным и ночью, и днем, но, как только выдавался тяжелый случай, посылал за ним в прачечную, и вдвоем они запирались. Что уж они творили - одному Богу известно. Только Гриша выходил из-за этой двери бледный очень, усталый и шел спать.

Через полгода снизил хирург смертность в отделении до минимального процента. Заговорили о нем, завистники нашлись, доносчики. Тучи сгущались. Но настоящий врач в лечении остановок не знает...

И вот однажды заумирал хозяин города, партийный босс. Да так его прихватило, что ни врач личный, ни консилиум столичный ничего поделать не могли. Вспомнили тогда про нашего кудесника и нагрянули к нему всей ордой. Вначале плащи кожаные, конечно. Лечи, говорят, мы знаем, ты можешь. Но при нас. Он отвечает: «При вас не буду». Они ему: «Ну, тогда пусть тебе профессор московский ассистирует». И профессора, говорит, мне вашего на дух не надо. Делать нечего, принесли носилки в комнату, охрану выставили. Доктора важные столичные стоят, губки поджимают, носы воротят. Заведующий вышел из комнатки и Гришу зовет.

- А этого придурка, - спрашивают, - зачем?

- А этот придурок, - отвечает, - мой ассистент и будет.

Уладили все. Заперлись они. А через минуту плащи крик за дверью услышали. Ворвались, конечно. Стоит хирург наш, голову опустил. Гриша в истерике бьется, а начальник от плеча до бедра разрублен и так аккуратно развален, что одна половина отделилась и со стола сползла на глазах у изумленной публики.

Устроили скорое следствие. Гришу в ту же ночь расстреляли - не говорить же с ним! А чего в толк никак взять не могли, так это - каким инструментом они начальника раскроили. Не скальпелечками же. Хирург, конечно, сломался и все рассказал. И как Гриша больных выхаживал, и что он дворянских кровей, что семью его этот начальник и порубал на его глазах. С тех пор во всех людях родню свою и признавал. Лечил руками и словом. А начальника, видать, крепко запомнил: чиркнул по нему ребром ладони...

- Вот так, - сказал Соломон Гаврилович. - Возможно, все это хирург сам и выдумал. Разрубил тело, а инструмент спрятать успел, да на Гришу и свалил все, себя выгораживал, но не помогло, конечно. Такая легенда, Евгений. Но поговаривают, что видали еще того врача живым в шестьдесят втором году. Приходил он будто по утрам к памятнику вождю, писал на него и строго честь отдавал. Что ты думаешь, Евгений, по поводу этой легенды? - спросил Соломон Гаврилович.

- Мне кажется, что это и не легенда совсем. Нам как-то в класс учительница старичка приводила и потом сказала, что это бывший врач. Может, он?

Соломон Гаврилович встал из-за стола, подошел к окну и долго смотрел на сухой тополь. Потом обернулся.

- Кстати, о чести. Тебе скоро армия предстоит. Долг, так сказать.

- Когда еще... - беззаботно махнул рукой мой двойник.

Но я же в кресле поскучнел. Вот уж чего бы мне не хотелось увидеть, так это мыльную оперу о моей прошлой службе. Летаргический поучился бы сон. Но забавным.

Главврач словно ответил на мои мысли.

- Ладно, оставлю за кадром. Моя бы воля, сводила бы тебя нянечка на полчаса в рекруты, добровольцем. Тебе бы полчаса службы хватило, Евгений? В дивизии им. Бр. С. Швейка.

- О чем это вы?

- О процедурах... Впрочем, я решил: оставим за кадром. Я тебя сегодня выписываю. Время дорого... Сейчас приготовлю инструменты.

Он подошел к двери.

- Вот ключ проклятый, все время изнутри заедает... Няня! - крикнул он в коридор, открыв, наконец, дверь.

Няня вышла с грелкой из кельи напротив кабинета.

- Няня Зоя, я сегодня его выписываю. Отведи его пока в парк. Минут через двадцать приведешь.

Няня всплеснула руками и уронила грелку.

- Пусть подышит и далеко не убегает.

Она взяла меня за руку, я подал ей грелку и мы пошли. На крылечке она поцеловала меня.

- Не торопись, миленький, постой на солнышке, успеешь еще, - сказала она и расстегнула халат, под которым оказалась старенькая зеленая кофта. Из кармана кофты она достала полшоколадки в фольге и протянула мне.

- Вот ... поешь пока. Гена.

- Ну, что вы, нянечка, - застеснялся я, но взял.

- Поешь шоколадку. Погуляй и обязательно помолись. Умеешь?

- Нет...

- А ты попробуй, как сумеешь. Я тебя крикну, бежи, миленький.

Шоколад я сунул в карман и направился к моргу. С виду он напоминал бомбоубежище. Металлическая дверь оказалась закрыта на висячий замок. Глаз мальчика (или невидимая камера) попытался заглянуть внутрь через щель между дверью и косяком. Страшно. Еще бы: такой чернотой и холодом дохнуло из подвала и на меня в кресле. Мой двойник отошел подальше и уселся в траве, прислонившись спиной к дереву. Закрыл глаза и заговорил. Удивительно слышать свой когда-то такой молодой голос.


- Он пришел лавиной мрака,
Вечер, с запахом вина.
Смоляной чадящий факел
Искры брызнул в облака.


И весь город вспух волною,
Вспенил криком и огнем,
Маскарадною толпою
Прямо к Господу войдем...


А какой-то безбородый
В рубашоночке льняной
Все в толпе безусной бродит,
Все бормочет: «Боже мой».


Широко глаза открыты,
Кудри русые чисты.
А в руке вином облиты
В свитке серые листы.


Бойтесь Божьего вы страха.
Темен, страшен будет рок...
Кто-то пьяный бьет с размаха
Прямо в тоненький висок...


Все сбежались люди злые,
Вдруг нахлынули вблизи.
Замолчали... Увидали...
Кудри русые в грязи.

После стихов я увидел себя в кабинете главврача.

- Ну, вот и все, мой мальчик, - сказал Соломон Гаврилович. - Теперь нужно выполнить некоторую формальность. Сними пижаму.

Я разделся. В кабинете и в моей комнате резко поднялась температура. Я подумал, уж не заболел ли я, но скоро увидел в углу за креслом Соломона Гавриловича жаровенку. В ней лежал раскаленный прут - малиново-черный, с бляшкой. Соломон Гаврилович надел рукавицу и взял его.

- Закрой глаза!

Я вздохнул поглубже и закрыл. Он схватил меня за левое плечо, а правое дико обожгло. Я дернулся и закричал. В комнате запахло жженым мясом - моим мясом! Схватив плечо, я выпал из кресла и побежал в ванную. Там, как ребенка, распеленал руку из прожженой рубашки и обнаружил кровоточащее жуткое тавро.

«Выключить его, что ли, к черту?» - с тоской подумал я, глядя на себя в зеркало и отлично понимая, что не смогу.

Кое-как залепив ожог пластырем и умывшись, я вернулся в комнату. Но экран уже погас. Кассета кончилась. Я лихорадочно вставил вторую.

Кассета Вторая